Страница:
– А разве вы мне начальник? – спросил Митрохин, перейдя на «вы» и отваливаясь на спинку кресла. – И разве вы мне можете приказывать? Ну а совет ваш я принимать не хочу. Не хочу, Иван Михайлович, потому что у нас с вами совершенно разные взгляды на вещи и я вам как кость в горле. Вы ведь меня боитесь?
– Я – тебя? – спокойно удивился Лапшин. – Почему же мне тебя бояться?
– Потому, что я противник вашего гнилого либерализма, – раз. Потому, что я не потворствую преступникам, – два. Потому, что я не развожу с ними интеллигентщину, – три, и в больницах беглых аферистов не навещаю, – четыре! Доказательства желаете? Корнюха, вами упущенный, свободно разгуливает и людей бьет как хочет, а всю вашу бригаду из-за одного вора-рецидивиста лихорадит. Вы Анатолия Грибкова под пулю поставили, и это вам сошло пока что, Иван Михайлович, но мы еще об этом, надеюсь, поговорим, как и о вашем Окошкине, который является другом подследственного Тамаркина. Вы не обижайтесь, Иван Михайлович, – испугавшись собственной злобной наглости, грядущего «раздолба» у Баландина и спокойно-насмешливых глаз Лапшина, заспешил Митрохин, – я, может, и горячо говорю, но у меня свои взгляды, а у вас свои, и это вроде дискуссии…
– Так, так, дискуссии, – ровным тоном, чуть вздохнув, сказал Лапшин. – Хорошая у нас с тобой дискуссия получилась. А получится еще похлеще. Ну ладно, пока. Но учти, я ведь тебя, Андрей Андреевич, осилю, – совсем тихо, так, чтобы за дверью никто не услышал, добавил Лапшин. – Осилю, потому что я – это мы, а ты – это ты один, как та паршивая овца…
Он стоял уже у двери, и на лице Митрохина было написано облегчение, но, раздумав, Лапшин опять подошел к столу и повторил:
– Я – это мы, а мы – большое дело, Митрохин. Нам крутиться нечего, мы перед партией какие есть. Вот ты про Корнюху сказал. Да, нехорошо получилось. Про Толю Грибкова и того плоше. Ужасное, можно сказать, происшествие. Но, понимаешь, на войне случается – убивают. Никуда не денешься. Но мы – не посторонние, мы и с ошибками нашими есть все же мы. А ты – один и, как Толя покойный выражался, – посторонний. Вот так-то…
Поскрипывая сапогами, не торопясь, он дошел до двери, толкнул ее плечом, и долго еще Митрохин стоя прислушивался к грузным шагам в длинном коридоре Управления…
«По служебной надобности»
Правительственная награда
– Я – тебя? – спокойно удивился Лапшин. – Почему же мне тебя бояться?
– Потому, что я противник вашего гнилого либерализма, – раз. Потому, что я не потворствую преступникам, – два. Потому, что я не развожу с ними интеллигентщину, – три, и в больницах беглых аферистов не навещаю, – четыре! Доказательства желаете? Корнюха, вами упущенный, свободно разгуливает и людей бьет как хочет, а всю вашу бригаду из-за одного вора-рецидивиста лихорадит. Вы Анатолия Грибкова под пулю поставили, и это вам сошло пока что, Иван Михайлович, но мы еще об этом, надеюсь, поговорим, как и о вашем Окошкине, который является другом подследственного Тамаркина. Вы не обижайтесь, Иван Михайлович, – испугавшись собственной злобной наглости, грядущего «раздолба» у Баландина и спокойно-насмешливых глаз Лапшина, заспешил Митрохин, – я, может, и горячо говорю, но у меня свои взгляды, а у вас свои, и это вроде дискуссии…
– Так, так, дискуссии, – ровным тоном, чуть вздохнув, сказал Лапшин. – Хорошая у нас с тобой дискуссия получилась. А получится еще похлеще. Ну ладно, пока. Но учти, я ведь тебя, Андрей Андреевич, осилю, – совсем тихо, так, чтобы за дверью никто не услышал, добавил Лапшин. – Осилю, потому что я – это мы, а ты – это ты один, как та паршивая овца…
Он стоял уже у двери, и на лице Митрохина было написано облегчение, но, раздумав, Лапшин опять подошел к столу и повторил:
– Я – это мы, а мы – большое дело, Митрохин. Нам крутиться нечего, мы перед партией какие есть. Вот ты про Корнюху сказал. Да, нехорошо получилось. Про Толю Грибкова и того плоше. Ужасное, можно сказать, происшествие. Но, понимаешь, на войне случается – убивают. Никуда не денешься. Но мы – не посторонние, мы и с ошибками нашими есть все же мы. А ты – один и, как Толя покойный выражался, – посторонний. Вот так-то…
Поскрипывая сапогами, не торопясь, он дошел до двери, толкнул ее плечом, и долго еще Митрохин стоя прислушивался к грузным шагам в длинном коридоре Управления…
«По служебной надобности»
От последнего слова подсудимого Тамаркин отказался. Председательствующий объявил перерыв, и Лапшин, взглянув на часы, решил съездить в больницу к Жмакину.
Дважды он бывал здесь и оба раза не замечал в Алексее особых перемен, хотя лечащий врач, брюнет с отливом в синеву и выпуклыми глазами, утверждал, что «имеется некоторый прогресс».
Жмакин вышел к гостю в комнату для свиданий. Лапшин сидел на скамье, широко расставив колени, в одной руке у него был пакет с передачей, в другой – незакуренная папироса. Жмакин сразу же жадно посмотрел на папиросу, но Иван Михайлович перехватил его взгляд и сказал:
– Нет, Алеша, категорически нельзя. Я у доктора у твоего специально спрашивал, он заявил – ни в коем даже случае, иначе вообще передач лишу. Никотин – для тебя яд.
– Никотин для всех яд! – грустным голосом подтвердил Жмакин. – А вот доктор наш курит – я сам видел.
Некоторое время они посидели молча, потом Лапшин спохватился и отдал передачу.
– Спасибочки.
– Как сам-то себя чувствуешь?
– Да вот психую! – как бы с удивлением сказал Жмакин. – Иногда ничего, а иногда, знаете, все во внутренностях прямо-таки трясется. И слезы текут. Ничего такого нет, обращаются культурно, а текут слезы и текут. По-научному объясняют, что у меня нервная перегрузка была. Как вы считаете?
– Да не без того.
– А чего вы ко мне ходите? – неожиданно, без паузы, спросил Жмакин.
– По служебной надобности! – холодно ответил Лапшин. – У меня чуткость тоже в распорядок дня входит. Ты же сам сказал об этом – не помнишь?
Жмакин молча пожал плечами. Ему, как все эти дни, хотелось плакать, и тоска щемила сердце; он отвернулся от Лапшина и глазами, полными слез, стал смотреть в окно. Лапшин напряженно посапывал за его плечом. Пока Жмакин плакал, пришел на свидание сумасшедший шахматист Кристапсон, потом пришел жалкий человечек Мансуров, заболевший манией величия, – нынче он был Бонапартом и вел себя соответственно тому, что знал о Наполеоне. За ним явился толстый, бурно-веселый отец большого семейства Александр Георгиевич – коллекционер, очень надоедливый и шумный. Кристапсон – бледный, гибкий, с блестящими глазами – вдохновенно ругал своей миловидной жене всех знаменитых шахматистов мира, а она кротко и грустно кивала; Александр Георгиевич бурно здоровался с семьей; Мансуров скомандовал «смирно» своим воображаемым гвардейцам и тотчас же так разбушевался, что его увели. Народу было все больше и больше, комната свиданий гудела ульем.
– Во, психи! – улыбнувшись и быстро рукавом халата утирая слезы, сказал Жмакин. – Ей-богу, здоровый человек тут запсихует.
– Ты почему Клавдию не пускаешь? – спросил Лапшин. В сущности, он из-за этого сюда и приехал. – А, Алексей?
– Мое дело.
– Обижаешь человека. Она к тебе со всей душой, а ты специально заявил, чтобы никакую женщину к тебе никогда не пускали, иначе ты за себя не ручаешься. Так?
– Она вам жаловалась?
– Не жаловалась, а советовалась. Разные вещи.
Жмакин молчал. Иван Михайлович всмотрелся в него: как пожелтело лицо, как запали виски, каким безразличным и даже туповатым стало выражение зеленых глаз! И где прежняя резкость, легкость, порывистость?
– Лечат тебя здесь?
– А как же? Капли дают, и давеча я автобиографию писал. Сначала короткую, а потом доктор сказал, что нужны подробности. Чтобы я на всем останавливался. Въедливый, черт!
– На чем же тебе надо останавливаться? – спросил Иван Михайлович.
– На разных там деталях. Например, в отношении взаимоотношения полов.
– Каких еще таких полов? – не понял Лапшин.
– Обыкновенно. Насчет мужчин и женщин. Это у него такой специальный вопрос, у нашего доктора, все больные знают, спросите у кого хотите, если не верите. Большой науки человек – доктор наш. Ты ему одно, а он тебе свое. Легальный фрейдист, – не без труда выговорил Жмакин. – Это он так сам про себя выражается.
– Легальный фрейдист?
– Ага. Так что, может, вы мне закурить дадите?
Лапшин сердито сунул Жмакину оставшиеся в пачке папиросы, попрощался и отыскал лупоглазого психиатра. Тот рылся в бумагах, страшно волосатый, с буйно торчащими бровями, с вздыбленными кудрями, с лезущей вперед бородой.
– Послушайте, – сказал Лапшин, – я насчет Жмакина.
Врач продолжал шуршать бумагами, кося на Лапшина свои налитые, сверкающие глаза.
– Нельзя ли его в какую мастерскую определить, чем эти ваши автобиографии, – не слишком вежливо попросил Лапшин. – Это, конечно, дело не мое, и специальность у меня иная, но кое-что в жизни я повидал. Покой ему сейчас нужен и занятие какое-никакое – отвлекающее. А вопросы пола здесь ни при чем.
– Выйдите вон! – спокойно сказал доктор.
– Это как? – не понял Лапшин.
– Очень просто. Я вас не приглашал, часы у меня не приемные, вот я и требую – выйдите вон.
– Ух, вы какой! – удивился Иван Михайлович. – И с больными вы так?
Врач высунулся в дверь и крикнул:
– Пальчиков! Проводите от меня посетителя!
Дюжий санитар в коротком халате, держа ручищи за поясом, проводил Лапшина до вестибюля, пригорюнился и сказал гардеробщику:
– Слышь, Альбертыч, нынче третьего посетителя провожаю. С чего бы оно?
Альбертыч, посасывая трубочку-носогрейку, ответил не скоро:
– Думаю, с волосатиком с нашим неладно. Первые-то двое знаешь, кто были? Из здравотдела – обследователи.
Жмакин в это время высунулся в вестибюль, спросил негромко:
– Дядечки, ко мне девушка сегодня не приходила?
– К кому это к тебе? – осведомился Альбертыч.
– Да Жмакин я.
– К Жмакину приходила, но не допущена по его личному заявлению.
– И не пускайте! – попросил Жмакин. – Ладно?
– Иди ты отсюда! – велел Пальчиков. – Нельзя вам здесь быть…
Покурив в уборной, Жмакин вернулся в свою палату, с тоскою взглянул на бегущие в небе веселые весенние облака, зевнул и лег на койку. Как и вчера, как и позавчера, ему решительно ничего не хотелось. Вновь внутри томительно засосало, задрожало, слезы навернулись на глаза, и незачем и не для чего было сдерживаться. Слезы еще лились, а он уже дремал, вернее, задремывал, вспоминая, с чего это все началось. Тогда, после смерти Толи Грибкова, вернувшись к Агамирзяну, он внезапно все рассказал ему про себя, про Невзоровых, про Клавдию, про Митрохина, про драку на Фонтанке, про побег и про многое другое. Агамирзян слушал, опершись на локоть, обычно злые глаза его блестели состраданием и полным пониманием той сумятицы, которая происходила в жмакинской душе. Жмакин говорил долго, а потом стал торопиться, захлебываться, заговариваться. Агамирзян крикнул сурово:
– Перестань! Я тебе слово даю честного человека – займусь этим. При советской власти живем, слышишь, дурак ты и больше никто! Иди сюда, говорить будем, я тебе сейчас все разъясню…
Но Жмакин не шел, тряс головой, слезы бежали по его лицу. Агамирзян позвонил, прибежала нянечка, потом сестра. Жмакин, босой, с одеялом в руке, жалкий, худой и желтый, читал стихи:
– Да я вовсе не сумасшедший! – внезапно о чем-то догадавшись, воскликнул Жмакин. – Какой я сумасшедший! Я расстроился, товарищи, я устал маленько, и сердце у меня здорово щемит. Но это ничего, я вам хорошую песню спою, ты послушай, Агамирзян…
Его начали уговаривать, он сжался, сел на свою постель и опять заговорил, пока сестра его колола шприцем:
– Не в том дело, – бормотал он, кося зелеными, запавшими, тоскующими глазами, – слышите вы? Не в том! Я вам все расскажу, как было. Вот, например, Толя Грибков, который…
Под утро два санитара-студента положили Жмакина на носилки и понесли по коридорам клиники. Сестра шла сзади, и это было похоже, как выносили в последний раз Грибкова. Жмакин лежал на спине, лицо у него было покорное, в глазах стояли слезы, всем встречным он виновато улыбался. И все время его не покидало чувство, что слишком много беспокойства он причиняет другим людям своим существованием…
Возле подъезда, под медленно падающими хлопьями мокрого весеннего снега урчала коричневая машина санитарного транспорта. Носилки со Жмакиным вдвинули в кузов, один юноша-санитар сел напротив и положил руку Жмакину на грудь. Жмакин вздрогнул и испуганно улыбнулся, машина двинулась по снежным лужам. Жмакин сел, но санитар вновь его уложил, негромко говоря:
– Ничего, ничего, все будет хорошо, товарищ. Все будет очень хорошо, великолепно…
Дважды он бывал здесь и оба раза не замечал в Алексее особых перемен, хотя лечащий врач, брюнет с отливом в синеву и выпуклыми глазами, утверждал, что «имеется некоторый прогресс».
Жмакин вышел к гостю в комнату для свиданий. Лапшин сидел на скамье, широко расставив колени, в одной руке у него был пакет с передачей, в другой – незакуренная папироса. Жмакин сразу же жадно посмотрел на папиросу, но Иван Михайлович перехватил его взгляд и сказал:
– Нет, Алеша, категорически нельзя. Я у доктора у твоего специально спрашивал, он заявил – ни в коем даже случае, иначе вообще передач лишу. Никотин – для тебя яд.
– Никотин для всех яд! – грустным голосом подтвердил Жмакин. – А вот доктор наш курит – я сам видел.
Некоторое время они посидели молча, потом Лапшин спохватился и отдал передачу.
– Спасибочки.
– Как сам-то себя чувствуешь?
– Да вот психую! – как бы с удивлением сказал Жмакин. – Иногда ничего, а иногда, знаете, все во внутренностях прямо-таки трясется. И слезы текут. Ничего такого нет, обращаются культурно, а текут слезы и текут. По-научному объясняют, что у меня нервная перегрузка была. Как вы считаете?
– Да не без того.
– А чего вы ко мне ходите? – неожиданно, без паузы, спросил Жмакин.
– По служебной надобности! – холодно ответил Лапшин. – У меня чуткость тоже в распорядок дня входит. Ты же сам сказал об этом – не помнишь?
Жмакин молча пожал плечами. Ему, как все эти дни, хотелось плакать, и тоска щемила сердце; он отвернулся от Лапшина и глазами, полными слез, стал смотреть в окно. Лапшин напряженно посапывал за его плечом. Пока Жмакин плакал, пришел на свидание сумасшедший шахматист Кристапсон, потом пришел жалкий человечек Мансуров, заболевший манией величия, – нынче он был Бонапартом и вел себя соответственно тому, что знал о Наполеоне. За ним явился толстый, бурно-веселый отец большого семейства Александр Георгиевич – коллекционер, очень надоедливый и шумный. Кристапсон – бледный, гибкий, с блестящими глазами – вдохновенно ругал своей миловидной жене всех знаменитых шахматистов мира, а она кротко и грустно кивала; Александр Георгиевич бурно здоровался с семьей; Мансуров скомандовал «смирно» своим воображаемым гвардейцам и тотчас же так разбушевался, что его увели. Народу было все больше и больше, комната свиданий гудела ульем.
– Во, психи! – улыбнувшись и быстро рукавом халата утирая слезы, сказал Жмакин. – Ей-богу, здоровый человек тут запсихует.
– Ты почему Клавдию не пускаешь? – спросил Лапшин. В сущности, он из-за этого сюда и приехал. – А, Алексей?
– Мое дело.
– Обижаешь человека. Она к тебе со всей душой, а ты специально заявил, чтобы никакую женщину к тебе никогда не пускали, иначе ты за себя не ручаешься. Так?
– Она вам жаловалась?
– Не жаловалась, а советовалась. Разные вещи.
Жмакин молчал. Иван Михайлович всмотрелся в него: как пожелтело лицо, как запали виски, каким безразличным и даже туповатым стало выражение зеленых глаз! И где прежняя резкость, легкость, порывистость?
– Лечат тебя здесь?
– А как же? Капли дают, и давеча я автобиографию писал. Сначала короткую, а потом доктор сказал, что нужны подробности. Чтобы я на всем останавливался. Въедливый, черт!
– На чем же тебе надо останавливаться? – спросил Иван Михайлович.
– На разных там деталях. Например, в отношении взаимоотношения полов.
– Каких еще таких полов? – не понял Лапшин.
– Обыкновенно. Насчет мужчин и женщин. Это у него такой специальный вопрос, у нашего доктора, все больные знают, спросите у кого хотите, если не верите. Большой науки человек – доктор наш. Ты ему одно, а он тебе свое. Легальный фрейдист, – не без труда выговорил Жмакин. – Это он так сам про себя выражается.
– Легальный фрейдист?
– Ага. Так что, может, вы мне закурить дадите?
Лапшин сердито сунул Жмакину оставшиеся в пачке папиросы, попрощался и отыскал лупоглазого психиатра. Тот рылся в бумагах, страшно волосатый, с буйно торчащими бровями, с вздыбленными кудрями, с лезущей вперед бородой.
– Послушайте, – сказал Лапшин, – я насчет Жмакина.
Врач продолжал шуршать бумагами, кося на Лапшина свои налитые, сверкающие глаза.
– Нельзя ли его в какую мастерскую определить, чем эти ваши автобиографии, – не слишком вежливо попросил Лапшин. – Это, конечно, дело не мое, и специальность у меня иная, но кое-что в жизни я повидал. Покой ему сейчас нужен и занятие какое-никакое – отвлекающее. А вопросы пола здесь ни при чем.
– Выйдите вон! – спокойно сказал доктор.
– Это как? – не понял Лапшин.
– Очень просто. Я вас не приглашал, часы у меня не приемные, вот я и требую – выйдите вон.
– Ух, вы какой! – удивился Иван Михайлович. – И с больными вы так?
Врач высунулся в дверь и крикнул:
– Пальчиков! Проводите от меня посетителя!
Дюжий санитар в коротком халате, держа ручищи за поясом, проводил Лапшина до вестибюля, пригорюнился и сказал гардеробщику:
– Слышь, Альбертыч, нынче третьего посетителя провожаю. С чего бы оно?
Альбертыч, посасывая трубочку-носогрейку, ответил не скоро:
– Думаю, с волосатиком с нашим неладно. Первые-то двое знаешь, кто были? Из здравотдела – обследователи.
Жмакин в это время высунулся в вестибюль, спросил негромко:
– Дядечки, ко мне девушка сегодня не приходила?
– К кому это к тебе? – осведомился Альбертыч.
– Да Жмакин я.
– К Жмакину приходила, но не допущена по его личному заявлению.
– И не пускайте! – попросил Жмакин. – Ладно?
– Иди ты отсюда! – велел Пальчиков. – Нельзя вам здесь быть…
Покурив в уборной, Жмакин вернулся в свою палату, с тоскою взглянул на бегущие в небе веселые весенние облака, зевнул и лег на койку. Как и вчера, как и позавчера, ему решительно ничего не хотелось. Вновь внутри томительно засосало, задрожало, слезы навернулись на глаза, и незачем и не для чего было сдерживаться. Слезы еще лились, а он уже дремал, вернее, задремывал, вспоминая, с чего это все началось. Тогда, после смерти Толи Грибкова, вернувшись к Агамирзяну, он внезапно все рассказал ему про себя, про Невзоровых, про Клавдию, про Митрохина, про драку на Фонтанке, про побег и про многое другое. Агамирзян слушал, опершись на локоть, обычно злые глаза его блестели состраданием и полным пониманием той сумятицы, которая происходила в жмакинской душе. Жмакин говорил долго, а потом стал торопиться, захлебываться, заговариваться. Агамирзян крикнул сурово:
– Перестань! Я тебе слово даю честного человека – займусь этим. При советской власти живем, слышишь, дурак ты и больше никто! Иди сюда, говорить будем, я тебе сейчас все разъясню…
Но Жмакин не шел, тряс головой, слезы бежали по его лицу. Агамирзян позвонил, прибежала нянечка, потом сестра. Жмакин, босой, с одеялом в руке, жалкий, худой и желтый, читал стихи:
Сестра попыталась уговорить его лечь, он выругался. Позвали врача.
В саду расцветают черешни и вишни,
И ветер стучится в окно,
А я, никому здесь не нужный и лишний,
По шпалам шатаюсь давно…
– Да я вовсе не сумасшедший! – внезапно о чем-то догадавшись, воскликнул Жмакин. – Какой я сумасшедший! Я расстроился, товарищи, я устал маленько, и сердце у меня здорово щемит. Но это ничего, я вам хорошую песню спою, ты послушай, Агамирзян…
Его начали уговаривать, он сжался, сел на свою постель и опять заговорил, пока сестра его колола шприцем:
– Не в том дело, – бормотал он, кося зелеными, запавшими, тоскующими глазами, – слышите вы? Не в том! Я вам все расскажу, как было. Вот, например, Толя Грибков, который…
Под утро два санитара-студента положили Жмакина на носилки и понесли по коридорам клиники. Сестра шла сзади, и это было похоже, как выносили в последний раз Грибкова. Жмакин лежал на спине, лицо у него было покорное, в глазах стояли слезы, всем встречным он виновато улыбался. И все время его не покидало чувство, что слишком много беспокойства он причиняет другим людям своим существованием…
Возле подъезда, под медленно падающими хлопьями мокрого весеннего снега урчала коричневая машина санитарного транспорта. Носилки со Жмакиным вдвинули в кузов, один юноша-санитар сел напротив и положил руку Жмакину на грудь. Жмакин вздрогнул и испуганно улыбнулся, машина двинулась по снежным лужам. Жмакин сел, но санитар вновь его уложил, негромко говоря:
– Ничего, ничего, все будет хорошо, товарищ. Все будет очень хорошо, великолепно…
Правительственная награда
Нелю Бочков отыскал только на четвертый день, и не ее самое, а сведения о том, что «таковая Евгения Анисимовна Гудзевич вышла замуж за инженера Руднюка и выбыла на постоянное жительство в город Киев, где и проживает по улице…»
Перечитав справку, написанную Николаем Федоровичем, Лапшин пошел к Баландину за разрешением срочно послать Криничного в Киев. Это было дорого, – хоть дело того стоило, но без визы рачительного и скуповатого на казенные деньги Прокофия Петровича Лапшин не мог послать своего работника самолетом.
Попыхивая папиросой, Лапшин вошел в приемную и, перебросившись двумя словами с Галей Бочковой, которая состояла теперь при Баландине вроде бы адъютантом, осторожно приоткрыл белую с золотом дверь кабинета. Баландин слушал радио и приложил палец к губам, а когда Лапшин неосторожно громыхнул стулом – погрозил кулаком.
– Диц Михаил Маркович, – торжественно и четко говорил диктор, – Дьяконов Степан Степанович, Желтов Александр Парамонович…
Фамилии были знакомые, все милицейский народ, и Лапшин понял, что диктор читал Указ о награждении орденами и медалями работников Управления. И когда он услышал свою фамилию, произнесенную так же четко и торжественно, как фамилии своих товарищей, то вдруг густо покраснел и взял со стола газету. Баландин подмигнул ему и шепнул, словно диктор мог их услышать:
– Бочков из твоих награжден и посмертно Толя Грибков. Толя – орденом Красного Знамени. Надо мамаше сейчас телеграмму отбить.
Они дослушали Указ до конца, составили телеграмму Толиной маме, и тогда Иван Михайлович приступил к делу. Но, несмотря на хорошее настроение, Баландин в самолете Криничному отказал.
– Поездом поедет, как зайчик, – сказал он, раскручивая пенсне на цепочке. – Авиация знаешь какая штука? Погоды нет – сиди. А поезд идет себе и идет в любую погоду.
Они поговорили еще о приговоре по делу Тамаркина, посетовали на прокурора, что-де хорош прокурор, но немножко вяло обвинял, и тогда Лапшин перешел к самому главному – к вопросу о Жмакине и его дальнейшей судьбе. Баландин слушал Ивана Михайловича внимательно, все вертя на пальце пенсне, потом неожиданно спросил:
– Но побег был?
– Был побег, Прокофий Петрович, и многое еще было, – задумчиво ответил Лапшин. – Все было, только сажать этого самого Жмакина больше нельзя.
– Ну а если он еще какое художество учинит – тогда как? Лепешку из нас сделают, ты это учти. С нами запросто, Иван Михайлович: вон старик двадцать лет служил, а за тещу бахнули. И тут за либерализм вполне могут пропесочить, да так, что костей не соберешь. Делай, но умненько, осторожненько, чтобы комар носа не подточил. А ежели что – извини, взыщу. Я этого твоего Жмакина совершенно не знаю, Митрохин же поспел быть у меня…
– Уже был? – осведомился Лапшин.
– Был, как же, – с особым выражением ответил начальник. – Он у меня непременно и ежедневно бывает, не так, как некоторые другие, он человек обходительный и как раз сегодня рекомендовал мне врача-гомеопата специально по желудочным болезням…
Лицо Баландина на секунду сморщилось, и Лапшин опять понял, как умен, наблюдателен и внутренне независим Прокофий Петрович, как понимает он митрохинскую натуру и как хорошо работать за такой гранитной скалой, как Баландин. «Извини – взыщу!» Иван Михайлович знал, как взыскивает начальник. Случалось, что и страшно взыскивал, но тогда, когда лгали и изворачивались. За ошибки же учинял он разносы разных степеней, по «двенадцатибалльной» системе, как говорили о нем в Управлении, но не в смысле лицеев и институтов благородных девиц, а в смысле шторма на море. С Лапшина он еще ни разу не взыскивал и даже никогда не грозился взысканиями. Видно, сильно сегодня поработал Андрей Андреевич, если так осторожен Баландин. Поэтому, вставая, Лапшин довольно сухо произнес:
– Разрешите, товарищ начальник, мне со Жмакиным поступать под мою полную ответственность?
Прокофий Петрович улыбнулся, вздохнул и велел:
– Сядь. Ты что думаешь, Баландин ответственности боится? Нет, дорогой товарищ, Баландин не ответственности боится, а кляуз. Приустал я маненько от всяких комиссий. Дело делать надо, а тут сиди с Занадворовым и давай ему объяснения. Ты думаешь, я митрохинскую тактику и стратегию не понимаю? Но ведь Корнюха-то ушел действительно? И от тебя ушел. А от Андрюшеньки никто не ушел. Не ушел, потому что он и не брался взять, но это вопрос уже другой. И так как ты, насколько я понимаю, вышеупомянутому Митрохину кое-что высказал, то Андрюша соображает теперь, как выжить. Он твоего очередного промаха ждет, чтобы полностью перейти в наступление и изобличить тебя как либерала, интеллигента и потатчика. С Занадворовым он беседовал, и Занадворов о нем неплохого мнения. Поэтому и говорю я тебе, Иван Михайлович, делай, но осторожненько и умненько, чтобы не комар, а Митрохин носа не подточил. Ясно?
Когда Лапшин вышел от Баландина, Галя Бочкова уже сменилась и на ее месте у телефонов сидел Рязанкин, читал «Курс физики». Лицо у него было напряженное, непонимающее.
– Учитесь, Рязанкин? – спросил Лапшин.
– Да надо немножко, хочу в явлениях природы подразобраться.
– Разбираешься?
– Трудновато, Иван Михайлович.
Лапшин заглянул в книгу, она была раскрыта на «Теплоте», на больших и малых калориях. Он читал и чувствовал, что Рязанкин тоже читает, чуть шевеля губами от напряжения.
– Ты листочек бумаги возьми, – посоветовал Лапшин. – Точные науки всегда советую тебе с бумагой, с карандашиком, графически выражать. Это не в кино сходить, это – наука.
Он сел на стул Рязанкина возле бюро, толкнул столик с телефонами так, что они все задребезжали, велел Рязанкину тоже сесть и, заглядывая в книгу, стал объяснять «Теплоту», которую читал во время ночных дежурств на Гороховой при свете лампочки, горевшей в четверть накала, а то и при коптилке. Рязанкин благодарно посапывал возле его плеча, и это напоминало Лапшину собственную юность, как они, несколько человек, сидели возле Дзержинского, а он рассказывал им о живописи, о полотнах великих мастеров, и в холодной комнате странно звучали никогда не слышанные имена: Веласкес, Ван-Дейк, Тициан, Домье, Рембрандт. Так он и запомнил навсегда именно в этом порядке эти имена. И странную, мягкую, блуждающую улыбку Феликса Эдмундовича, когда, внезапно поднявшись, он произнес: «Заболтались мы с вами. Пойдем работать…»
– Понятно теперь, Рязанкин? – спросил Лапшин.
– Вроде бы разбираюсь.
Поднявшись к себе, Иван Михайлович позвонил домой Бочкову.
– Где сам-то? – спросил он у Гали.
– А где? Обыкновенно! – обиженно ответила она. – Сидит, мабуть, в засаде.
– Когда вернется, скажи ему, что награжден он орденом. Понятно?
– От правительства? – робея, спросила Галя.
– Уж не от меня. Орден называется «Красная Звезда». Только не забудь спросонок.
Бочкова немножко обиделась:
– Не такая я уж тетеха! – сказала она. – Когда так, пойду блинчики сделаю со свининкой и со шкварками. Он их сильно уважает.
«Со свининкой и со шкварками, – рассердился Лапшин. – А мне кто блинчики сделает? Может, я тоже такие блинчики люблю».
Телефон непрерывно звонил – поздравляли работники Управления, потом очень торжественно, на высокой ноте произнес длинную речь Сдобников, сразу за ним своим глуховатым голосом осведомился Ханин:
– Ну как? Доволен? Мы вот тут с Катериной сидим, с закусками и с шампанским, а у тебя телефон хоть плачь – не отвечает. Передаю трубку.
– Иван Михайлович, миленький, – быстро и ласково заговорила Катерина Васильевна, – поздравляю вас. Мне Давид Львович сообщил, мы тут приготовились. Если можно, приезжайте…
– Так точно, – не узнавая свой голос, ответил Лапшин, – сейчас буду.
Закурив, он сел в машину и, чувствуя себя таким счастливым, как в раннем детстве, когда выгонял в ночное отцовского мерина, поехал к Балашовой. Стол был заботливо и даже красиво накрыт, ярко горела электрическая лампочка, Ханин без пиджака топил печку.
– Ну, здравствуй! – сказал он. – Сейчас Катя придет, она в кухне картошку жарит. Хотели мы пельмени сообразить, но долго. Чего глядишь? Ведь ты приехал, чтобы поскорее повидаться со мной, а не с Катериной Васильевной, так?
– Оставь, пожалуйста!
На подоконнике возле этажерки стопкой лежали книги. Иван Михайлович взял одну, раскрыл и, прочитав строфу, заробел:
– Посмотрите, здорово я волосы сожгла? Наклонилась и, понимаете, примус… Как пыхнет…
– У нее вечно что-то пыхает! – проворчал Ханин. – Катька – золотая ручка. Часы сломала, утюг, теперь обожглась… Давайте, братцы, похарчим, очень есть хочется.
Лапшин сел на неудобный стул, а Катерина Васильевна ходила мимо него, отыскивая недостающую вилку, и он чувствовал, что счастлив, и стыдился на нее смотреть, потому что понимал – так не смотрят на знакомых женщин, так на них нельзя смотреть. И был бы счастлив еще больше, если бы не пялилось на него со стены актерское загримированное рыло – подарок – колибри от индюка.
Ужиная, Лапшин много ел и изредка говорил:
– Так точно.
Или:
– Совершенно верно.
Или еще:
– Нет, очень даже вкусно.
Ханин, зевая, попросил:
– Рассказал бы ты что-нибудь, Иван Михайлович. Криминалистическую загадку или нечто героическое…
И, обернувшись к Балашовой, объяснил:
– Он ведь рассказчик замечательный, но иногда словно заколодит. Или еще учит меня, подымает до себя. Тоже неинтересно. Расскажи, верно, Иван Михайлович!
– Устал же человек, разве вы, Давид, не видите? – заступилась Катерина Васильевна, и Иван Михайлович благодарно взглянул на нее. Угощая, она часто дотрагивалась до его руки или клала ладонь на обшлаг его гимнастерки. И он ждал этих прикосновений, ждал жадно и сердился на себя за то, что скован, робеет, за то, что не может выдавить из себя ни одного путного слова.
На обратном пути Ханин спросил:
– Ты меня прости, Иван Михайлович, но у тебя романы в жизни были?
– Нет, – помолчав, сказал Лапшин. – Не было у меня никаких романов. Не занимался.
И, поскользнувшись, добавил:
– Вот у Василия у моего романы, так это да! Но сейчас, думаю, остепенится. Похоже, что серьезное у него дело.
– А у тебя и серьезных не было? – опять осведомился Ханин.
– Серьезное было, – не торопясь, грустно ответил Лапшин. – Лежал я как-то в госпитале, вот случилась там одна сестричка медицинская. Лисичка-сестричка. Быстренькая такая, веселенькая, пересмешница. Ты ей слово – она тебе десять. Сильно я по ней, Давид, тосковал.
– Почему же тосковал?
– А не понравился я ей в конце концов. Драка в те годы большая шла, я на колесах больше, а то и пешком. На границе сильно неспокойно было, случалось, месяцами домой не заглядывал. Однажды вернулся – прочитал записку: ушла моя сестричка и просила ее розысками «не беспокоить».
– Тем и кончилось?
– Да как тебе ответить? Вроде бы тем и кончилось. Запиской этой очень она меня оглоушила – вот с того утра я как бы заробел чуток. Может, и действительно серая я личность и ничего, кроме серой жизни, дать человеку не могу?
– Это она тебе так написала – сестричка-то?
– Точно так и написала. Долго я тогда, Давид, критику на себя наводил. Со всех сторон свою всю, что ли, биографию оглядел, все проверил, вроде бы как в микроскоп себя исследовал. Никуда не денешься: таков уж есть, и другим не бывать…
Они остановились на перекрестке в сырой свежести весенней ночи, закурили, помолчали.
– Вот и сейчас, – неожиданно для себя сознался Лапшин. – Ударила меня эта Катерина Васильевна, а при ней словно немею. Все думаю – серой ты жизни человек, куда суешься, что судишь!
– А что же ты судишь?
– Да вот, например, хоть фотография эта – колибри от старого индюка. Наверное, юмора не понимаю, но не нравится.
– Ей, думаешь, самой нравится? То-то, что нет. Но это у них большой артист, иногда заходит душу отвести, вот и неловко со стенки снять. Ты на Катеньке женишься и снимешь, ей с тобой страшно не будет…
– Да ты, брат, что? – испугался и сконфузился Лапшин. – Жениться! Да на кой ей я? Ты соображаешь? Она артистка, а я…
– А ты? – с веселым любопытством спросил Ханин. – А ты? Договаривай! Или это обязательное свойство положительного персонажа – скромность? Скромный ты у нас, да, Иван Михайлович? Серый? Лаптем щи хлебаешь?
Взяв Лапшина под руку, он близко посмотрел на него и сказал убежденно, настойчиво и громко, словно глухому:
– Сволочь твоя лисичка-сестричка, а ты замечательный человек, Иван Михайлович, на таких, как ты, советская власть стоит и такими, как ты, держится. Ты знаешь, я сентиментальности лишен начисто, лишних слов не болтаю, за редким, впрочем, исключением. И восторженную истеричность в людях не терплю. Но тебе я должен сказать, чтобы в жизни ты эту проклятую серость не вспоминал. Я тебе должен сказать, что когда я как журналист вижу где-либо и какое-либо безобразие, а оно случается не раз и не два, покуда живешь и дело делаешь, – я всегда рассуждаю так: есть у нас Лапшины, много их, этих Иванов. Именно так я думаю, чтобы дрянь, пошлость, безобразие не застило мне перспективу. Ты не думай, что я спьяну, мы все одну бутылку шампанского выпили, я тебе, Иван Михайлович, этого никогда не говорил и не скажу больше никогда, но ты знаешь, что ты со мной сделал в одну худую минуту моей жизни? Помнишь?
Перечитав справку, написанную Николаем Федоровичем, Лапшин пошел к Баландину за разрешением срочно послать Криничного в Киев. Это было дорого, – хоть дело того стоило, но без визы рачительного и скуповатого на казенные деньги Прокофия Петровича Лапшин не мог послать своего работника самолетом.
Попыхивая папиросой, Лапшин вошел в приемную и, перебросившись двумя словами с Галей Бочковой, которая состояла теперь при Баландине вроде бы адъютантом, осторожно приоткрыл белую с золотом дверь кабинета. Баландин слушал радио и приложил палец к губам, а когда Лапшин неосторожно громыхнул стулом – погрозил кулаком.
– Диц Михаил Маркович, – торжественно и четко говорил диктор, – Дьяконов Степан Степанович, Желтов Александр Парамонович…
Фамилии были знакомые, все милицейский народ, и Лапшин понял, что диктор читал Указ о награждении орденами и медалями работников Управления. И когда он услышал свою фамилию, произнесенную так же четко и торжественно, как фамилии своих товарищей, то вдруг густо покраснел и взял со стола газету. Баландин подмигнул ему и шепнул, словно диктор мог их услышать:
– Бочков из твоих награжден и посмертно Толя Грибков. Толя – орденом Красного Знамени. Надо мамаше сейчас телеграмму отбить.
Они дослушали Указ до конца, составили телеграмму Толиной маме, и тогда Иван Михайлович приступил к делу. Но, несмотря на хорошее настроение, Баландин в самолете Криничному отказал.
– Поездом поедет, как зайчик, – сказал он, раскручивая пенсне на цепочке. – Авиация знаешь какая штука? Погоды нет – сиди. А поезд идет себе и идет в любую погоду.
Они поговорили еще о приговоре по делу Тамаркина, посетовали на прокурора, что-де хорош прокурор, но немножко вяло обвинял, и тогда Лапшин перешел к самому главному – к вопросу о Жмакине и его дальнейшей судьбе. Баландин слушал Ивана Михайловича внимательно, все вертя на пальце пенсне, потом неожиданно спросил:
– Но побег был?
– Был побег, Прокофий Петрович, и многое еще было, – задумчиво ответил Лапшин. – Все было, только сажать этого самого Жмакина больше нельзя.
– Ну а если он еще какое художество учинит – тогда как? Лепешку из нас сделают, ты это учти. С нами запросто, Иван Михайлович: вон старик двадцать лет служил, а за тещу бахнули. И тут за либерализм вполне могут пропесочить, да так, что костей не соберешь. Делай, но умненько, осторожненько, чтобы комар носа не подточил. А ежели что – извини, взыщу. Я этого твоего Жмакина совершенно не знаю, Митрохин же поспел быть у меня…
– Уже был? – осведомился Лапшин.
– Был, как же, – с особым выражением ответил начальник. – Он у меня непременно и ежедневно бывает, не так, как некоторые другие, он человек обходительный и как раз сегодня рекомендовал мне врача-гомеопата специально по желудочным болезням…
Лицо Баландина на секунду сморщилось, и Лапшин опять понял, как умен, наблюдателен и внутренне независим Прокофий Петрович, как понимает он митрохинскую натуру и как хорошо работать за такой гранитной скалой, как Баландин. «Извини – взыщу!» Иван Михайлович знал, как взыскивает начальник. Случалось, что и страшно взыскивал, но тогда, когда лгали и изворачивались. За ошибки же учинял он разносы разных степеней, по «двенадцатибалльной» системе, как говорили о нем в Управлении, но не в смысле лицеев и институтов благородных девиц, а в смысле шторма на море. С Лапшина он еще ни разу не взыскивал и даже никогда не грозился взысканиями. Видно, сильно сегодня поработал Андрей Андреевич, если так осторожен Баландин. Поэтому, вставая, Лапшин довольно сухо произнес:
– Разрешите, товарищ начальник, мне со Жмакиным поступать под мою полную ответственность?
Прокофий Петрович улыбнулся, вздохнул и велел:
– Сядь. Ты что думаешь, Баландин ответственности боится? Нет, дорогой товарищ, Баландин не ответственности боится, а кляуз. Приустал я маненько от всяких комиссий. Дело делать надо, а тут сиди с Занадворовым и давай ему объяснения. Ты думаешь, я митрохинскую тактику и стратегию не понимаю? Но ведь Корнюха-то ушел действительно? И от тебя ушел. А от Андрюшеньки никто не ушел. Не ушел, потому что он и не брался взять, но это вопрос уже другой. И так как ты, насколько я понимаю, вышеупомянутому Митрохину кое-что высказал, то Андрюша соображает теперь, как выжить. Он твоего очередного промаха ждет, чтобы полностью перейти в наступление и изобличить тебя как либерала, интеллигента и потатчика. С Занадворовым он беседовал, и Занадворов о нем неплохого мнения. Поэтому и говорю я тебе, Иван Михайлович, делай, но осторожненько и умненько, чтобы не комар, а Митрохин носа не подточил. Ясно?
Когда Лапшин вышел от Баландина, Галя Бочкова уже сменилась и на ее месте у телефонов сидел Рязанкин, читал «Курс физики». Лицо у него было напряженное, непонимающее.
– Учитесь, Рязанкин? – спросил Лапшин.
– Да надо немножко, хочу в явлениях природы подразобраться.
– Разбираешься?
– Трудновато, Иван Михайлович.
Лапшин заглянул в книгу, она была раскрыта на «Теплоте», на больших и малых калориях. Он читал и чувствовал, что Рязанкин тоже читает, чуть шевеля губами от напряжения.
– Ты листочек бумаги возьми, – посоветовал Лапшин. – Точные науки всегда советую тебе с бумагой, с карандашиком, графически выражать. Это не в кино сходить, это – наука.
Он сел на стул Рязанкина возле бюро, толкнул столик с телефонами так, что они все задребезжали, велел Рязанкину тоже сесть и, заглядывая в книгу, стал объяснять «Теплоту», которую читал во время ночных дежурств на Гороховой при свете лампочки, горевшей в четверть накала, а то и при коптилке. Рязанкин благодарно посапывал возле его плеча, и это напоминало Лапшину собственную юность, как они, несколько человек, сидели возле Дзержинского, а он рассказывал им о живописи, о полотнах великих мастеров, и в холодной комнате странно звучали никогда не слышанные имена: Веласкес, Ван-Дейк, Тициан, Домье, Рембрандт. Так он и запомнил навсегда именно в этом порядке эти имена. И странную, мягкую, блуждающую улыбку Феликса Эдмундовича, когда, внезапно поднявшись, он произнес: «Заболтались мы с вами. Пойдем работать…»
– Понятно теперь, Рязанкин? – спросил Лапшин.
– Вроде бы разбираюсь.
Поднявшись к себе, Иван Михайлович позвонил домой Бочкову.
– Где сам-то? – спросил он у Гали.
– А где? Обыкновенно! – обиженно ответила она. – Сидит, мабуть, в засаде.
– Когда вернется, скажи ему, что награжден он орденом. Понятно?
– От правительства? – робея, спросила Галя.
– Уж не от меня. Орден называется «Красная Звезда». Только не забудь спросонок.
Бочкова немножко обиделась:
– Не такая я уж тетеха! – сказала она. – Когда так, пойду блинчики сделаю со свининкой и со шкварками. Он их сильно уважает.
«Со свининкой и со шкварками, – рассердился Лапшин. – А мне кто блинчики сделает? Может, я тоже такие блинчики люблю».
Телефон непрерывно звонил – поздравляли работники Управления, потом очень торжественно, на высокой ноте произнес длинную речь Сдобников, сразу за ним своим глуховатым голосом осведомился Ханин:
– Ну как? Доволен? Мы вот тут с Катериной сидим, с закусками и с шампанским, а у тебя телефон хоть плачь – не отвечает. Передаю трубку.
– Иван Михайлович, миленький, – быстро и ласково заговорила Катерина Васильевна, – поздравляю вас. Мне Давид Львович сообщил, мы тут приготовились. Если можно, приезжайте…
– Так точно, – не узнавая свой голос, ответил Лапшин, – сейчас буду.
Закурив, он сел в машину и, чувствуя себя таким счастливым, как в раннем детстве, когда выгонял в ночное отцовского мерина, поехал к Балашовой. Стол был заботливо и даже красиво накрыт, ярко горела электрическая лампочка, Ханин без пиджака топил печку.
– Ну, здравствуй! – сказал он. – Сейчас Катя придет, она в кухне картошку жарит. Хотели мы пельмени сообразить, но долго. Чего глядишь? Ведь ты приехал, чтобы поскорее повидаться со мной, а не с Катериной Васильевной, так?
– Оставь, пожалуйста!
На подоконнике возле этажерки стопкой лежали книги. Иван Михайлович взял одну, раскрыл и, прочитав строфу, заробел:
Почти с испугом захлопнул он книжку и обернулся на скрипнувшую дверь. Балашова в сером платье с белым плоеным воротничком поставила сковороду и подошла вплотную. Он видел пробор – ровную ниточку на ее милой голове, видел розовое ухо, ресницы, круглые глаза. И даже не понял, что, поздравляя, она крепко поцеловала его в губы. И спросила:
Потом, может, ветры расскажут раздолью,
Как жил я, ликуя, воюя, любя;
Но честь не по чести, и доля не в долю,
И слава не в славу, коль нету тебя…
– Посмотрите, здорово я волосы сожгла? Наклонилась и, понимаете, примус… Как пыхнет…
– У нее вечно что-то пыхает! – проворчал Ханин. – Катька – золотая ручка. Часы сломала, утюг, теперь обожглась… Давайте, братцы, похарчим, очень есть хочется.
Лапшин сел на неудобный стул, а Катерина Васильевна ходила мимо него, отыскивая недостающую вилку, и он чувствовал, что счастлив, и стыдился на нее смотреть, потому что понимал – так не смотрят на знакомых женщин, так на них нельзя смотреть. И был бы счастлив еще больше, если бы не пялилось на него со стены актерское загримированное рыло – подарок – колибри от индюка.
Ужиная, Лапшин много ел и изредка говорил:
– Так точно.
Или:
– Совершенно верно.
Или еще:
– Нет, очень даже вкусно.
Ханин, зевая, попросил:
– Рассказал бы ты что-нибудь, Иван Михайлович. Криминалистическую загадку или нечто героическое…
И, обернувшись к Балашовой, объяснил:
– Он ведь рассказчик замечательный, но иногда словно заколодит. Или еще учит меня, подымает до себя. Тоже неинтересно. Расскажи, верно, Иван Михайлович!
– Устал же человек, разве вы, Давид, не видите? – заступилась Катерина Васильевна, и Иван Михайлович благодарно взглянул на нее. Угощая, она часто дотрагивалась до его руки или клала ладонь на обшлаг его гимнастерки. И он ждал этих прикосновений, ждал жадно и сердился на себя за то, что скован, робеет, за то, что не может выдавить из себя ни одного путного слова.
На обратном пути Ханин спросил:
– Ты меня прости, Иван Михайлович, но у тебя романы в жизни были?
– Нет, – помолчав, сказал Лапшин. – Не было у меня никаких романов. Не занимался.
И, поскользнувшись, добавил:
– Вот у Василия у моего романы, так это да! Но сейчас, думаю, остепенится. Похоже, что серьезное у него дело.
– А у тебя и серьезных не было? – опять осведомился Ханин.
– Серьезное было, – не торопясь, грустно ответил Лапшин. – Лежал я как-то в госпитале, вот случилась там одна сестричка медицинская. Лисичка-сестричка. Быстренькая такая, веселенькая, пересмешница. Ты ей слово – она тебе десять. Сильно я по ней, Давид, тосковал.
– Почему же тосковал?
– А не понравился я ей в конце концов. Драка в те годы большая шла, я на колесах больше, а то и пешком. На границе сильно неспокойно было, случалось, месяцами домой не заглядывал. Однажды вернулся – прочитал записку: ушла моя сестричка и просила ее розысками «не беспокоить».
– Тем и кончилось?
– Да как тебе ответить? Вроде бы тем и кончилось. Запиской этой очень она меня оглоушила – вот с того утра я как бы заробел чуток. Может, и действительно серая я личность и ничего, кроме серой жизни, дать человеку не могу?
– Это она тебе так написала – сестричка-то?
– Точно так и написала. Долго я тогда, Давид, критику на себя наводил. Со всех сторон свою всю, что ли, биографию оглядел, все проверил, вроде бы как в микроскоп себя исследовал. Никуда не денешься: таков уж есть, и другим не бывать…
Они остановились на перекрестке в сырой свежести весенней ночи, закурили, помолчали.
– Вот и сейчас, – неожиданно для себя сознался Лапшин. – Ударила меня эта Катерина Васильевна, а при ней словно немею. Все думаю – серой ты жизни человек, куда суешься, что судишь!
– А что же ты судишь?
– Да вот, например, хоть фотография эта – колибри от старого индюка. Наверное, юмора не понимаю, но не нравится.
– Ей, думаешь, самой нравится? То-то, что нет. Но это у них большой артист, иногда заходит душу отвести, вот и неловко со стенки снять. Ты на Катеньке женишься и снимешь, ей с тобой страшно не будет…
– Да ты, брат, что? – испугался и сконфузился Лапшин. – Жениться! Да на кой ей я? Ты соображаешь? Она артистка, а я…
– А ты? – с веселым любопытством спросил Ханин. – А ты? Договаривай! Или это обязательное свойство положительного персонажа – скромность? Скромный ты у нас, да, Иван Михайлович? Серый? Лаптем щи хлебаешь?
Взяв Лапшина под руку, он близко посмотрел на него и сказал убежденно, настойчиво и громко, словно глухому:
– Сволочь твоя лисичка-сестричка, а ты замечательный человек, Иван Михайлович, на таких, как ты, советская власть стоит и такими, как ты, держится. Ты знаешь, я сентиментальности лишен начисто, лишних слов не болтаю, за редким, впрочем, исключением. И восторженную истеричность в людях не терплю. Но тебе я должен сказать, чтобы в жизни ты эту проклятую серость не вспоминал. Я тебе должен сказать, что когда я как журналист вижу где-либо и какое-либо безобразие, а оно случается не раз и не два, покуда живешь и дело делаешь, – я всегда рассуждаю так: есть у нас Лапшины, много их, этих Иванов. Именно так я думаю, чтобы дрянь, пошлость, безобразие не застило мне перспективу. Ты не думай, что я спьяну, мы все одну бутылку шампанского выпили, я тебе, Иван Михайлович, этого никогда не говорил и не скажу больше никогда, но ты знаешь, что ты со мной сделал в одну худую минуту моей жизни? Помнишь?