Страница:
– Это с пистолетом-то? – улыбнулся Лапшин. – Да, ничего, хитро обделал. Но покуда что-то не помогло, а? Все ведь киснешь!
И так буднично, так спокойно он это сказал, что Ханин даже немножко обиделся, толкнул Лапшина плечом и молчал до самого дома. А Лапшин тихонько насвистывал: «Ты красив сам собой, кари очи» – и шагал, сунув руки глубоко в карманы реглана, будто не замечая насупившегося Ханина.
В комнате за празднично накрытым столом сидел насмерть разобиженный Окошкин, такой ужасно разобиженный, что даже не обернулся, когда вошли Лапшин с Ханиным. И Патрикеевна тоже была оскорблена, молчала, только шуршаньем шелка своего платья выдавая обуревающее ее негодование.
– Вы чего оба словно мыла наелись? – спросил Ханин.
– А того, – ответил Василий Никандрович. – Того… того, что мы с ней, как радио услышали, так и занялись, а вам до нас дела нет. Я вот, например, консервы купил, совершенно новый выпуск – «Лещ в желе», я икру достал свежую и слоеное тесто, а Патрикеевна, хотя и инвалид, но развернулась – и с жарким, и с пирожками, и с курицей под этим…
– Под соусом пикан, – железным голосом сказала Патрикеевна. – И еще лоби зеленое сделала по-грузински, как товарищ Альтус учил.
– Вот именно! – кивнул Окошкин.
Ханин и Лапшин переглянулись и, ни о чем не уславливаясь, поняли друг друга.
– Так мы же не виноваты! – воскликнул Ханин таким лживо-искренним голосом, что даже Иван Михайлович ему поверил. – Мы безумно есть хотим. Мы маковой росинки не имели во рту. Я вашего Лапшина в редакцию возил, в эту, в как ее, в радиоредакцию, интервью брать. И Иван Михайлович там все подробно рассказывал, а я спрашивал, а он опять рассказывал, а я опять спрашивал. Это же не шутка…
– Хоть бы позвонили на квартиру, – сказала Патрикеевна. – Верно, Вась?
– Ну, уж чего, – сдался Окошкин. – Простим, что ли? Сейчас за Антроповым сбегаю, он тоже ждет не дождется. Тут еще вот что, Иван Михайлович, – добавил он шепотом, наклоняясь к Лапшину, – тут у меня по личному вопросу неприятности будут, так вы подмогите, а? Я думал, вечер свободный, договорился с ней и не пришел… В случае чего…
Пришел Антропов, сели за стол. Давясь, Ханин и Лапшин ели и закуски, и проклятую курицу соус пикан, и пирожки, и новый выпуск консервов. И водку пили, и мадеру, и пиво. А телефон все звонил – без конца. Последней позвонила Галя Бочкова:
– Иван Михайлович, дорогой наш! – заговорила она, чему-то смеясь. – Вы ж меня простите, глупую дуру, но я вас не пригласила на блинчики со шкварками. Не разобралась. Завтра форменно сделаю. Мой Бочков ругал меня и корил меня, а теперь я запьянела-а… Ой, Бочков, да не липни же! Вы скажите ему, товарищ начальник, разве ж мы молодожены? Тут люди сидят – Побужинский сидит лично…
Бочков вырвал у нее трубку и сказал все, как положено, про высокую правительственную награду и про то, что завтра Галя приглашает товарища Лапшина «форменно», а потом добавил, видимо закрывая трубку ладонью:
– Повязали, товарищ начальник, обоих. Крышка теперь Дроздову.
– Сопротивлялись?
– Нормально всё.
– Ну, будь здоров, Николай Федорович, – сказал Лапшин. – Желаю и дальше тебе, как ты заслуживаешь, всего самого лучшего.
– Надеюсь, товарищ начальник, награду оправдать…
– Давай, брат, оправдывай…
Патрикеевна, покраснев от выпитой мадеры пятнами, разливала чай. Антропов курил, думая о своем невеселом, Окошкин жаловался Ханину, как психологу человеческих душ, на поведение Ларисы. Лапшин вышел в коридор и по коммунальному, общеквартирному телефону позвонил Балашовой. Это было свинством ее будить, но он не мог иначе. Он должен был сейчас услышать ее голос, услышав, повесил трубку, улыбнулся, покачал укоризненно головой сам себе и сел в коридоре на сундук…
Парень смелый
Чай на двоих
И так буднично, так спокойно он это сказал, что Ханин даже немножко обиделся, толкнул Лапшина плечом и молчал до самого дома. А Лапшин тихонько насвистывал: «Ты красив сам собой, кари очи» – и шагал, сунув руки глубоко в карманы реглана, будто не замечая насупившегося Ханина.
В комнате за празднично накрытым столом сидел насмерть разобиженный Окошкин, такой ужасно разобиженный, что даже не обернулся, когда вошли Лапшин с Ханиным. И Патрикеевна тоже была оскорблена, молчала, только шуршаньем шелка своего платья выдавая обуревающее ее негодование.
– Вы чего оба словно мыла наелись? – спросил Ханин.
– А того, – ответил Василий Никандрович. – Того… того, что мы с ней, как радио услышали, так и занялись, а вам до нас дела нет. Я вот, например, консервы купил, совершенно новый выпуск – «Лещ в желе», я икру достал свежую и слоеное тесто, а Патрикеевна, хотя и инвалид, но развернулась – и с жарким, и с пирожками, и с курицей под этим…
– Под соусом пикан, – железным голосом сказала Патрикеевна. – И еще лоби зеленое сделала по-грузински, как товарищ Альтус учил.
– Вот именно! – кивнул Окошкин.
Ханин и Лапшин переглянулись и, ни о чем не уславливаясь, поняли друг друга.
– Так мы же не виноваты! – воскликнул Ханин таким лживо-искренним голосом, что даже Иван Михайлович ему поверил. – Мы безумно есть хотим. Мы маковой росинки не имели во рту. Я вашего Лапшина в редакцию возил, в эту, в как ее, в радиоредакцию, интервью брать. И Иван Михайлович там все подробно рассказывал, а я спрашивал, а он опять рассказывал, а я опять спрашивал. Это же не шутка…
– Хоть бы позвонили на квартиру, – сказала Патрикеевна. – Верно, Вась?
– Ну, уж чего, – сдался Окошкин. – Простим, что ли? Сейчас за Антроповым сбегаю, он тоже ждет не дождется. Тут еще вот что, Иван Михайлович, – добавил он шепотом, наклоняясь к Лапшину, – тут у меня по личному вопросу неприятности будут, так вы подмогите, а? Я думал, вечер свободный, договорился с ней и не пришел… В случае чего…
Пришел Антропов, сели за стол. Давясь, Ханин и Лапшин ели и закуски, и проклятую курицу соус пикан, и пирожки, и новый выпуск консервов. И водку пили, и мадеру, и пиво. А телефон все звонил – без конца. Последней позвонила Галя Бочкова:
– Иван Михайлович, дорогой наш! – заговорила она, чему-то смеясь. – Вы ж меня простите, глупую дуру, но я вас не пригласила на блинчики со шкварками. Не разобралась. Завтра форменно сделаю. Мой Бочков ругал меня и корил меня, а теперь я запьянела-а… Ой, Бочков, да не липни же! Вы скажите ему, товарищ начальник, разве ж мы молодожены? Тут люди сидят – Побужинский сидит лично…
Бочков вырвал у нее трубку и сказал все, как положено, про высокую правительственную награду и про то, что завтра Галя приглашает товарища Лапшина «форменно», а потом добавил, видимо закрывая трубку ладонью:
– Повязали, товарищ начальник, обоих. Крышка теперь Дроздову.
– Сопротивлялись?
– Нормально всё.
– Ну, будь здоров, Николай Федорович, – сказал Лапшин. – Желаю и дальше тебе, как ты заслуживаешь, всего самого лучшего.
– Надеюсь, товарищ начальник, награду оправдать…
– Давай, брат, оправдывай…
Патрикеевна, покраснев от выпитой мадеры пятнами, разливала чай. Антропов курил, думая о своем невеселом, Окошкин жаловался Ханину, как психологу человеческих душ, на поведение Ларисы. Лапшин вышел в коридор и по коммунальному, общеквартирному телефону позвонил Балашовой. Это было свинством ее будить, но он не мог иначе. Он должен был сейчас услышать ее голос, услышав, повесил трубку, улыбнулся, покачал укоризненно головой сам себе и сел в коридоре на сундук…
Парень смелый
Он еще читал газеты, когда начались утренние поздравительные звонки. «Лапшин И.М.» – прочитал Иван Михайлович и почему-то пожал плечами. Вздохнув, принялся одолевать изложение речи Гитлера о том, что Австрия, Чехословакия и Мемельская область захвачены имперскими войсками как «необходимый вклад в дело мира».
Услышав по телефону голос Митрохина, Лапшин подумал: «Хитер бобер», вежливо поблагодарил за поздравление и осведомился, как насчет предложения «уйти на тару». Андрей Андреевич весело посмеялся, превращая все в шутку, потом серьезно добавил:
– Хаханьки-то хаханьки, но порохом здорово пахнет. Речь дочитал?
– Нет, читаю.
– С Польшей пакт о ненападении аннулирован. Ловко?
– Что ловко-то?
После Митрохина позвонили из пригорода, и старческий голос сказал:
– Не помните? Густав Густавович Леман, конфетчик. Не помните?
– Не помню, – сказал Лапшин.
– В девятнадцатом году вы в моей хижине отлеживались, – сказал Леман, – вас тогда ранили в голень. Не помните?
– А, помню, – радостно сказал Лапшин, вспоминая домик уютного седоусого богатыря, возившегося с канарейками, вкусный кофе и булочки из картофельной кожуры…
– Мы с женой вас поздравляем, – сказал старческий голос, – и желаем вам долгой жизни.
Лапшин молчал, вспоминая молодость.
– Храбрость и доблесть мужчины всегда награждаются правительством, – сказал Леман, – а вы храбрый и доблестный человек. Между прочим, эти годы тоже не прошли для меня даром. Я сделал три новых рецепта с большим успехом. Шоколадные с начинкой «Веселая лакомка», недорогой сорт, но чрезвычайно высоких вкусовых качеств. «Утеха» и специальные дорожные «Турист». Об этом было в газетах.
– Что ж, поздравляю! – сказал Лапшин. – Спасибо, что позвонили.
– До свидания, – услышал он. – Я звоню с почты, мои три минуты кончились. Большой привет вашей супруге и деткам…
Потом принесли телеграмму из Мурманска, и Лапшин опять вспомнил прошлое – перестрелку на севере, и ему почему-то стало грустно. Потом приехали три парня и девушка в красном берете с жестянкой вроде кокарды. Они привезли Лапшину торт, и парень, у которого под пальто была маечка, сказал длинную фразу, из которой Лапшин понял, что он где-то кого-то спас и при этом что-то предотвратил. Они ушли, а Лапшин так и не понял, кто они и откуда. Торт оставался на письменном столе, и Лапшину было неловко на него глядеть – словно он краденый. Подумав, Иван Михайлович разрезал все это сооружение с ягодами, цветами и вензелями на куски и каждому, кто заходил, протягивал ломоть на листке отрывного календаря. Окошкин съел два куска, потом довольно развязно позвонил куда-то по телефону и попросил Лапшина подтвердить.
– Что подтвердить?
– А вчерашнее! Где я находился, забыли? – испуганно воскликнул Василий. – Иначе знаете, что мне будет? Ни в сказке сказать, ни пером описать…
Тотчас же голос его изменился, словно это говорил не Окошкин, а крем с торта, он попросил весовую и сказал:
– Ларисенок? Это я, ага, я. Передаю трубку. Иван Михайлович вчера правительственную награду отмечал, он сам объяснит…
Злобно глядя на Окошкина, Лапшин повторял за ним:
– Он действительно находился при мне неотлучно, мы отметили и легли спать. Скромно отметили. Присутствовали журналист Ханин, товарищ Окошкин, врач Антропов и я. Еще Патрикеевна…
В трубке щелкнуло, Окошкин спросил:
– Ну, что она? Не поверила?
– Знаешь, Василий! – слегка даже заикнувшись, сказал Лапшин. – Знаешь!
– Знаю, Иван Михайлович, – устало опускаясь в кресло, ответил Окошкин. – Все знаю. Конечно, некрасиво. Но ревнивая, просто жутко. Можно папиросочку у вас взять?
Покурив, он подвинул к себе торт и спросил:
– Разрешите, я еще скушаю? Крем здорово вкусный, просто великолепный. Если бы еще личная жизнь сложилась окончательно. Вы войдите в мое положение, разберитесь по-товарищески…
Но, заметив недобрый блеск в зрачках Лапшина, сделал вид, что заинтересовался газетой, и даже воскликнул:
– Смотрите-ка, Костя наш чего делает?
– Какой он тебе Костя?
– А что особенного? Наши ребята его так между собой всегда называют – Коккинаки, Костя! Молодой же парень!
Иван Михайлович не нашелся что ответить и только вздохнул, а Василий прочитал вслух сообщение о перелете самолета «Москва» в США и стал объяснять Лапшину сложности в сооружении тяжелых самолетов.
– Много ты, Васюра, знаешь, но неточно, – сказал Лапшин. – Здорово приблизительно.
Попозже пришел артист с большой челюстью – Захаров, – и, здороваясь с ним, Лапшин глядел на дверь, ему казалось, что сейчас войдет Балашова.
– Я, батюшка, нынче один, – словно поняв его взгляд, сказал Захаров, – фертов своих к вам не повел. Не умеют себя вести, пусть и сидят дома…
И он начал длинно говорить про неизвестных Лапшину французских братьев Гонкуров, которые, перед тем как описать смерть, долго ходили по больницам и наблюдали умирающих. Он говорил, а Лапшин слушал и не понимал, всерьез рассказывал Захаров или шутил.
– Так уж я вам надоедать не буду, – сказал артист, – пойду попасусь среди ваших работников, понаблюдаю тихонько, если позволите. А завтра-послезавтра Катюшу прихвачу, очень она к вам просится…
Лапшин проводил Захарова к Побужинскому, с радостью повторил про себя слова насчет Катюши и приказал привести к себе Мирона Дроздова. После Мирона он допрашивал Мамалыгу, потом еще двух дружков, взятых нынешней ночью. К обеду он вычертил схемку – все сошлось на Балаге, не раз судившемся по самым разным делам. Но Балагу трогать было решительно нельзя, тогда бы потерялась последняя ниточка, ведущая к Корнюхе. Отхлебывая простывший чай, он вызвал Бочкова и спросил ровным голосом, стараясь не выдать своего волнения:
– Николай Федорович, ты, по-моему, этой подробностью тоже занимался, – сидел Жмакин вместе с Корнюхой?
– Абсолютно точно, сидел.
– Корнюхе известно, что Жмакин сорвался?
– Поскольку Балага Жмакина видел и тот даже его кормил обедом, надо думать, известно. Если, разумеется, Балага с Корнюхой и сейчас связан.
– То-то, что связан… Каким путем, неизвестно, а только связан.
Несколько минут они оба молчали сосредоточенно и хмуро.
– А пойдет Алешка на это? – догадываясь о мыслях Лапшина, спросил Николай Федорович. – Не испугается кодлы?
– Не кодла, а воровской сход! – нравоучительно заметил Лапшин.
– И не сорвался, а совершил побег! – поддел Бочков начальника.
Оба улыбнулись. Лапшин сильно, всем телом потянулся, потом заговорил:
– Корнюха убил Толю. Как умирал Грибков, Алешка видел. Это произвело на него сильнейшее впечатление. Все остальное зависит от нас, Николай Федорович. Если мы с тобой вернем Жмакину правду, то есть веру в справедливость, он – наш, советский парень. Конечно, с вывертами, но ведь за Митрохина грошами не расплатишься. И Хмелянский, и Сдобников, и другие ребята нам немало крови испортили, однако ж сейчас люди. Балагу мы «пасем», хоть и плохо. Если он выведет Жмакина, разумеется по желанию самого Корнюхи, – бандит этот у нас. И дело, как говорится, можно будет полагать законченным. Ты еще учти, что Алешка – парень смелый, очень смелый. Ведь вот про волков-то он своей Клавдии не врал, это не выдумаешь. И когда он сердцем почувствует, что Корнюха похлеще, чем те волки, – полный порядок. Наше дело будет только техническое. Согласен?
– Согласен, – ответил Бочков.
Услышав по телефону голос Митрохина, Лапшин подумал: «Хитер бобер», вежливо поблагодарил за поздравление и осведомился, как насчет предложения «уйти на тару». Андрей Андреевич весело посмеялся, превращая все в шутку, потом серьезно добавил:
– Хаханьки-то хаханьки, но порохом здорово пахнет. Речь дочитал?
– Нет, читаю.
– С Польшей пакт о ненападении аннулирован. Ловко?
– Что ловко-то?
После Митрохина позвонили из пригорода, и старческий голос сказал:
– Не помните? Густав Густавович Леман, конфетчик. Не помните?
– Не помню, – сказал Лапшин.
– В девятнадцатом году вы в моей хижине отлеживались, – сказал Леман, – вас тогда ранили в голень. Не помните?
– А, помню, – радостно сказал Лапшин, вспоминая домик уютного седоусого богатыря, возившегося с канарейками, вкусный кофе и булочки из картофельной кожуры…
– Мы с женой вас поздравляем, – сказал старческий голос, – и желаем вам долгой жизни.
Лапшин молчал, вспоминая молодость.
– Храбрость и доблесть мужчины всегда награждаются правительством, – сказал Леман, – а вы храбрый и доблестный человек. Между прочим, эти годы тоже не прошли для меня даром. Я сделал три новых рецепта с большим успехом. Шоколадные с начинкой «Веселая лакомка», недорогой сорт, но чрезвычайно высоких вкусовых качеств. «Утеха» и специальные дорожные «Турист». Об этом было в газетах.
– Что ж, поздравляю! – сказал Лапшин. – Спасибо, что позвонили.
– До свидания, – услышал он. – Я звоню с почты, мои три минуты кончились. Большой привет вашей супруге и деткам…
Потом принесли телеграмму из Мурманска, и Лапшин опять вспомнил прошлое – перестрелку на севере, и ему почему-то стало грустно. Потом приехали три парня и девушка в красном берете с жестянкой вроде кокарды. Они привезли Лапшину торт, и парень, у которого под пальто была маечка, сказал длинную фразу, из которой Лапшин понял, что он где-то кого-то спас и при этом что-то предотвратил. Они ушли, а Лапшин так и не понял, кто они и откуда. Торт оставался на письменном столе, и Лапшину было неловко на него глядеть – словно он краденый. Подумав, Иван Михайлович разрезал все это сооружение с ягодами, цветами и вензелями на куски и каждому, кто заходил, протягивал ломоть на листке отрывного календаря. Окошкин съел два куска, потом довольно развязно позвонил куда-то по телефону и попросил Лапшина подтвердить.
– Что подтвердить?
– А вчерашнее! Где я находился, забыли? – испуганно воскликнул Василий. – Иначе знаете, что мне будет? Ни в сказке сказать, ни пером описать…
Тотчас же голос его изменился, словно это говорил не Окошкин, а крем с торта, он попросил весовую и сказал:
– Ларисенок? Это я, ага, я. Передаю трубку. Иван Михайлович вчера правительственную награду отмечал, он сам объяснит…
Злобно глядя на Окошкина, Лапшин повторял за ним:
– Он действительно находился при мне неотлучно, мы отметили и легли спать. Скромно отметили. Присутствовали журналист Ханин, товарищ Окошкин, врач Антропов и я. Еще Патрикеевна…
В трубке щелкнуло, Окошкин спросил:
– Ну, что она? Не поверила?
– Знаешь, Василий! – слегка даже заикнувшись, сказал Лапшин. – Знаешь!
– Знаю, Иван Михайлович, – устало опускаясь в кресло, ответил Окошкин. – Все знаю. Конечно, некрасиво. Но ревнивая, просто жутко. Можно папиросочку у вас взять?
Покурив, он подвинул к себе торт и спросил:
– Разрешите, я еще скушаю? Крем здорово вкусный, просто великолепный. Если бы еще личная жизнь сложилась окончательно. Вы войдите в мое положение, разберитесь по-товарищески…
Но, заметив недобрый блеск в зрачках Лапшина, сделал вид, что заинтересовался газетой, и даже воскликнул:
– Смотрите-ка, Костя наш чего делает?
– Какой он тебе Костя?
– А что особенного? Наши ребята его так между собой всегда называют – Коккинаки, Костя! Молодой же парень!
Иван Михайлович не нашелся что ответить и только вздохнул, а Василий прочитал вслух сообщение о перелете самолета «Москва» в США и стал объяснять Лапшину сложности в сооружении тяжелых самолетов.
– Много ты, Васюра, знаешь, но неточно, – сказал Лапшин. – Здорово приблизительно.
Попозже пришел артист с большой челюстью – Захаров, – и, здороваясь с ним, Лапшин глядел на дверь, ему казалось, что сейчас войдет Балашова.
– Я, батюшка, нынче один, – словно поняв его взгляд, сказал Захаров, – фертов своих к вам не повел. Не умеют себя вести, пусть и сидят дома…
И он начал длинно говорить про неизвестных Лапшину французских братьев Гонкуров, которые, перед тем как описать смерть, долго ходили по больницам и наблюдали умирающих. Он говорил, а Лапшин слушал и не понимал, всерьез рассказывал Захаров или шутил.
– Так уж я вам надоедать не буду, – сказал артист, – пойду попасусь среди ваших работников, понаблюдаю тихонько, если позволите. А завтра-послезавтра Катюшу прихвачу, очень она к вам просится…
Лапшин проводил Захарова к Побужинскому, с радостью повторил про себя слова насчет Катюши и приказал привести к себе Мирона Дроздова. После Мирона он допрашивал Мамалыгу, потом еще двух дружков, взятых нынешней ночью. К обеду он вычертил схемку – все сошлось на Балаге, не раз судившемся по самым разным делам. Но Балагу трогать было решительно нельзя, тогда бы потерялась последняя ниточка, ведущая к Корнюхе. Отхлебывая простывший чай, он вызвал Бочкова и спросил ровным голосом, стараясь не выдать своего волнения:
– Николай Федорович, ты, по-моему, этой подробностью тоже занимался, – сидел Жмакин вместе с Корнюхой?
– Абсолютно точно, сидел.
– Корнюхе известно, что Жмакин сорвался?
– Поскольку Балага Жмакина видел и тот даже его кормил обедом, надо думать, известно. Если, разумеется, Балага с Корнюхой и сейчас связан.
– То-то, что связан… Каким путем, неизвестно, а только связан.
Несколько минут они оба молчали сосредоточенно и хмуро.
– А пойдет Алешка на это? – догадываясь о мыслях Лапшина, спросил Николай Федорович. – Не испугается кодлы?
– Не кодла, а воровской сход! – нравоучительно заметил Лапшин.
– И не сорвался, а совершил побег! – поддел Бочков начальника.
Оба улыбнулись. Лапшин сильно, всем телом потянулся, потом заговорил:
– Корнюха убил Толю. Как умирал Грибков, Алешка видел. Это произвело на него сильнейшее впечатление. Все остальное зависит от нас, Николай Федорович. Если мы с тобой вернем Жмакину правду, то есть веру в справедливость, он – наш, советский парень. Конечно, с вывертами, но ведь за Митрохина грошами не расплатишься. И Хмелянский, и Сдобников, и другие ребята нам немало крови испортили, однако ж сейчас люди. Балагу мы «пасем», хоть и плохо. Если он выведет Жмакина, разумеется по желанию самого Корнюхи, – бандит этот у нас. И дело, как говорится, можно будет полагать законченным. Ты еще учти, что Алешка – парень смелый, очень смелый. Ведь вот про волков-то он своей Клавдии не врал, это не выдумаешь. И когда он сердцем почувствует, что Корнюха похлеще, чем те волки, – полный порядок. Наше дело будет только техническое. Согласен?
– Согласен, – ответил Бочков.
Чай на двоих
В это воскресное утро безразличие и тупость вдруг покинули его. Может быть, от письма Клавдии, которое он жадно читал и перечитывал накануне вечером и где она писала, что отыщет его, «дурака», где бы он ни был, хоть на дне морском, может быть, оттого, что Агамирзян прислал ему тоже писульку о правде и справедливости, может быть, оттого, что новый врач разговаривал с ним не как с больным, а как с совершенно здоровым человеком, – во всяком случае Жмакину захотелось двигаться, захотелось хорошо помыться, переодеться, выйти в сад. Если бы новый, кривоногий, коротенький и толстый, доктор хоть в чем-нибудь нынче отказал Жмакину, он бы, наверное, вернулся в прежнее свое состояние, но доктор Лаптев согласился, что и вымыться хорошо, и переодеться не мешает, и по парку побродить тем более. Самое же главное заключалось в том, что Лаптев, вопреки всем правилам, заперся со Жмакиным в своей маленькой ординаторской и «втихаря» выкурил с ним по папиросе.
– Знаю, что безобразие, а не могу бросить! – сказал Лаптев, отряхивая пепел с папиросы в раковину. – Кстати, вы кто по специальности?
Хотя вопрос был задан вовсе не «кстати», Жмакин солидно ответил:
– Вор.
– Нервное дело?
– Работенка, конечно, пыльная.
– Хорошо бы переквалифицироваться, – посоветовал доктор. – С вашими нервами долго не протянешь.
– Мы в тюрьме отдыхаем, – сказал Жмакин. – Наше нервное дело имеет отпуск.
– И это верно…
Часа через два они встретились в парке. Лаптев уютно грелся на весеннем, уже припекающем солнышке, Жмакин подсел к нему на широкую, со спинкой, садовую скамью. Где-то высоко в ветвях еще голых старых берез суетливо орали вороны. За высокой кирпичной стеной скрежетали на закруглении трамваи, перекликались разноголосые автомобильные гудки.
– Стена-то у вас ничего себе, солидная! – сказал Жмакин. – Но уйти все-таки не так уж трудно.
– Для здорового легко, для больного не слишком.
– А я вот, например, мог бы уйти? – дипломатично осведомился Жмакин.
Доктор не задумываясь ответил:
– Разумеется. Как и всякий здоровый человек.
– Так зачем же вы меня здесь держите?
– Во всяком случае вы тут не как душевнобольной…
– А как кто?
– Просто нервы у вас издерганы.
– От нервов санатории бывают, а не сумасшедшие дома.
– Здесь не сумасшедший дом, кстати, а клиника для душевнобольных, – ответил Лаптев. – Что же касается до санатория, то я думаю, что мы вас туда и направим в ближайшее время.
– Я, между прочим, не член профсоюза, – усмехнулся Жмакин. – Так что через что мне путевку выписывать – убей бог, не знаю…
Доктор промолчал, послушал, как орут вороны. К ним осторожно, кланяясь и улыбаясь, волоча ноги и даже приседая, подошел седенький музыкант Подсоскин, автор всего написанного композитором Чайковским.
– Ну что, молодые люди? – спросил он. – Дышим?
– Дышим, – хмуро сказал доктор.
– Разрешите к вам подсесть?
Жмакин молча подвинулся.
– Дышите, дышите, – сказал Подсоскин. – Вода и камень точит. Я вам всем горлышки перегрызу, в могиле не подышите. Я своей правды добьюсь. Шестьсот заявлений, семьсот заявлений, мир завалю заявлениями, а докажу. Среди невежества и неверия я один провозвестник. Тысяча заявлений сработают. Один правый, другой левый, третий связан с дефензивой, четвертый с сигуранцей, пятый подкуплен лично Чемберленом, и мне возвратят мое. Я – Чайковский Петр Ильич! И я прорвусь. Ву компренэ?
Он заглянул снизу вверх в глаза Лаптева, подмигнул и ушел.
– У меня бешеный темперамент! – крикнул он издали. – Для меня нет пределов и нет недостижимого. Слышите?
– И такие на свете водятся, – сказал доктор, когда Подсоскин скрылся за серебристыми елями. – Пойдемте?
Жмакин лениво поднялся. Не торопясь, вдвоем, они дошли до низкого кирпичного сарая под черепичной крышей, Лаптев вошел первым, Жмакин следом.
– Вот, рекомендую, – сказал доктор, – товарищ, которого я к вам привел, долгое время ставил антенны, налаживал приемники и вообще в этом деле кумекает. У вас, по-моему, в этом смысле небогато?..
Жмакин пригляделся. Здесь работало всего двое. Высокий бледный старик в спецовке и юноша с выпуклым лбом, синеглазый, в толстовке и сапогах. Яркий свет весеннего полдня лился в широкое окно, блестели мотки медной проволоки, обрезки цинка, латуни, шурупы в банке, светился красный глазок какого-то непонятного прибора.
– Ну что ж, милости прошу к нашему шалашу, – покойно и ласково сказал старик. – У нас в части радиотехники как раз пробел.
– А что у вас в шалаше? – спросил, улыбаясь, Жмакин. – Какой ремонт делаете?
– По хозяйству, – ответил бледный старик, – особого разделения специальностей нет. Хурду-мурду разную починиваем, паять-лудить для заведения всегда найдется.
Жмакин, по-прежнему улыбаясь и вспоминая детство, вернее, то, что казалось ему детством, а было юностью, взял с верстака моток антенной проволоки, подкинул на руке и положил на место. Здесь и радиоприемник стоял поблизости, наполовину разобранный, Жмакин никак не мог понять, какого завода и какой марки, и тотчас же понял, что многое миновало за эти годы и приемники, наверное, теперь совсем другие, чем те, которые он ставил, живя на Фонтанке и пропадая в школьном радиокружке.
– Давно психуешь? – спросил старик.
Жмакин ответил. Старик еще выспрашивал, какая у него точная специальность, где работал, какой разряд, писал ли он на себя анкеты «легальному фрейдисту». Жмакин аккуратно и вежливо на все ответил, но для интересу все решительно наврал. Специальность он себе придумал небывалую – «сцепщик-арматурщик».
– Это что ж такое? – удивился старик.
– Секретное дело, – сказал Жмакин. – По оборонной части. Объяснить не могу, подписку, папаша, специально давал…
– А мне и ни к чему. Ты вот только что… – старик беспокойно огляделся. – Ты когда этого самого… ну, психуешь, что ли, ты тогда держись, не болтай. Мало ли. Везде может находиться вражеское ухо…
Жмакин согласился, но пояснил, что, когда на него «находит», за ним специально назначают особое обслуживание. Молочная диета к тому же. Дают даже вино, если он пожелает…
– Скажи пожалуйста! – восхитился старик.
И перешел к делу, уважительно называя Жмакина Алексеем.
– Ты вот что, – говорил он, – ты давай пока у нас работай. Копейку зашибешь и для препровождения времени. Со слесарями у нас, Алексей, туго. Слесаря чего-то никак не психуют, токари тоже. И плотники, и столяры. Краснодеревщик, правда, один был, так он, понимаешь, баптист. Поправился от своего баптизма. Изобретатели, как я заметил, те, случается, психуют. Но злые они, ну их к ляду! И инструмент держать не могут, только чертежи.
– Рыбаки-любители еще психуют, – сказал синеглазый юноша. – Один тут все крючок хотел сделать электрический на акул. Жаловался, что никто его не поддерживает…
– Таким путем мы тут только и всего работников, что я да Андрейка, – перебил старик. – И каждому новому человеку рады…
Старик говорил круглым говорком, а Жмакин, слушая его, развернул тисочки, зажал в них железинку и от нечего делать стал ее обтачивать напильником. Руки у него были слабые и неловкие, но ему казалось, что работает он отлично и что старик с Андрейкой должны на него любоваться. Напильник поскрипывал, Жмакин посвистывал. Посредине сарая догорала чугунная буржуйка, дышала жаром, а из раскрытой настежь двери несло острым апрельским воздухом, запахом тающего серого снега, сосен, хвои.
– Чего свистишь? – сказал старик. – Нечего тут посвистывать. Петь пой, а свистеть нечего.
– Ладно, – сказал Жмакин, – петь я тоже могу.
И, прищурившись на тисочки, на напильник, он запел, и пел долго, думая о себе, о своем детстве и испытывая чувство торжественного покоя.
В понедельник он тоже вышел на работу, во вторник нечаянно проспал и испугался – погонят. Но никто его не погнал. Старик рассказывал, как запсиховал, похоронив единственную дочку; Андрейка, оказывается, был запойный и на этой почве, как выразился старик, «получил разные видения, вплоть до того, что ловил чертей».
– Ну да? – удивился Жмакин.
Андрейка, весь красный, кивнул…
Работал Жмакин не торопясь, пожалуй только для удовольствия и для того, чтобы не чувствовать себя больным. С приемником дело подвигалось туго. Это был не виданный еще им тип, в схеме он разбирался с величайшим трудом, но все-таки понемножку разбирался, и наконец приемник заработал. В мастерской вдруг заиграл рояль, Жмакин победно зыркнул зелеными глазами и сказал:
– Это что! Ремонтировал я один «супер», так вот где закачаешься. Никакой отстройки, никакого фона, кнопочку нажал и пожалуйста – слушай любую столицу мира…
Немножко поврав и послушав концерт, он пообедал, а потом отправился в контору за получкой. Кассирша выдала ему четырнадцать рублей сорок копеек. Усмехнувшись, он сунул деньги в карман. Давно-давно не было у него денег, заработанных таким путем. И странно ему было, и смешно, и почему-то неловко чего-то…
А в парке его ждал Лапшин, покуривая на солнцепеке, щурясь и думая какую-то свою особую думу.
– Ну как? – спросил он, протягивая Жмакину передачу.
– Можно в тюрьму, – сказал Алексей, косясь на Ивана Михайловича. – Кстати, помните, Корнюхой вы интересовались…
Лапшин вдруг быстро, коротко и очень серьезно на него взглянул.
– А что?
– Да ничего. Рассказывал он мне, когда мы с ним вместе сидели. Брал Корнюха магазин здесь неподалеку, на Петроградской. Не в цвет дело вышло. Подняли по нем ваши дружки стрельбу, в том числе товарищ Бочков. Подранили. Он, конечно, свалился. Его в больницу. Лечили чин чинарем, бульончик там, сухарики, киселек, это вам для здоровья нельзя, а это можно. Вылечили. А потом – десять лет.
– Бывает! – сказал Лапшин равнодушно. И спросил: – Тебе известно, что именно Корнюха убил Толю Грибкова?
Жмакин чуть-чуть отшатнулся от Лапшина, подумал и тихо ответил:
– Нет. Неизвестно.
– Так вот знай. И байки про этого гада лучше не рассказывай.
– А он верно гад? Может, как и у меня, судьба поломатая?
– У него не «поломатая», – передразнил Лапшин. – У него, Алеша, своя судьба. Своя.
И такая спокойная, такая уверенная и ничем не поколебимая ненависть прозвучала в этой короткой фразе Лапшина, что Жмакин даже голову втянул в плечи и замолчал надолго. Молчал и Иван Михайлович. Яркое весеннее солнце пекло им лица, от доброго пьянящего воздуха клонило ко сну. Уже набухли почки, крепко пахло землей, молодой березой…
– Что ж, давай съездим, – сказал Лапшин, – тебе полезно по улицам проехаться, хорошо для здоровья…
– Ох, об моем здоровье у всего вашего Управления одно только и есть беспокойство, – сказал Жмакин. – Ночи не спите, включая самого товарища Баландина.
– Может, и не спим, – усмехнувшись чему-то, ответил Лапшин. – Кто нас, Жмакин, знает, мы люди секретные…
У ворот больницы стояла машина. Жмакина выпустили беспрепятственно, неловко ему было только, что позабыл переодеться, так в спецовке и сел рядом с Лапшиным. Иван Михайлович, крякнув, захлопнул дверцу, вывернул руль, машина двинулась, разбрызгивая сияющие весенние лужи.
– Для чего вы меня везете? – спросил Жмакин.
– Для одной встречи.
– Подходики, – сказал Жмакин. – Все вы ко мне подходите. Кабы еще молодой, а то слава богу.
– Прожита жизнь?
– Не надо ко мне подходить, – жалобно заговорил Жмакин. – Честное слово, товарищ начальник, не надо. Я больной человек, психованный, нахожусь на излечении, самоубийство со мной было, чего вы меня тревожите? Папироски, лимончики, беседы. В тюрьму так в тюрьму. Воспитание ребенка. Я не ребенок! Я – жулик! Правильно?
– Правильно! – сказал Лапшин.
В Управлении он своим ключом отпер дверь кабинета, аккуратно повесил плащ на распялку, сдвинул кобуру назад, собрал со стола все бумаги и уложил их в сейф. Взглядом Жмакин следил за ним, ожидая подвоха. Лапшин подмигнул ему и сказал весело:
– Ладно, Алеха, не сердись, печенка лопнет.
Засмеялся и позвонил. Косолапо ступая, вошел огромный Криничный, мельком взглянул на Жмакина, подал Лапшину записку. Иван Михайлович прочитал и велел:
– Когда пообедает – сюда. А нам распорядись, сделай одолжение, чаю. И бутербродиков, что ли? На всех троих. Будем мы тут чай пить. Будешь, Алексей, со мной чай пить, или оно тоже подходцы?
– Буду! – веселея, сказал Жмакин.
Криничный вышел. Лапшин велел Жмакину сесть рядом с собой. Алексей покорно сел. Его немножко лихорадило от предчувствия чего-то удивительного, небывалого еще в жизни. И лицо горело, и сердце колотилось. Лапшин задумался, потирая щеки ладонями, большое, свежее лицо его стало грустным. Тикали часы в деревянной оправе. Под большим зеркальным стеклом на сукне стола были разложены фотографии – незнакомые, суровые военные люди.
– Это дружки мои, – словно самому себе, сказал Лапшин. – Никого уже в живых не осталось. Боевые дружки, не штатские. Эх, войны, Алеша, войнишки, вот повоюешь – узнаешь, где люди познаются…
И он с серьезным вниманием, несколько даже по-детски, склонил голову к фотографиям. Жмакин тоже глядел, чувствуя неподалеку от себя широкое, жиреющее плечо Лапшина.
– Вишь, сколько их у меня, дружков…
Но Жмакин уже не видел их.
Он смотрел на дверь, в которой, словно в большой раме, стояла маленькая, рыженькая. Неля, почти не изменившаяся с тех дней, та Неля, из-за которой все и случилось, та Неля, которую не вызвали в суд потому, что она уехала, убежала, испугавшись братьев Невзоровых…
– Алеша! – прижимая руки к груди, сначала негромко, потом громче сказала она. – Алеша! Алешенька!
– Знаю, что безобразие, а не могу бросить! – сказал Лаптев, отряхивая пепел с папиросы в раковину. – Кстати, вы кто по специальности?
Хотя вопрос был задан вовсе не «кстати», Жмакин солидно ответил:
– Вор.
– Нервное дело?
– Работенка, конечно, пыльная.
– Хорошо бы переквалифицироваться, – посоветовал доктор. – С вашими нервами долго не протянешь.
– Мы в тюрьме отдыхаем, – сказал Жмакин. – Наше нервное дело имеет отпуск.
– И это верно…
Часа через два они встретились в парке. Лаптев уютно грелся на весеннем, уже припекающем солнышке, Жмакин подсел к нему на широкую, со спинкой, садовую скамью. Где-то высоко в ветвях еще голых старых берез суетливо орали вороны. За высокой кирпичной стеной скрежетали на закруглении трамваи, перекликались разноголосые автомобильные гудки.
– Стена-то у вас ничего себе, солидная! – сказал Жмакин. – Но уйти все-таки не так уж трудно.
– Для здорового легко, для больного не слишком.
– А я вот, например, мог бы уйти? – дипломатично осведомился Жмакин.
Доктор не задумываясь ответил:
– Разумеется. Как и всякий здоровый человек.
– Так зачем же вы меня здесь держите?
– Во всяком случае вы тут не как душевнобольной…
– А как кто?
– Просто нервы у вас издерганы.
– От нервов санатории бывают, а не сумасшедшие дома.
– Здесь не сумасшедший дом, кстати, а клиника для душевнобольных, – ответил Лаптев. – Что же касается до санатория, то я думаю, что мы вас туда и направим в ближайшее время.
– Я, между прочим, не член профсоюза, – усмехнулся Жмакин. – Так что через что мне путевку выписывать – убей бог, не знаю…
Доктор промолчал, послушал, как орут вороны. К ним осторожно, кланяясь и улыбаясь, волоча ноги и даже приседая, подошел седенький музыкант Подсоскин, автор всего написанного композитором Чайковским.
– Ну что, молодые люди? – спросил он. – Дышим?
– Дышим, – хмуро сказал доктор.
– Разрешите к вам подсесть?
Жмакин молча подвинулся.
– Дышите, дышите, – сказал Подсоскин. – Вода и камень точит. Я вам всем горлышки перегрызу, в могиле не подышите. Я своей правды добьюсь. Шестьсот заявлений, семьсот заявлений, мир завалю заявлениями, а докажу. Среди невежества и неверия я один провозвестник. Тысяча заявлений сработают. Один правый, другой левый, третий связан с дефензивой, четвертый с сигуранцей, пятый подкуплен лично Чемберленом, и мне возвратят мое. Я – Чайковский Петр Ильич! И я прорвусь. Ву компренэ?
Он заглянул снизу вверх в глаза Лаптева, подмигнул и ушел.
– У меня бешеный темперамент! – крикнул он издали. – Для меня нет пределов и нет недостижимого. Слышите?
– И такие на свете водятся, – сказал доктор, когда Подсоскин скрылся за серебристыми елями. – Пойдемте?
Жмакин лениво поднялся. Не торопясь, вдвоем, они дошли до низкого кирпичного сарая под черепичной крышей, Лаптев вошел первым, Жмакин следом.
– Вот, рекомендую, – сказал доктор, – товарищ, которого я к вам привел, долгое время ставил антенны, налаживал приемники и вообще в этом деле кумекает. У вас, по-моему, в этом смысле небогато?..
Жмакин пригляделся. Здесь работало всего двое. Высокий бледный старик в спецовке и юноша с выпуклым лбом, синеглазый, в толстовке и сапогах. Яркий свет весеннего полдня лился в широкое окно, блестели мотки медной проволоки, обрезки цинка, латуни, шурупы в банке, светился красный глазок какого-то непонятного прибора.
– Ну что ж, милости прошу к нашему шалашу, – покойно и ласково сказал старик. – У нас в части радиотехники как раз пробел.
– А что у вас в шалаше? – спросил, улыбаясь, Жмакин. – Какой ремонт делаете?
– По хозяйству, – ответил бледный старик, – особого разделения специальностей нет. Хурду-мурду разную починиваем, паять-лудить для заведения всегда найдется.
Жмакин, по-прежнему улыбаясь и вспоминая детство, вернее, то, что казалось ему детством, а было юностью, взял с верстака моток антенной проволоки, подкинул на руке и положил на место. Здесь и радиоприемник стоял поблизости, наполовину разобранный, Жмакин никак не мог понять, какого завода и какой марки, и тотчас же понял, что многое миновало за эти годы и приемники, наверное, теперь совсем другие, чем те, которые он ставил, живя на Фонтанке и пропадая в школьном радиокружке.
– Давно психуешь? – спросил старик.
Жмакин ответил. Старик еще выспрашивал, какая у него точная специальность, где работал, какой разряд, писал ли он на себя анкеты «легальному фрейдисту». Жмакин аккуратно и вежливо на все ответил, но для интересу все решительно наврал. Специальность он себе придумал небывалую – «сцепщик-арматурщик».
– Это что ж такое? – удивился старик.
– Секретное дело, – сказал Жмакин. – По оборонной части. Объяснить не могу, подписку, папаша, специально давал…
– А мне и ни к чему. Ты вот только что… – старик беспокойно огляделся. – Ты когда этого самого… ну, психуешь, что ли, ты тогда держись, не болтай. Мало ли. Везде может находиться вражеское ухо…
Жмакин согласился, но пояснил, что, когда на него «находит», за ним специально назначают особое обслуживание. Молочная диета к тому же. Дают даже вино, если он пожелает…
– Скажи пожалуйста! – восхитился старик.
И перешел к делу, уважительно называя Жмакина Алексеем.
– Ты вот что, – говорил он, – ты давай пока у нас работай. Копейку зашибешь и для препровождения времени. Со слесарями у нас, Алексей, туго. Слесаря чего-то никак не психуют, токари тоже. И плотники, и столяры. Краснодеревщик, правда, один был, так он, понимаешь, баптист. Поправился от своего баптизма. Изобретатели, как я заметил, те, случается, психуют. Но злые они, ну их к ляду! И инструмент держать не могут, только чертежи.
– Рыбаки-любители еще психуют, – сказал синеглазый юноша. – Один тут все крючок хотел сделать электрический на акул. Жаловался, что никто его не поддерживает…
– Таким путем мы тут только и всего работников, что я да Андрейка, – перебил старик. – И каждому новому человеку рады…
Старик говорил круглым говорком, а Жмакин, слушая его, развернул тисочки, зажал в них железинку и от нечего делать стал ее обтачивать напильником. Руки у него были слабые и неловкие, но ему казалось, что работает он отлично и что старик с Андрейкой должны на него любоваться. Напильник поскрипывал, Жмакин посвистывал. Посредине сарая догорала чугунная буржуйка, дышала жаром, а из раскрытой настежь двери несло острым апрельским воздухом, запахом тающего серого снега, сосен, хвои.
– Чего свистишь? – сказал старик. – Нечего тут посвистывать. Петь пой, а свистеть нечего.
– Ладно, – сказал Жмакин, – петь я тоже могу.
И, прищурившись на тисочки, на напильник, он запел, и пел долго, думая о себе, о своем детстве и испытывая чувство торжественного покоя.
В понедельник он тоже вышел на работу, во вторник нечаянно проспал и испугался – погонят. Но никто его не погнал. Старик рассказывал, как запсиховал, похоронив единственную дочку; Андрейка, оказывается, был запойный и на этой почве, как выразился старик, «получил разные видения, вплоть до того, что ловил чертей».
– Ну да? – удивился Жмакин.
Андрейка, весь красный, кивнул…
Работал Жмакин не торопясь, пожалуй только для удовольствия и для того, чтобы не чувствовать себя больным. С приемником дело подвигалось туго. Это был не виданный еще им тип, в схеме он разбирался с величайшим трудом, но все-таки понемножку разбирался, и наконец приемник заработал. В мастерской вдруг заиграл рояль, Жмакин победно зыркнул зелеными глазами и сказал:
– Это что! Ремонтировал я один «супер», так вот где закачаешься. Никакой отстройки, никакого фона, кнопочку нажал и пожалуйста – слушай любую столицу мира…
Немножко поврав и послушав концерт, он пообедал, а потом отправился в контору за получкой. Кассирша выдала ему четырнадцать рублей сорок копеек. Усмехнувшись, он сунул деньги в карман. Давно-давно не было у него денег, заработанных таким путем. И странно ему было, и смешно, и почему-то неловко чего-то…
А в парке его ждал Лапшин, покуривая на солнцепеке, щурясь и думая какую-то свою особую думу.
– Ну как? – спросил он, протягивая Жмакину передачу.
– Можно в тюрьму, – сказал Алексей, косясь на Ивана Михайловича. – Кстати, помните, Корнюхой вы интересовались…
Лапшин вдруг быстро, коротко и очень серьезно на него взглянул.
– А что?
– Да ничего. Рассказывал он мне, когда мы с ним вместе сидели. Брал Корнюха магазин здесь неподалеку, на Петроградской. Не в цвет дело вышло. Подняли по нем ваши дружки стрельбу, в том числе товарищ Бочков. Подранили. Он, конечно, свалился. Его в больницу. Лечили чин чинарем, бульончик там, сухарики, киселек, это вам для здоровья нельзя, а это можно. Вылечили. А потом – десять лет.
– Бывает! – сказал Лапшин равнодушно. И спросил: – Тебе известно, что именно Корнюха убил Толю Грибкова?
Жмакин чуть-чуть отшатнулся от Лапшина, подумал и тихо ответил:
– Нет. Неизвестно.
– Так вот знай. И байки про этого гада лучше не рассказывай.
– А он верно гад? Может, как и у меня, судьба поломатая?
– У него не «поломатая», – передразнил Лапшин. – У него, Алеша, своя судьба. Своя.
И такая спокойная, такая уверенная и ничем не поколебимая ненависть прозвучала в этой короткой фразе Лапшина, что Жмакин даже голову втянул в плечи и замолчал надолго. Молчал и Иван Михайлович. Яркое весеннее солнце пекло им лица, от доброго пьянящего воздуха клонило ко сну. Уже набухли почки, крепко пахло землей, молодой березой…
– Что ж, давай съездим, – сказал Лапшин, – тебе полезно по улицам проехаться, хорошо для здоровья…
– Ох, об моем здоровье у всего вашего Управления одно только и есть беспокойство, – сказал Жмакин. – Ночи не спите, включая самого товарища Баландина.
– Может, и не спим, – усмехнувшись чему-то, ответил Лапшин. – Кто нас, Жмакин, знает, мы люди секретные…
У ворот больницы стояла машина. Жмакина выпустили беспрепятственно, неловко ему было только, что позабыл переодеться, так в спецовке и сел рядом с Лапшиным. Иван Михайлович, крякнув, захлопнул дверцу, вывернул руль, машина двинулась, разбрызгивая сияющие весенние лужи.
– Для чего вы меня везете? – спросил Жмакин.
– Для одной встречи.
– Подходики, – сказал Жмакин. – Все вы ко мне подходите. Кабы еще молодой, а то слава богу.
– Прожита жизнь?
– Не надо ко мне подходить, – жалобно заговорил Жмакин. – Честное слово, товарищ начальник, не надо. Я больной человек, психованный, нахожусь на излечении, самоубийство со мной было, чего вы меня тревожите? Папироски, лимончики, беседы. В тюрьму так в тюрьму. Воспитание ребенка. Я не ребенок! Я – жулик! Правильно?
– Правильно! – сказал Лапшин.
В Управлении он своим ключом отпер дверь кабинета, аккуратно повесил плащ на распялку, сдвинул кобуру назад, собрал со стола все бумаги и уложил их в сейф. Взглядом Жмакин следил за ним, ожидая подвоха. Лапшин подмигнул ему и сказал весело:
– Ладно, Алеха, не сердись, печенка лопнет.
Засмеялся и позвонил. Косолапо ступая, вошел огромный Криничный, мельком взглянул на Жмакина, подал Лапшину записку. Иван Михайлович прочитал и велел:
– Когда пообедает – сюда. А нам распорядись, сделай одолжение, чаю. И бутербродиков, что ли? На всех троих. Будем мы тут чай пить. Будешь, Алексей, со мной чай пить, или оно тоже подходцы?
– Буду! – веселея, сказал Жмакин.
Криничный вышел. Лапшин велел Жмакину сесть рядом с собой. Алексей покорно сел. Его немножко лихорадило от предчувствия чего-то удивительного, небывалого еще в жизни. И лицо горело, и сердце колотилось. Лапшин задумался, потирая щеки ладонями, большое, свежее лицо его стало грустным. Тикали часы в деревянной оправе. Под большим зеркальным стеклом на сукне стола были разложены фотографии – незнакомые, суровые военные люди.
– Это дружки мои, – словно самому себе, сказал Лапшин. – Никого уже в живых не осталось. Боевые дружки, не штатские. Эх, войны, Алеша, войнишки, вот повоюешь – узнаешь, где люди познаются…
И он с серьезным вниманием, несколько даже по-детски, склонил голову к фотографиям. Жмакин тоже глядел, чувствуя неподалеку от себя широкое, жиреющее плечо Лапшина.
– Вишь, сколько их у меня, дружков…
Но Жмакин уже не видел их.
Он смотрел на дверь, в которой, словно в большой раме, стояла маленькая, рыженькая. Неля, почти не изменившаяся с тех дней, та Неля, из-за которой все и случилось, та Неля, которую не вызвали в суд потому, что она уехала, убежала, испугавшись братьев Невзоровых…
– Алеша! – прижимая руки к груди, сначала негромко, потом громче сказала она. – Алеша! Алешенька!