Лапшин сбоку своими яркими глазами смотрел на него: Жмакин медленно, словно не веря себе, поднялся. Иван Михайлович стиснул его локоть – худой локоть больного человека – своей большой рукой. Он, казалось, не заметил и руки Лапшина. Он смотрел, вытягивая шею, не веря своим глазам. Его трясло, било, он рванулся, но Иван Михайлович с мягкой силой удержал худой локоть в своей руке. Тогда Неля крикнула:
   – Алеша, прости, прости меня, это мама меня увезла, она Глебки боялась, он сказал, что зарежет меня насмерть, если я хоть что-нибудь… Алеша, я на колени встану, Алешенька, я только потом разобралась и поняла, от меня они скрывали, что ты в тюрьме…
   Он ничего не говорил, только вытягивал шею. Он не рвался больше. Зеленые бешеные его глаза погасли, затем в них заиграл какой-то новый, горячий свет. И, перекрывая ее крики своим сиплым, страшноватым сейчас голосом, Жмакин спросил:
   – Не верещи! Ты сама приехала? Сама так решила? Сама меня нашла?
   – Нет, – сквозь слезы ответила Неля. – Это они меня нашли, вот эти работники милиции. Они ко мне в Киев приехали. И тогда, – быстрее заговорила она, – тогда мы с мужем решили, что так невозможно, что нужно скорее, и он мне дал сколько угодно денег, я прилетела на аэроплане, я на свои деньги, Алеша, прилетела, и я все подтвержу, потому что они разоблачены – эти мерзавцы, я все сделаю, все, и присягу…
   И вдруг Криничный засмеялся. Он стоял за Нелиной спиной, у косяка, – огромный, успевший загореть, стриженный наголо, по-солдатски, и смеялся. Жмакин испуганно взглянул на Лапшина и увидел, что тот тоже улыбается, по-прежнему держа его за локоть. Улыбается с таким спокойным и усталым презрением, с таким выражением брезгливости, что, пожалуй, Жмакину ничего уже не стоило говорить. И он промолчал. Он ничего больше не сказал. Он сел вновь рядом с Лапшиным, чувствуя по-прежнему его плечо, и опустил голову. И даже не слышал, как Иван Михайлович попросил Криничного:
   – Проводите, пожалуйста, гражданочку на выход. И пусть нам принесут чаю, но не на троих, а на двоих…
   Дверь закрылась. Потом еще раз зашел Криничный, как сквозь сон Жмакин понял, что Криничный ищет валерьянку «для дамочки». Опять закрылась дверь. И в наступившей тишине Лапшин негромко спросил:
   – Так при чем же здесь, Алеха, наша советская власть?

В мае

Личная жизнь

   После майских праздников все в бригаде Лапшина внезапно поняли, что Василий Никандрович Окошкин окончательно и смертельно влюблен. И в бумажнике, и в кошельке, и в ящиках стола, и под стеклом на столе – везде появились самые разные фотографии Ларисы Кучеровой. Вася разглядывал их и строго и сдержанно говорил и Побужинскому, и Бочкову, и Павлику, и Криничному:
   – Приговор окончательный и обжалованию не подлежит!
   Лицо у него при этом делалось торжественным, будто он и впрямь читал приговор. Кроме того, Окошкин всюду таскал с собой сентиментальные сувениры, как-то: маленькие, с Ларисиными метками платочки, ее старую пуховку для пудры, кусочек карманного зеркала, каменного слоненка и еще всякую дрянь в этом роде. На подковырки Побужинского Окошкин отвечал односложно и опять-таки строго:
   – Я в вашу личную жизнь, кажется, не лезу? И слоненок вас на касается!
   Каждые два-три часа, где бы он ни был, Василий Никандрович отыскивал телефон, с тяжелой настойчивостью маньяка подолгу добивался какого-то коммутатора, дул в трубку, требовал соединить его с номером тридцать вторым и, убедившись, что это весовая, жалким голосом просил:
   – Кучерову, сделайте одолжение, очень буду благодарен, из контроля, пожалуйста, будьте так любезны, срочно нужно…
   Себя он называл при этом почему-то «из Главметизсбыта», благодарил и благоговейно ждал, а когда Кучерова подходила, задыхался и спрашивал:
   – Ларечек? Ларисенок? Лисонька?
   Лицо у него стало обалделым, он подолгу бессмысленно глядел перед собой, часто ронял и даже разбивал дома посуду и вовсе не изводил Патрикеевну. Шутить над собой он никому не позволял и все праздничные дни делился своими переживаниями с Ханиным, подолгу жаловался ему и требовал ответа на «свои жгучие вопросы», как выражался Давид Львович.
   – Пропадаю! – говорил Вася. – Взяла и вместе с мамашей уехала на все три дня. Неизвестно куда. Как это понять?
   – Не любит! – холодно отвечал Ханин. – А если и любит, то имея в виду брак по расчету. Ты же, Вася, золотое дно!
   – Вы думаете?
   – Это совершенно очевидно! Блестящие способности, фундаментальное образование, острый и совершенно зрелый ум… Пройдет немного времени, и ты займешь пост Ивана Михайловича…
   – Шутите все! – уныло отмахивался Окошкин и жаловался, что принимает без всякой для себя пользы порошки «для укрепления нервной системы», что раньше никогда не пил столько воды, что потерял аппетит и может «кушать» только острое и соленое.
   – Потребуй в ультимативной форме согласия на брак! – посоветовал Ханин. – Иначе действительно пропадешь. И похудел и позеленел…
   – Но? – пугался Окошкин.
   На третий день праздника – в воскресенье – отправившись к Балашовой, Лапшин и Ханин обогнали Васю Окошкина возле кинематографа «Титан». Он шел, ведя под руку «зеленое перышко», ту самую девушку, фотографии которой он постоянно разглядывал и на работе и дома. Девушка глядела на него снизу вверх и смеялась чему-то, и по ее влажным, сердито-веселым глазам было видно, что она влюблена в своего Васю и с наслаждением слушает тот вздор, который он ей говорит.
   Завидев Ханина и Лапшина, Окошкин отпустил локоток «зеленого перышка», и у него сделалось то выражение лица, которое бывало, когда его распекал Лапшин.
   – А, Вася! – сказал Давид Львович. – Тебя твоя супруга ищет, мне звонила.
   – Супруга? – с легким стоном спросил Вася.
   – Ага! Пульхерия Пудовна. У меньшого у твоего вроде коклюш, а старшенькая все папку зовет…
   – Позвольте пройти! – сказала девушка и, слегка толкнув Василия плечом, пошла вперед.
   – Ну, товарищ Ханин! – воющим голосом, уже издали, крикнул Василий Никандрович. – Это вы запомните!
   Он побежал за своей Ларисой, и было видно, как она вырвала у него руку и перешла на другую сторону улицы.
   – Для чего это ты, собственно? – осведомился Лапшин.
   – А им кризис нужен, – загадочно ответил Ханин. – Им нужно раскричаться, рассориться, помириться… Рыдания им нужны, Иван Михайлович, проклятия и полное выяснение отношений…
   Лапшин купил торт, Ханин пирожков и еще чего-то «грызть». Катерина Васильевна открыла окно, накинула на плечи теплый платок, и все втроем они долго молчали, глядя на смутные кроны Таврического сада, на сиреневое, холодное небо, на огни автомобилей. Потом Ханин взял гитару, вопросительно взглянул на Балашову и погодя осведомился:
   – Ну?
   Катерина Васильевна помедлила, потом встряхнула головой и запела негромко, низким голосом:
 
Заводы, вставайте! Шеренги смыкайте!
На битву шагайте, шагайте, шагайте.
 
 
Проверьте прицел, заряжайте ружье, —
На бой, пролетарий, за дело свое…
 
   Басовые струны гитары были едва слышны, и негромкий голос Балашовой брал за душу, привычные слова лозунгов приобретали новый, исполненный огромной внутренней силы смысл, и как-то яснее, понятнее становилось то, что происходило нынче на земле:
 
Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных!
Вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах:
Не страшен нам белый фашистский террор —
Все страны охватит восстанья костер…
 
   Лапшин сидел, подперши лицо ладонью, и вглядывался в Балашову, а она, тихо радуясь, что он не знает эту песню, пела ему, словно бы рассказывая:
 
Огонь ленинизма нам путь освещает,
На штурм капитала весь мир поднимает —
Два класса столкнулись в последнем бою.
Товарищ! Борись за свободу свою!
 
   – Кто это написал? – спросил Лапшин.
   – Не знаю, – ответила Катерина Васильевна. – А пел Эрнст Буш. У него много песен, неужели вы не слышали? И человек он замечательный. Сам слесарь, удивительный актер, певец-антифашист. Его всегда ловят, а он поет и скрывается, а потом опять поет на митингах, на собраниях, на демонстрациях…
   Помолчала и с грустью добавила:
   – Вот это актер! Не то что кривляться и выламываться в чужих ролях.
   И предложила:
   – «Болотных солдат» еще споем, хорошо, Давид Львович?
   Эту песню она пела по-немецки, в голосе ее слышались и гнев, и отчаяние, и надежда, а Ханин потихоньку переводил:
 
Как уйти от часового?
Как дожить жизнь?
Пуля за слово и за взгляд,
За побег тоже пуля.
Мы болотные солдаты —
И все-таки уйдем из проклятых болот…
 
   Помолчав, Катерина Васильевна сказала:
   – Потом Буш был в Испании, пел там республиканцам и сражался, а теперь неизвестно. Ах, какой человек… Если он жив и вернется к нам, мы обязательно пойдем его слушать, ладно, Иван Михайлович?
   – Пойдем! – с радостью согласился Лапшин.
   Катерина Васильевна опять запела негромко, прижав руки к груди и глядя мимо Лапшина печальными, круглыми глазами, а Лапшин думал про наступающие трудные времена, про неизбежность, неотвратимость войны и про то, что без Катерины Васильевны ему просто невозможно жить. Невозможно и глупо. Так глупо, что, по всей вероятности, рано или поздно он не выдержит и скажет Балашовой о том, что любит ее и что без нее ему немыслимо жить. Возьмет, наберется смелости и скажет:
   – Совершенно невозможно!
   Или не скажет? Вернее всего, что не решится. Так живешь помаленьку и хоть надеешься на что-то, а когда Катя предложит оставаться хорошими друзьями, надеяться станет совсем не на что…
   Раздумывая об этом, он жевал пирожок с капустой и прихлебывал чай, а Ханин, скашивая на него глаза, прикидывал, как бы взять и поженить этих людей, которые необходимы друг другу и не желают понять, насколько необходимы. Балашова кончила петь, Ханин прижал ладонью струны гитары, вздохнул и произнес сам себе:
   – Глупо! До чрезвычайности глупо.
   – Что, Давид Львович, до чрезвычайности глупо? – спросила Балашова.
   Ханин не ответил, предложил пройтись. И опять, как много раз, вышло так, что Давид Львович и Катерина Васильевна весело разговаривали друг с другом о чем-то таком, чего Лапшин не знал, а он шел, отстав на несколько шагов, и думал, что он тут не очень нужен и говорить Балашовой и Ханину с ним не о чем. Было немножко обидно, что они порою обращались к нему и вовлекали его в свой разговор, как делают это с тещей или с бабушкой, чтобы те не обижались, когда веселится молодежь. «Хорошо еще, что я не туг на ухо, – печально подумал Лапшин, – а то бы им пришлось мне кричать…»
   Они шли по набережной Невы, глядели на разведенные мосты, на баржи, словно заснувшие на реке, на длинно целующиеся парочки, на зеркальные стекла особняков, на уходящие в Кронштадт эсминцы, сторожевики, подводные лодки.
   – Господи, какая красота! – воскликнула вдруг Балашова. – Видите, Иван Михайлович?
   – Отчего же, вижу! – глуховато ответил он и понял, что смутил ее своим ответом не потому, что она задала ненужный вопрос, а потому, что тон вопроса был какой-то уж слишком настойчивый, словно Лапшин не мог понимать то, что понимала она и Ханин. – Вижу! – хмуро повторил он. – И все, кто на это смотрит, – видят!
   – Ты что? – удивился Ханин.
   – А ничего! – произнес Лапшин. – Меня спросили – я ответил.
   Провожая Балашову домой, Лапшин не сказал ни слова и попрощался тоже молча. И она притихла, присмирела, только Ханин мужественно, с трудом тащил какие-то фразы – одну за другой.
   – Ну вас к бесу! – ругался он на обратном пути. – Стараешься, стараешься, а толку – лбом о стенку.
   Лапшин хмуро осведомился:
   – Какой такой толк?
   Когда они вернулись, Окошкин уже спал и улыбался во сне. На столе лежала записка:
   «Извиняюсь, я по рассеянности съел всю колбасу, а также булку, а также масло. Прошу Патрикеевну ни в чем не винить. Ваш Василий».
   – Видишь, – сказал Ханин. – А ты беспокоился. Иначе он бы не съел все по рассеянности…
   В понедельник с утра в бригаду к Лапшину пришли артисты во главе с Захаровым, но Иван Михайлович был занят, и с ними занимался Бочков. Ревнивая Галя, услышав про артистов, тотчас же явилась и, сердито сдвинув бровки, периодически давала понять гостям, что она здесь хозяйка и, кроме того, состоит в законном браке с Николаем Федоровичем, который для всех них герой, а для нее только Коля и никак не больше. Побужинский и Криничный на все это перемигивались…
   Балашова погодя постучала в кабинет Лапшина. Он крикнул: «Войдите!» – и опять заговорил по телефону, а когда понял, кто к нему вошел, неожиданно для Катерины Васильевны устало и виновато улыбнулся. И заметил, что со вчерашнего вечера Балашова побледнела, словно вовсе не спала, и что на ней новая вязаная кофточка, которую он никогда раньше не видел. Сумки у нее по-прежнему не было, и карманы кофточки оттопыривались, как у школьника-первоклассника.
   Иван Михайлович говорил по телефону долго, и не столько сам говорил, сколько слушал, односложно отвечая своему собеседнику и глядя на Катерину Васильевну, которая по своей привычке что-то грызла. Она очень любила ту странную, негородскую еду, которая нравится детям, – дынные семечки, капустные кочерыжки, кедровые орехи, и часто жаловалась, что не могла достать моченых яблок, а еще лучше мороженых, или стручков гороха, притом еще какого-то конского. А Ханин уверял, что своими глазами видел, как Балашова ела обыкновенную сосновую шишку.
   – Можно, я у вас тут немножко посижу? – спросила Балашова, когда Лапшин повесил трубку.
   – А там неинтересно?
   Лапшин кивнул головой в ту сторону, где Бочков беседовал с артистами.
   – Нет.
   – Почему?
   – Неинтересно! – упрямо произнесла Катерина Васильевна.
   – А все-таки почему?
   – Они прикидываются, – с усмешкой ответила Балашова. – Наверное, потому они и не любят меня, что я вижу их насквозь и не участвую никогда в их штуках…
   – Кто они?
   – Мои сотоварищи. Наверное, в других театрах иначе; наверное, у нас просто народ не тот подобрался, но, знаете, не могу я, и все тут. Все эти высказывания, что для них не пишут достойных пьес, что они принуждены играть плохие роли, в то время как…
   – А разве это не верно?
   – А разве Варламов и Давыдов изумляли зрителей только в хороших пьесах? Они черт знает в чем играли, и это черт знает что становилось чудом…
   – Не знаю, не слыхал, – сказал Лапшин.
   – А я слыхала! – с вызовом ответила Катерина Васильевна.
   – За это вы на них и сердитесь?
   – Да нет! Просто сама я злой человек. А вообще… Ну что они прикидываются? Сейчас играют в то, что им очень интересно слушать Бочкова. На днях были мы у врачей в Академии, и они все притворялись, что сами в душе врачи…
   – Сердитая вы сегодня! – сказал Лапшин.
   – А вы добренький! – блеснув глазами, сказала Балашова. – «Люди – хороший народ», – похоже и смешно передразнила она Ивана Михайловича. – Люди – хороший народ, а сами берете свой револьвер и в этих хороших стреляете!
   – Я в хороших не стреляю, – ответил Лапшин. – Я преимущественно стреляю, когда в меня стреляют.
   – А в вас только плохие стреляют?
   Иван Михайлович молча и удивленно взглянул на нее и встретил ее злой и напряженный взгляд.
   – Плохие? Значит, и я очень плохая, потому что иногда мне хочется в вас выстрелить.
   – За что же это? – искренне удивился он.
   – Ах, да что, – сказала Катерина Васильевна, – что о глупостях толковать!
   Потянув из карманчика зеркальце, Балашова рассыпала орехи, ключи, серебро и выронила две скомканные пятирублевки. Губы ее внезапно, совсем по-детски дрогнули, по всей вероятности она бы заплакала в голос, не войди в это время строгий, с осиной талией Павлик и не доложи на ухо Лапшину, что профессор Невзоров прибыл и ожидает.
   – Просите! – сказал Лапшин.
   Катерина Васильевна все еще собирала свои орехи и пятиалтынные. В дверях она столкнулась с Невзоровым. Он уступил ей дорогу и растерянно остановился у косяка. Это был человек лет за пятьдесят, с густыми, сросшимися у переносья бровями, с обветренным, дубленым лицом. Седые волосы были стрижены коротко, глубоко сидящие глаза смотрели настороженно. Несколько мгновений он взглядом словно бы примерялся к Лапшину, потом вздохнул и, сразу устав, спросил:
   – Я – Невзоров. Вы…
   – Я Лапшин. Садитесь.
   Выражение муки мелькнуло в глазах Невзорова, но руку он Ивану Михайловичу не протянул и сел поодаль, словно Лапшин был ему врагом.
   – Вы желали ознакомиться с делом ваших сыновей, – твердо произнес Иван Михайлович. – Дело закончено и в самое ближайшее время будет передано в суд. Садитесь вот сюда, к столу, здесь вам будет удобнее читать…
   – Какие уж сейчас удобства, – с горькой и короткой усмешкой сказал Невзоров. – Сейчас, да еще здесь…
   – В каком смысле – здесь? – холодно осведомился Лапшин.
   – Да в самом нормальном, – вскипел Невзоров. – Арест, сыск, милиция…
   – Не понимаю вас.
   – Да что же тут понимать! – воскликнул Невзоров. – Что же понимать, когда во всем мире полиция и сыщики…
   – Во всем мире полиция и сыщики защищают интересы имущих классов, – жестко и угрюмо сказал Лапшин. – И мне странно, что вы, кажется профессор, уподобляете нас…
   Невзоров перебил:
   – Знаете, мне сейчас не до прослушивания лекций…
   – А я бы хотел досказать фразу: в данном деле, кроме всего прочего, мы, товарищ профессор, вели сложную борьбу за обездоленного человека, за сироту, за его будущее – против довольно организованной силы в лице многих значительных имен. И в вашем раздражении вы это, пожалуйста, не забывайте!
   – Не забуду! – отмахнулся Невзоров, и по его лицу было видно, что он не слышал слов Ивана Михайловича.
   Лапшин положил на стол толстую папку, Невзоров вынул из футляра очки, закурил и, сильно затянувшись, зашелестел листами. Читал он быстро, крупные губы его перекатывали мундштук давно погасшей папиросы, левой рукой он почесывал шею, потом пальцами стал отдирать воротничок, словно задыхался. Погодя это прошло. Лапшин делал вид, что ничего не замечает, людям невзоровской складки не подашь стакан воды, не скажешь утешительное слово, – Лапшин это понял сразу.
   Дважды приходил Побужинский, заглянул Криничный, принес почту Павлик, Невзоров все читал. Наконец он захлопнул папку, закурил новую папиросу и сказал едва слышно, словно сам страшась своих слов:
   – Что же, расстреливать их теперь?
   – Это кого?
   – Братьев… Невзоровых… Олега и Глеба… моих сыновей? Стрелять, как бешеных собак?
   – Почему… как бешеных? – сурово удивился Лапшин.
   – Глупости… читал где-то…
   Ладонью Невзоров прикрыл глаза.
   – Стрелять – много, а изолировать надо, – спокойно сказал Лапшин. – Вы, конечно, понимаете, что дело не в факте ранения Самойленко, а в том, что они оставили его умирать, зная, что он жив. Факт этот подтверждается давней историей со Жмакиным. Жмакин защищал, а не нападал, а они, кстати при вашей помощи, вернее, при помощи вашего имени, – безжалостно добавил Лапшин, – ваши сыновья, сделали из Жмакина преступника, а сами оказались защитниками. В результате Жмакин почти погиб, так как потерял веру в справедливость, и покатился черт знает куда, а ваши сыновья совершили второе преступление той же категории, что и первое. И во втором случае вы тоже их защищали вашим именем, вашим ученым званием, вашим служебным положением. Так?
   Невзоров молчал, крепко стиснув бледное лицо ладонями.
   – Вы мешали нормальному ходу следствия, – продолжал Лапшин, – вы ездили в Москву и жаловались, вы, вопреки известным вам фактам…
   – Неизвестным! – сипло крикнул Невзоров. – Неизвестным! Я ничего не знал, даю вам честное слово, я думал, что Жмакин, укравший ложки, почти беспризорник, шпана, гроза нашего двора, и есть подлинный преступник…
   – Вы – геолог? – вдруг спросил Лапшин.
   – Геолог.
   – Изыскатель? Или как там… Ну, в общем, вам приходится много бывать в поле – так это называется?
   – Да. В последнее время меньше, но в молодости…
   – И с вами вместе никогда не работали люди ершистые, трудные, почти шпана, как вы выражаетесь, но тем не менее люди настоящие?
   Невзоров ничего не ответил.
   – Войну вы воевали? Помните? Что такое разведка боем, вам известно? Языка взять – это кто, аккуратные мальчики делают? Рекорды, допустим, в авиации кто ставит? Так уж непременно пятерочники? А насчет беспризорника Жмакина – позвольте, товарищ профессор, вам кое-что разъяснить, если вы и нынче сами до этого не додумались… Недавно погиб у нас юноша, прекрасный человек, Грибков Анатолий. И было у него такое слово – «посторонний»! Самое ругательное слово. Так вот вы, понимаете ли, «посторонний». Вы знали, что Жмакин осиротел. Вы знали, как складывается у него жизнь. Вы видели, как он антенны ставил, и даже вам он антенну ставил, не ваши барчуки, а нанятой мальчик, для этого и «шпана» пригодилась, дом высокий, крыша крутая, зачем своим ребенком рисковать. Так вот, зная эту самую судьбу этого самого Жмакина, вы пальцем не пошевелили. Разве вы помогли парню? Нет, зачем вам! Вы – заняты! Мальчик этот вам «посторонний». А вот когда вас коснулось, когда вы почувствовали, что вашим сыновьям грозят неприятности, тут вы и в Москву, и к большому начальству, и куда угодно…
   – Но это же естественно! – тихо перебил Невзоров. – Я тогда не верил, что они виноваты. И ведь они… мои сыновья.
   – Да, да, – вдруг почувствовав усталость, сказал Иван Михайлович. – Конечно, ваши сыновья. И то, что они девочке угрожали и она из Ленинграда уехала…
   Сильно и круто повернувшись к Лапшину, Невзоров крикнул:
   – Нет! Они не угрожали! Тут я кругом виноват. Я посоветовал Нелиной мамаше увезти девочку от скандала. Зачем ей все эти пересуды, сплетни, грязь, гадость! Они имели возможность уехать, собирались, давно собирались, и Неля сама трусила, тут мои мальчики ни при чем.
   – Ну, ни при чем так ни при чем, – совсем устало сказал Лапшин, – на суде дадите показания, все это сути дела не меняет.
   И совсем холодно осведомился:
   – Есть у вас вопросы ко мне?
   – Нет… пожалуй, нет! – тяжело поднимаясь, произнес Невзоров. – Впрочем, есть. Не мог бы я… быть чем-нибудь полезен… этому Жмакину? Например, послать денег ему в заключение, ведь он в заключении? Или какое-либо ходатайство…
   – А вы думаете, что он от вас принял бы деньги?
   – А почему же, собственно, и не принять?
   Иван Михайлович вздохнул:
   – Почему? И это вы у меня, у полицейского, профессор, спрашиваете? Извините, но что-то все у вас в голове, товарищ Невзоров, перепуталось, сместилось, простите; и думаю я, что во многом случившемся с вашими сыновьями повинны вы лично. Не машите на меня рукой, виноваты и со временем поймете. Забыли вы, что живем мы при советской власти. Начисто забыли. Формально вы, конечно, советский ученый и, наверное, в геологии своей пользу приносите. Ну а по мыслям, по кругозору, что ж…
   – Мещанин? – горько осведомился Невзоров.
   – Это дело не мое – ярлыки клеить. Но со всеми этими вашими высокими связями, с деньжонками для Жмакина, с угоном Нели, с фанаберией, которой заражены ваши сынки, с нескромностью…
   – Послушайте, мне и так достаточно тяжело нынче, – сказал Невзоров, – а вы еще меня на медленном огне поджариваете…
   – Боюсь, что без меня вам будет еще тяжелее! – раздельно произнес Лапшин и, сильно нажав кнопку звонка, велел Павлику: – Проводите товарища профессора на выход.
   Павлик слегка подщелкнул каблуками. Краткосрочные курсы очень его подтянули, теперь это был не просто строгий Павлик, но очень строгий, сугубо выдержанный, отличный работник Павлик…

Стану человеком – приду!

   Мама покойного Толи Грибкова ушла. Лапшин опять сел в свое кресло, потер щеки ладонями и сказал со вздохом:
   – Так-то, Жмакин. Лежит наш Толя в сырой земле, а Корнюха гуляет. Гуляет по свету, и не можем мы его взять. Может, и нынче кого убил…
   – Всё вы с подходцем, товарищ начальник! – вяло сказал Жмакин. – Всё мне на психику давите. А я не сука!
   Лапшин продолжал спокойно, будто и не слышал слов Жмакина:
   – Ходит-бродит, очередное преступление готовит. И не можем мы его взять. Глубоко, мерзавец, ушел…
   – Вы со своим аппаратом не можете, один Жмакин может, – позевывая, сказал Алексей. – Интересно получается. Через кого я Корнюху возьму в таком случае? Вы мне скажите, на кого вы вышли, я тогда еще подумаю. А если вы такие секретные, может мне и вязаться незачем.
   Задумавшись, постукивая пальцами по стеклу, Иван Михайлович долго смотрел на Жмакина, потом спросил:
   – Ты ведь Балагу знаешь?
   – Смеетесь, Иван Михайлович? Балага вот как меня уговаривал воровство перекрестить. Он до того сознательный стал, прямо пионер.
   – Сознательный на такую мелкоту, как ты.
   – Это почему же я мелкота?
   – А кто ты? Людей режешь, что ли?
   Опять помолчали. Жмакин слышал, как колотится его сердце. Несмотря на то что Иван Михайлович назвал его мелкотой, говорили они нынче на равных, и тем, что Лапшин назвал ему Балагу, он как бы полностью выразил свое доверие Жмакину. С этого мгновения они были вместе против Корнюхи. Вместе с убитым Толей Грибковым, вместе с Бочковым, с Побужинским, со всеми теми, кто выдирал Жмакина из «поломатой» жизни, – против убийцы Корнюхи. Вместе с Криничным, который летал в Киев за Нелей, вместе с Окошкиным, который искал ружье в озере.