Начинаются дни золотые
Огневой непродажной любви.
Эх вы, кони мои вороные,
Черны вороны, кони мои…
 
   «Что это? – с тревогой, но как бы во сне спросил он себя. – Что это? О чем она?»
   Вода теперь не розовела, а краснела. «Еще на ногах вены перерезать, – подумал он, – на ногах, да!» И, совсем почти засыпая, принялся подниматься и подтягивать к себе ногу, так, чтобы перерезать вену возле щиколотки. Но едва только он начал резко двигаться – слабость и немота до того вдруг усилились, что он на мгновение потерял способность слышать, понимать, думать. Отвалившись назад, Алексей уронил руки в воду, и вода опять стала краснеть, с каждой секундой все более. Но он нашел в себе силы еще раз сесть и, преодолевая резкую тошноту, нагнуться вперед и совершенно уже немеющей рукой, пальцами, сжимающими лезвие, полоснуть не по вене, а просто так – наугад, и еще раз наугад, и еще, и успел сам на себя подивиться – на свою выносливость. В глазах у него зарябило, а прекрасный сильный голос все еще доносился из репродуктора:
 
Мы ушли от проклятой погони!
Перестань, мое счастье, дрожать.
Нас не выдадут черные кони,
Вороных никому не догнать!
 
   «Что же я сделал? – вдруг подумал Жмакин и стал приподниматься в ванне из последних сил. – Что же это я делаю! – крикнул он сам себе, зажимая пульсирующую кровью артерию ладонью. – Ведь я же себя убил…»
 
Нас не выдадут черные кони,
Вороных никому не догнать…
 
   – Товарищи! – крикнул Жмакин. – То-ва-ри-щи!
   Кровь заливала белый кафель, край ванны. Он толкнул плечом дверь, но было уже поздно. На него шла Клавдия в застиранном узком платье, и Лапшин шел, и Бочков, и, щурясь узкими глазками, шел хитрый Митрохин. И где-то пели, кричали, смеялись, что-то рушилось, ломалось, клокотала и брызгала вода. Губастый Корнюха протянул ему руку лодочкой. Мутнеющие глаза Жмакина брезгливо закрылись, и шепотом, с ненавистью в голосе, он сказал:
   – Амба! Привет от Жмакина!

В марте

Садитесь, Невзоров!

   Следствие по делу Тамаркина все тянулось и тянулось, и украденный мотор давно уже стал казаться совершеннейшей мелочью по сравнению с масштабами деятельности всех тамаркинских начальников, помзаводов, дружков, поддужных, толкачей и доставал. Лист за листом прибавлялись документы в пухлые папки, пальцы следователей немели от писания, бесконечные комбинации шарашкиной артели распутывать было трудно и довольно-таки противно. Один только Николай Федорович Бочков оставался в ровном расположении духа, распутывая моток преступлений, тщательно запутанный не только Тамаркиным, но и председателем Савелием Ефимовичем, и неким беглым Штаде, и двумя Ивановыми, и спившимся подонком Игнацием Зобиным. Все эти люди называли других, другие третьих, третьи возвращались опять к первым, но с изменениями и дополнениями, и бедный Окошкин только головой крутил и вздыхал, чувствуя себя в какой-то мере виноватым за всю эту историю.
   Внезапно вынырнули какие-то (почему-то на тонны) четыре тонны коленкора, потом стекло в таре заказчика, потом Игнаций Зобин показал на Тамаркина, что тот продал семьдесят один ящик куриных яиц «экстра» и много сливочного маргарина. Все это было, разумеется, краденое.
   – Вы подтверждаете хищение маргарина и яиц? – спросил Окошкин.
   – При чем здесь хищение? В данном случае как раз я был не больше чем комиссионером. Толкнул левый товар, и ничего больше.
   – Хорошенькое «ничего больше».
   – Разрешите папиросочку? – попросил Тамаркин.
   Он уже совершенно освоился в тюрьме, был старшиной в камере и даже написал Лапшину жалобу, таким языком и с такими намеками и вывертами, что Иван Михайлович, читая ее, сделал губами – будто дул, и сказал:
   – От чешет. Ну прямо Александр Федорович Керенский.
   – Куда же вы яйца распродали? – спросил Окошкин, кладя перед собой новый бланк допроса. – Только сразу, Тамаркин, откровенно.
   – Я же с вами как с братом! – ответил Тамаркин. – Можете не сомневаться, гражданин начальник, если пришло время платить по векселям, то я плачу. Итак, куда ушли яички? Яички ушли через мою маму. Дальше Агнеса Юльевна Лазаревич, через нее прошло около шестидесяти ящиков. Знакомым, друзьям, я знаю…
   Окошкин предостерегающе взглянул на Тамаркина, и тот понял этот взгляд, так как добавил:
   – Это же одна шайка-лейка, я в том смысле утверждаю, что в этом паршивом мире спекуляции все знакомые. Мадам Лазаревич сделала себе на яичках норковую шубу, а ее муж – эта крупная щука Соловкин, – тот пропустил через свои руки маргарин. И еще Сонин Эдуард Максимович…
   Ему было уже море по колено, он выдавал всех и держался так, будто его запутали и будто он ребенок. На допросах Тамаркин часто говорил про себя:
   – Ах, гражданин начальник, все мы, Тамаркины, слабовольные люди. Мой покойный папаша ужасно играл в карты, и у нас не было нормального семейного очага, потому что власть над ним захватила одна женщина с железным характером, не будем касаться этих могил.
   А на очной ставке с беглым Штаде Тамаркин произнес:
   – Это мучительно! Поймите, гражданин Штаде, что я еще дитя, а вы – матерый хищник.
   На что Штаде ответил пропитым басом:
   – Если кто получит стенку за расхищение соцсобственности, то это вы, дитя.
   Поговорив про краденые яйца, Тамаркин спросил, правда ли, что у Окошкина неприятности из-за дружбы с ним, с Тамаркиным.
   – Это вас не касается! – сухо ответил Василий Никандрович, но слегка покраснел.
   – Во всяком случае, – сказал Тамаркин, прикладывая руку чуть выше желудка, – клянусь своим больным сердцем, я в любое время дня и ночи могу подтвердить, что никакой дружбы между нами никогда не было…
   И он сделал такую пакостнически-сообщническую, поганую морду, что Окошкин швырнул вставочку и крикнул:
   – Вас не спросят! И никому ваша доброта не нужна и все ваши подтверждения. Никто не нуждается…
   В двенадцатом часу дня к столу Окошкина подошел Лапшин, взял протокол допроса, почитал и покачал головой.
   – Ужас! – сказал он. – Что только делается!
   И опять покачал головой с таким видом, будто не встречал в своей жизни более страшных преступлений.
   – Даю самые чистосердечные показания, – произнес Тамаркин. – Можно считать, действительно, не за страх, а за совесть.
   – Совесть! – усмехнулся Лапшин. – Эх, Тамаркин, Тамаркин!
   – Совершенно верно! – согласился Тамаркин. – Еще вернее, что я бывший Тамаркин, или все, что осталось на сегодняшний день от Тамаркина. Но я исправлюсь. Я готов к перековке. И, поверьте, меня перекуют.
   – Ой ли?
   – Перекуют! – воскликнул Тамаркин. И тотчас же довольно развязно осведомился: – На пять лет потянет мое дело? Или больше? Или суд даст снисхождение на основании моего полного и чистосердечного раскаяния?
   – Там увидим! – сказал Лапшин. – Суд знает, кому что требуется. Получите по заслугам, не больше, но и не меньше.
   Попыхивая папироской, он написал Окошкину записочку, чтобы «закруглялся, так как в 13.00 прибудут наконец братья Невзоровы».
   Открывая дверь к себе в кабинет, он услышал телефонный звонок, и недоброе предчувствие словно холодом обдало его. Из Детского звонил Ханин. Он рассказал, что только что уехали профессора, нового ничего не сказали. Положение по-прежнему тяжелое.
   – В сознания он?
   – Так. Не очень. Смутное сознание.
   – Мамаша его сильно переживает?
   – Трудно ей, – ответил Ханин. – Женщина еще не старая, один сын. Держится. Давеча сказала как про мертвого про Толю: «Он всегда такой был – себя не щадил…»
   – А ты что ж там, Давид Львович, жить поселился?
   – Пока поживу. Ты пойми – я не могу уехать.
   – Да, я понимаю.
   Они помолчали.
   – Ну а у вас что? – осведомился Ханин.
   – Да ничего особенного, – сказал Лапшин. – Вот в газете пропесочили нас нынче за нерадивость. Один пьяный тещу побил – куда смотрела милиция. По Демьянову врезали, двадцать лет ни одного взыскания не имел, наверное погонят. Пресса – великое дело. Ну ладно, будь здоров, Давид, я поближе к вечеру приеду с Антроповым, он хирург толковый, хотя и не профессор.
   Повесив трубку, Лапшин попил жидкого чаю и по телефону стал проверять, что слышно с Корнюхой. Побужинский и Криничный опять уехали, сообщений от них не поступало. Было уже двадцать минут первого. Выбритый, вылощенный, с подстриженными, ровными щеточками седых усов, ни дать ни взять голубых кровей офицер, пришел кротчайший Леонид Лукич Коровайло-Крылов, судебно-медицинский эксперт, старый учитель Лапшина, спросил строго:
   – Здоровье как?
   – Скрипим помаленьку.
   Папка с делом братьев Невзоровых лежала возле локтя Лапшина. Коровайло взглянул на нее боковым зрением, словно воробей перед тем как клюнуть. Поговорив для приличия слегка о погоде, Иван Михайлович развязал тесемки, Коровайло протер стекла очков.
   – Вы ведь и на место выезжали? – осведомился Лапшин.
   – Так точно!
   Глубоко штатский Леонид Лукич страстно почитал военную дисциплину, форму, манеру держаться, лаконизм, четкость. Пиджак, жилетка, галстук тяготили его. Года два, сразу после революции, он ходил во френче и в английских бриджах, носил краги и даже портупею, был принят за белого офицера и доставлен на Гороховую, 2 Лапшиным. Недоразумение быстро выяснилось, чекисты посмеялись, профессор Коровайло навсегда расстался с крагами и портупеей. Но держался по-прежнему, словно старый боевой генерал в отставке.
   – Убежден, – сказал Коровайло, – совершенно убежден, дорогой Иван Михайлович, что тяжелораненый Самойленко сам прополз вот эти два и три десятых километра, иначе – два километра триста метров…
   – Следовательно, при своевременном оказании медицинской помощи он бы мог спастись?
   – Сейчас и Александра Сергеевича Пушкина спасли бы, – наклонив голову с пробором, сказал Коровайло, – и Лермонтова.
   – Можно предположить, что Самойленко умер от потери крови и переохлаждения? Помню, вы читали нам лекцию о смерти Лермонтова…
   – Совершенно верно, – все еще вглядываясь в фотографию, ответил эксперт, – здесь аналогия уместна. Если бы Михайлу Юрьевича дураки не оставили под проливным дождем, да еще и холодным…
   Лапшин поправил:
   – Дураки и трусы…
   – …и трусы, а сразу согрели бы, то…
   – Выжил бы?
   – В то время вряд ли, но сейчас почти наверняка. Имеется предположение, и очень обоснованное, что скончался Лермонтов много позже, а именно тогда, когда его снимали с арбы…
   – Когда он вздохнул?
   – И это помните?
   – Я ваши лекции, Леонид Лукич, отлично помню…
   Коровайло покраснел сизым, стариковским румянцем. Относился он к Лапшину с огромным уважением, до сих пор не понимая, как из неграмотного деревенского парня «образовалась вот эта интеллектуальная силища», и всегда радовался, если случалось Лапшину обратиться к нему за советом.
   – Интереснейшее дело, – произнес Коровайло. – До чрезвычайности.
   – Мне оно не слишком интересно.
   – Почему так? Со стороны этической?
   – Пожалуй.
   И он вновь открыл папку, уже завязанную руками Коровайло, и стал – в который раз за эти месяцы – перекладывать фотографии истлевшего трупа, страшного, лишенного лица, кожи, волос, такие фотографии, которых нигде больше не увидишь, кроме как в этих папках, да еще в Музее уголовного розыска. А старый мудрец Коровайло рассказывал, как все произошло, откуда стреляли, как Самойленко еще прошагал немного, как повалился и пополз…
   – Не верил, что его бросили, звал на помощь, – произнес Лапшин. – А? Или это по науке не определишь?
   – По моей нет, по вашей – весьма возможно! – отозвался Коровайло.
   Лапшин велел подать старику машину, проводил его до двери и приказал привести Глеба Невзорова.
   – Слушаюсь! – строгим, служебным голосом сказал Бочков. И добавил шепотом: – Напуганы оба до невозможности.
   Иван Михайлович кивнул.
   Ему на мгновение стало душно, он распахнул форточку и подышал морозным воздухом Дворцовой площади. И странно: не радость от того, что дело, по существу, распутано, не ощущение близкой и окончательной победы, не облегчение испытывал он сейчас, а горечь. Горечь от того, что в том мире, который он столько лет и с таким трудом создавал, существуют, и не только существуют, но и живут припеваючи братья Невзоровы. Горечь от того, что несомненно погибнет Толя Грибков, а Невзоровы отбудут положенный срок и возвратятся, и будут считаться, что в молодости мало ли какое бывает. Самойленко забудут, и Толю Грибкова забудут, так уж устроена жизнь, а у Невзоровых – это непременно им скажет их папаша – «все еще впереди…»
   Потом, не торопясь, он обернулся.
   И Невзоров Глеб увидел такие глаза, которые запомнил если не навечно, то на долгие, на очень долгие годы. Это не были «ледяные» глаза, о которых он читал в книгах. Это тем более не были «пронизывающие» глаза, которые попытался час тому назад «организовать» Вася Окошкин. И «холодными» не были эти глаза, в них читалось только одно выражение – выражение брезгливого презрения, тяжелого, давящего, уничтожающего.
   – Садитесь, Невзоров, – сказал Лапшин, кивком показывая, что Невзоров может сесть не в мягкое кресло возле стола, а поодаль, на стул. – Вы Невзоров Глеб?
   – Да, Невзоров Глеб.
   Теперь оба сидели. Лапшин курил глубокими затяжками, стараясь перестать думать о Толе Грибкове, еще живом, и о тех своих товарищах, которые погибли на протяжении таких нелегких лет во имя того, чтобы радостно, светло и тепло росли эти, допустим, братья Невзоровы. Вот и выросли! Вот и выросли, как говорилось раньше, «церкви и отечеству на пользу». Выросли, не зная нужды, под крылом папеньки-профессора и маменьки, обожающей «своих мальчиков». Выросли…
   Сильно придавив пальцем окурок в пепельнице, Лапшин тяжело вздохнул и, не глядя на Невзорова, осведомился:
   – Вы понимаете, почему тут очутились?
   – Не желаю понимать! – наглым, звенящим и бешеным голосом ответил Глеб. – Вы еще ответите за все ваши действия. Не на того напоролись. А когда вас поволокут к ответу – тогда прощения не просите. Ясно вам?
   Лапшин едва заметно улыбнулся. Эх, Бочков, Бочков, простая душа. Напуганы? Нет, эти не таковские. Ну да что ж, посмотрим. В восемнадцатом, в девятнадцатом были мальчики и похлеще, и зубы были у них поострее, и враги были ясно выраженные, из другого, раздавленного класса. Ничего, все понимали и смирялись со своей судьбой. Спокойствие только нужно, железное спокойствие, как учил Феликс Эдмундович: никогда голоса не повышать, ибо враг подумает, что аргументов у тебя – один только голос.
   – Если мы неправы, то, разумеется, попросим прощения, – мягким, почти что дружественным голосом сказал Лапшин. – Но пока об этом рано поднимать вопрос. Так что давайте, гражданин Невзоров, спокойненько, без нервов, побеседуем. Согласны?

Боль моя плачет…

   Жмакин очнулся на чем-то белом, ярком, твердом и с ненавистью обвел зелеными, завалившимися глазами часть стены, сверкающий бак, вроде как для питьевой воды, узкую сутуловатую спину в халате.
   Никто не обращал на него решительно никакого внимания.
   Напрягая нетвердую еще память, он осторожно вспомнил все то, что произошло с ним в бане. Кажется, он попытался покончить жизнь самоубийством?
   Терзаясь стыдом, слабый, зыбкий, с неверным взглядом косящих глаз, он лежал на тележке в перевязочной и заклинал: «Умереть! Ах, умереть бы! Умереть, умереть…»
   Кого-то вносили и уносили, на его зелено-серое лицо падали блики от стеклянной двери, и эти блики еще усиливали его мучения. К тому же он был безобразно, нелепо голым и таким беспомощным и слабым, что даже не мог закрыть себя краем простыни… «Ах, умереть бы, – напряженно и страстно, с тоской и стыдом думал он, – ах, умереть бы нам с тобой, Жмакин…»
   Он слышал веселые голоса и даже смех, а потом сразу услышал длинный, захлебывающийся, хриплый вой…
   – Но, но, – сказал натуженный голос, – тише, пожалуйста!
   Вой опять раздался с еще большей силой и вдруг сразу умолк.
   – Поздравляю вас, – опять сказал натуженный голос.
   Сделалось очень тихо, потом раздались звуки работы, топанье ног, шарканье, отрывистое приказание; потом мимо голых ног Жмакина проплыла тележка с чем-то покрытым простыней. «Испекся», – устало подумал Алексей и позавидовал спокойствию того, кто был под простыней.
   – Ну, Петроний, – сказали совсем близко от него.
   Он скосил глаза.
   Высокий, сутуловатый человек, еще молодой, с худым и потным лицом, в величественной белой одежде, измазанной свежей кровью, стоял над ним и, слегка сжимая ему руку, считал пульс.
   – Чего? – сказал он, заметив взгляд Жмакина и продолжая считать. – Плохо?
   – Ничего, – слабо ответил Алексей.
   – Вот и ничего, – сказал врач и ловко положил руку Жмакина таким жестом, будто это была не рука, а вещь. – Как фамилия? – спросил он.
   – Бесфамильный, – сказал Алексей.
   Врач еще поглядел на него, устало усмехнулся одним ртом и ушел. А Жмакина повезли на тележке в палату. Здесь было просторно, и свет не так резал глаза, как в перевязочной. Он полежал, поглядел в огромное, без шторы окно, подумал, морща лоб, и уснул, а проснувшись среди ночи, слабыми пальцами снял повязку с левой руки и разорвал свежий шов. Простыня стала мокнуть, а он начал как бы засыпать и хитро думал, засыпая под какой-то будто бы щемящий душу дальний звон и как бы качаясь на качелях, думал о том, что всех обманул и убежал и что теперь его уже никак никому не поймать. А душу все щемило сладко и нежно, и он все падал и падал, пока звон не сомкнулся над ним глубоким темным куполом и пока его не залила черная, прохладная и легкая волна. Тогда он протяжно, с восторгом, со стоном выругался, и к нему подошла сестра.
   – Что, больной? – спросила она.
   Жмакин молчал. Глаза его были полуоткрыты, зрачки закатились.
   Сестра поджала губы и монашьей, скользящей походкой побежала в дежурку. Минут через десять Алексея с перетянутой ниже локтя рукой положили на операционный стол. Белки его глаз холодно и мертво голубели. Он лежал на столе нагой, тонкий, с подтянутым животом и узким тазом, подбородок его торчал, и в лице было лихое, победное выражение.
   Ему сделали переливание крови и отвезли в маленькую палату для двоих. На рассвете он очнулся. В кресле возле него дремала сиделка. На второй кровати тихо плакал злыми слезами черненький, носатый, бровастый человечек.
   – Заткнись, ты! – велел ему Жмакин.
   Человечек всхлипнул, помолчал, кусая губы, потом спросил:
   – Самоубийца, да?
   Жмакин не ответил, чувствуя какой-то подвох. Потом задремал. Утром его чем-то кололи, а черный человечек в это время был на перевязке.
   – Он кто? – спросил Алексей.
   – Этот? – сестра кивнула на пустую кровать, и глаза ее вдруг блеснули, словно у восемнадцатилетней девушки. – Замечательный парень. Агамирзян. Испытатель и вообще изобретатель. Обгорел ужасно, страдает и терпит.
   – Ну да, терпит. Всю ночь ревел, как баба.
   Сестра, поджав губы, промолчала. Вновь она сделалась старенькой. Погодя на каталке привезли черного, он сопел и скрипел зубами, а когда сестра ушла, спросил, как ночью:
   – Самоубийца, да?
   – Отвяжись! – длинно выругавшись, посоветовал Жмакин. – Изобретатель – изобрел ножик хлеб резать!
   – А ты – дурак! – завизжал Агамирзян, и Жмакин даже испугался, такой у него был тонкий, писклявый и пронзительный голос. – Дурак, самоубийца, осел! Ах, она пошла под ручку с другим, ах, она придет плакать на мою могилу, ах, – визжал он, изображая какую-то девицу. – На меня она тоже наплевала, дурак ты, ничтожный мальчишка, вот мне теперь, наверное, ногу будут резать, так кто я? Советский человек или проходимец из Порто-Рико? И без ноги можно делать мою работу, осел ты, мне нога не нужна совсем, плевал я на ногу, сволочь она, если не держится, нате, берите, режьте…
   Внезапно он опять заплакал и сквозь слезы пожаловался:
   – Боль моя плачет, не я плачу, злость моя плачет, на себя злюсь, зачем делал не так, как меня конструктор учил. Дерьмо я, не человек…
   И быстро добавил:
   – И ты тоже дерьмо, хуже меня дерьмо, совсем последний дурак, вот ты кто. Слышишь, да?
   Жмакину стало смешно, впервые за это время. А может быть, Агамирзян был сумасшедшим? И никакой он не изобретатель и не испытатель, взорвался в руках у пьяного примус – всего и делов. Эту нехитрую мысль он высказал вслух.
   – В общем, почти что примус! – неожиданно кротко согласился тот.
   В обед Агамирзяну принесли массу дорогих цветов в корзинах и горшках, и кровать его сразу стала похожа на гроб. «Нет, такие цветы по случаю примуса не посылают, – сердито рассудил Жмакин, – такие цветы на многие сотни тянут, это от завкома или что повыше».
   – Самоубийца, цветочка хочешь? – спросил из своего гроба Агамирзян.
   Няни и сестры по настойчивому его требованию унесли все корзины, горшки и букеты, и Жмакин вновь увидел тонкий горбатый нос, сердитые брови и белые губы.
   – Дураки! – ворчал Агамирзян. – Чуткость мне показывают. Главный конструктор пишет, что вина целиком его. Я-то знаю, кто опережение ставил, он и я. Слушай, самоубийца, я сейчас немножко стонать буду, не зови сестру, а? Мне от уколов не легче, мне, когда зубами скрипишь, легче…
   И все-таки Жмакин позвал сестру. Почему-то не мог он видеть, как страдает этот маленький, черненький человечек. И не то чтобы жалел его Алексей, а просто не мог видеть, и все тут. Сестра уколола Агамирзяна, он еще немножко поскрипел зубами и похныкал и сразу опять разговорился:
   – Самоубийца? Ха! Два раза самоубийца? Два раза, ха! Мне человек нужен, лаборант, вообще помощник. Мужчина нужен настоящий. Иди, пожалуйста, прошу. У нас работа не как в цирке – знаешь, да, со страховкой. У нас такое положение, что приходится без всякой страховки, потому что неизвестно, куда эту страховку совать. Конечно, ты можешь возразить – для самоубийства смелость нужна. Не знаю, не философ. Но мне лично самоубийца – как дохлая мышь, очень противно в руки взять. Конечно, это субъективно, но я и не утверждаю, что могу быть объективным. Мне интересно жить, чтобы все время кипеть. А смерть – это совершеннейший покой. Наверное, придется, но неинтересно. У меня дед был – хороший человек, конечно, немного разбойник, завещал отцу: «Умру, похорони в степи, не на кладбище, не хочу с покойниками лежать, скучно, могилу потом заровняй, один раз на коне проскачи через могилу – и забудь. Орел увидит – никому не скажет…»
   – Так и сделали? – спросил Жмакин.
   – Абсолютно!
   – Это как – абсолютно?
   – Ну – точно.
   – А какой он разбойник был?
   – Зачем про мертвого болтать, – вздохнул Агамирзян. – Все мы в душе немножко разбойники. Есть сильнее, есть меньше. Вот ты – человека убил.
   Жмакин вдруг испугался:
   – Я?
   – Конечно. Два раза сам себя убивал. Один раз резал. Если в газету написать – зверское убийство: ножом, бритвой долго себя берет и режет, пилит! А себя – это тоже не курица.
   – Иди ты! – зевнул Жмакин.
   В сумерки к нему пришел квартальный или еще какой-то чин из милиции – ему было скучно понимать, – здоровый, с обветренным лицом, хорошо пахнущий земляничным мылом, табаком и морозом. Поверх формы, ремней и нагана на нем был больничный халат, который его, вероятно, стеснял, потому что милиционер держался неестественно, подбирал под себя ноги в сапожищах, говорил сипатым шепотом, всячески подчеркивая, что он здесь небольшой человек и охотно подчиняется всем особым больничным правилам.
   – Как будет фамилия? – спросил он, присев на край табуретки и деловито приготовившись записывать.
   – Бесфамильный, – сказал опять Алексей.
   Квартальный быстро и укоризненно взглянул на Жмакина, как бы призывая его относиться с уважением к обстановке, в которой они находятся, но, встретив насмешливый и недобрый взгляд, вдруг сам густо покраснел.
   – Фамилия моя будет Бесфамильный, – повторил Жмакин.
   – Отказываетесь дать показания?
   – Вот уж и отказываюсь, – сказал Алексей. – Никак я не отказываюсь.
   – Имя, отчество.
   Жмакин сказал.
   – Адрес?
   – Не имеется…
   Квартальный покашлял в сторону.
   – Бросьте, товарищ начальник! – сказал со своей койки Агамирзян. – Разве не видите, он над вами смеется. Это ж самоубийца!
   – Заткнитесь, гражданин учитель! – крикнул Алексей. – Я с вами вообще не разговариваю, это вы ко мне все время лезете с вашим героическим прошлым. «Абсолютно!» – вдруг вспомнил он. – «Абсолютно!»
   Помолчал и произнес:
   – Ни с кем не желаю беседовать, кроме вашего большого начальника – товарища Лапшина Ивана Михайловича. Ясно?
   Ему казалось, что при одном имени Лапшина милиционер вскочит, откозыряет и попросит разрешения быть свободным, но ничего такого не произошло. Квартальный строго подвигал скулами и осведомился:
   – А он кто – этот самый товарищ Лапшин? Родственник вам?
   – Кузен! – со смешком сказал Агамирзян.
   Милиционер поднялся.
   – Ладно, разберемся, – пообещал он. Обдернул халат, как гимнастерку, и вежливо попрощался. – Желаю выздоравливать.