Страница:
– Ладно, хватит, – сказал высокий тому, кто был в кожанке, и, повернувшись к Жмакину, добавил: – Собирайтесь.
Посасывая папироску, Жмакин собрал себе арестантский узелок: смену белья, мыло, носков, легонькое дешевое одеяло, купленное на заработанные деньги, и, изловчившись, новую бритву «жиллет», чтобы лишить себя жизни. Бритву с конвертиком он покуда зажал в кулаке. Потом он накинул на плечи макинтош, надел кепку поглубже, до ушей, и перепоясался, точно готовясь к длинному этапному пути.
– Пошли! – приказал высокий.
Жмакин подчинился, как подчинялся при арестах, в тюрьмах, на этапах. Больше он уже не принадлежал сам себе, он опять перестал быть человеком свободным, тем человеком, которому никакие пути не заказаны. «Ну что ж, – подумал Жмакин и зажал в кулаке бритву. – Еще поглядим!»
Вышли на крыльцо. Антоныч густо закашлял – перекурился своей махоркой. Двор был мокр от прошедшего дождя. Смеркалось, но тучи пронесло, и вдруг посветлело. Пахло бензином и свежей дождевой водой. Мальчишка сторожихи бегал в сапогах по лужам. Двор был пуст и удивительно тих и чист.
Пока Антоныч закрывал на замок часовню, все ждали. Парень, что был в кожанке, стоял на крыльце, ступенькой ниже Жмакина, и вдруг Жмакин как бы узнал его. Он и точно знал его, этого парня с голосом без выражения и с несколько бараньими глазами. Где-то они несомненно виделись, и не раз виделись…
Но Жмакин не додумал, увидел во дворе Никанора Никитича. Педагог шел неторопливо, в черном прямом стареньком плаще, в мягкой шляпе, с тросточкой, прицепленной за руку.
– Не надо закрывать, – сказал Жмакин, – хозяин идет квартирный.
Краска кинулась ему в лицо. Никанор Никитич шел по двору, напевая. Ноги его ступали криво по крупным булыжникам. Пока он не видел еще Жмакина, но встреча должна была произойти с минуты на минуту.
– Пошли, – с тревогой и с перехватом в голосе сказал тот, что был в шинели, и, опередив Жмакина, пошел по двору.
– Живо! – приказал тот, что был в кожанке.
Жмакин съежился и пошел между ними, опустив глаза. Он не видел, но чувствовал, как миновали они Никанора Никитича. Он даже услышал его слабый старческий кашель и почувствовал запах нафталина. Потом, оглянувшись, он заметил Антоныча, объясняющего что-то старику.
«Кончено!» – решил Жмакин.
Ах, если бы сейчас дежурил Демьянов! Если бы он хоть вышел проверить, – что это за люди и почему они забрали его. Может быть, это штуки Митрохина? Или за венок его взяли, за тот венок с муаровой лентой, который послал он плешивому Гвоздареву? Конечно, за венок!
Но Демьянова нет, хотя, впрочем, не он ли стоит снаружи, сухопарый, длинный, нескладный, попавший в глупую беду, бывший его враг, а нынче одна надежда – старый милиционер Демьянов! Главное, чтобы узнал Лапшин. Он разберется. Не мог он позволить.
И когда его ведут мимо Демьянова, он толкает его плечом и хрипит:
– Меня забрали! Лапшину…
Но договорить он не успел. Его так ударили, пихая в машину, что он выронил лезвие, зажатое в кулаке. Он слышит свисток, это свистит Демьянов, ах, не свисти, Демьянов, звони, звони скорее на площадь, там разберутся, и Лапшин отдаст приказ отпустить его, нельзя же кончать человеку жизнь за глупую шутку с венком! Но машина уже мчится, свистка не слышно, Жмакин зажат в углу тяжелым неподвижным плечом, все действительно кончено…
Он говорит, не глядя на своего соседа, но громко и внятно:
– Вас товарищ Лапшин прислал?!
Безнадежно. Ответа не будет.
– Если вас не товарищ Лапшин прислал, тогда вы, может быть, не знаете, что я имею бумаги…
Молчание. Автомобиль мчится по узкому проспекту Маклина. Рядом грохочет трамвай.
Жмакин вынул из бокового кармана пачку документов. Странно, что их не изъяли при обыске. И вообще…
– Вы из какой бригады?
Молчание.
Пересекли Садовую.
– А куда вы меня везете?
– Прекратить разговорчики.
Точка. Жмакин спрятал в карман свои бумаги. Может быть, весь арест – это просто-напросто самоуправство? Власть на местах?
Машина летит по мокрому асфальту. Потом брусчатка. Опять дождь. Это шоссе – магистраль на Пулково – Детское Село. Или на Пулково – Гатчину, нынче Красногвардейск. Было здесь похожено во время воровской жизни. Тут и малина была – вон в деревне. Тут и девочка была одна – рецидивистка, ох, тут прилично проводили время!
Вспыхнули и погасли огоньки аэропорта.
– В Красногвардейск меня везете, гражданин начальничек?
Молчание.
Машина урча ползет в гору. Пулковские высоты. Струи дождя секут смотровое окно, в ушах ровно и густо шумит. И темно, темно – виден только спортивный флажок на пробке радиатора, да мокрый булыжник, да темные мокрые купы деревьев у шоссе.
Почему же, собственно, спортивный флажок? И почему в Красногвардейск?
– Может, вы с Красногвардейского уголовного розыска, гражданин начальник?
Милиционер курит и косит глазом. Подбородок и щеки у него желтые. И глаз желтый и строгий.
Пропал мальчишка!
А может быть, все-таки еще и не пропал?
Окошкин повесил трубку и велел соединить себя с Баландиным. По другому телефону он вызвал Ивана Михайловича. Но его не было дома. Катерина Васильевна сказала, что он пошел в Управление пешком.
– Да, Демьянов, товарищ начальник, – закричал Окошкин Баландину. – И номер машины есть, и спортивный флажок на пробке.
– Закрываю город! – сказал Баландин.
Трубка щелкнула.
Окошкин спустился этажом ниже и без доклада вошел к Баландину. Криничный и Побужинский были уже здесь. На столике с телефонами вспыхивали сигнальные лампочки. В большой белой руке Прокофий Петрович держал стакан с чаем. «Наверное, так бывает в военном штабе, – подумал Окошкин. – Когда наступление!»
– С командующим военным округом! – сказал Баландин, тыча стаканом с чаем в столик, где стояли телефоны. – И побыстрее, Вася, не задумывайся!
– Это Балага навел, – прошипел Побужинский Криничному. – Помнишь, ты тогда ездил…
А Прокофий Петрович спокойно говорил в трубку:
– Товарищ командующий? Милиция приветствует армию. Ага, Баландин…
На большом черном аппарате загорелась красная лампочка. Криничный взял трубку:
– Машина с флажком опознана на проспекте Маклина, – доложил он Баландину. – Задержать не удалось.
Начальник кивнул, будто только этого и ждал.
– С пограничниками соедини! – велел он Криничному. – Знаешь – как?
А может быть, все-таки еще и не пропал мальчишечка?
Может, вступится за него Советская держава, за него, за отчаянного парня, за бывшего вора, вступится, надеясь, что выйдет еще из него толк?
Ах, вступись, советская власть!
Охота пожить еще Жмакину доброй жизнью, охота на ноги встать и пройтись в выходной день по улице с женкой, охота, чтобы люди сказали – вот Жмакин идет, известный человек, а какое у него прошлое, это вас совершенно не касается, потому что приличное у него настоящее и удивительное будущее.
Вступись же, советская власть, за Жмакина!
Вступись, диктатура, он плоть от плоти твой парень, рабочий класс, он с дороги немножечко сбился, едва не погиб, но ты простил ему ошибку, рабочий класс, ты простила ему, советская власть, ты, партия большевиков, простила, так вступитесь же в последний раз, потратьте человеко-часы, и бензин, и отдых красноармейский, поднимись по тревоге все, кому положено и не положено, и не дайте убить человека!
Нет, пропал мальчишечка!
Поздно!
Не поспеть!
Какие-то люди вроде бы кидались под машину, пытаясь ее задержать, но водитель выворачивал баранку и наддавал скорости.
Сколько же времени прошло?
Двадцать минут или час?
Дорога идет то вверх, то вниз, то опять петляет вверх, то резко сворачивает в сторону. От сплошного ливня брезентовая крыша намокла и сочится вода.
Вьется во тьме дорога.
Сплошной мрак и ровный одуряющий шум дождя.
– Выходи!
Он вышел, вывалился в темноту возле дороги и сразу попал ногами в ров. Хлюпнуло.
Пропал ребенок!
Шофер тоже вылез.
И милиционер с наганом в руке тоже вылез. Кто-то из них ударил его в шею.
– Иди, – неистово крикнул шофер.
Он рванулся в сторону, но его уже держали. Внезапно он почувствовал холодный пот и слабость в ногах.
– Да иди, сука, – крикнул милиционер и ударил его чем-то твердым, вероятно наганом.
Он шел, спотыкаясь, ничего не видя, по мокрой, скользкой и липкой земле. Дождь заливал ему лицо. Он потрогал лицо, это был не дождь, а кровь. В который раз ему кровянили башку! Ноги у него сделались тяжелыми. Милиционер держал его за макинтош и сопел рядом. И бил рукояткой нагана в плечо, в шею и в голову. Тут уже нечего было считаться. Разве можно считаться, когда ведут на расстрел? Кто из них человек? Разве Жмакин сейчас человек? Он даже и не полчеловека! Он уже и не думает, он лишь извивается и норовит крикнуть нечеловеческим голосом:
– Кар-раул!
Милиционер с ходу бьет его рукояткой. Он тоже не человек. И шофер не человек. В них во всех не осталось никакого смысла.
Последние минуты. Может быть, даже секунды. Э, не помер ты, Жмакин, в заполярной тайге, не задрали тебя волки… Не проломили тебе голову портерной бутылкой пьяные жулики… Не перерезал тебя поезд, когда кидался ты под вагон, убегая из лагеря. Так на же, подыхай на мокрой земле, в темноте, неизвестно зачем и за что.
Ни огонька впереди. Ни звука.
Прощай, Клавденька, прощай, дорогая!
Пока, товарищ Лапшин!
Прощай, молодая жизнь!
Ох, Клавденька, Клавденька!
Стали. Но он еще идет. Его останавливают силой. Только тогда он остановился. Разве он человек сейчас? Он даже не понимает, за что его убьют. И кто они, эти убийцы? Он стоит, размякнув, опустив плечи. От милиционера пахнет мокрой шинелью.
– Копай яму, – говорит шофер страшно знакомым голосом. Голос ровный, без всякого выражения. У кого такой голос?
Если бы Жмакин был человеком, то он вспомнил бы. Но он не человек. Он ничего не помнит. И поза у него совершенно не человеческая. Он сидит в грязи, поджав под себя одну ногу, и ладонями копает для себя могилу в мокрой и вязкой земле. Он слышит, как хлюпает под его пальцами вода. От усердия он обламывает ногти. Скорей, Жмакин, копай себе могилу! Совершай самое противоестественное дело из всех, которые когда-либо делал человек. Скорее, скорее! Какие-то корни. Вырви их! Гнилая палка! Долой ее! Но как медленно идет работа.
Что это? Его, кажется, ударили?
Вероятно, ударили.
Тишина.
Дождь кончился.
Милиционер закурил и дал прикурить шоферу. Потянуло хорошим табаком.
Опять закапало с неба.
– Ну, Жмакин? Расскажи, как ты продал Корнюху.
Так вот кто такой этот шофер! Так вот за что должен умереть Жмакин! За Корнюху убьет Жмакина Корнюхин братишка. Это кодла его кончает. Это Балага сработал. Есть еще кодла – ходит-бродит, людей убивает по своим проклятым законам. Вот она кодла – вот, перед ним. И его нынче кончит кодла.
Он молчит.
– Онемел?
Мысли вновь возвратились к нему. Быстрые, скачущие. Вдруг, как в видении, пронеслась перед ним та ночь с Корнюхой. Нет, он не продал Корнюху за легкую жизнь и за паспорт. Он скрутил его – безоружный, он скрутил его – вооруженного, это было мужское дело, а не предательство!
Мгновенно ему полегчало, словно отпустило боль.
Он начал косить глазами и приглядываться.
Он не продал, и его не продали. Он попал к кодле, как мог попасть Криничный, Окошкин, даже Лапшин. Кодла враг ему, а он враг кодлы. Да, да, справедливость восстановлена, и теперь можно сопротивляться. Должно сопротивляться. А если не выйдет, то и умрет он по-человечески! Гордо умрет, не повалится в ноги, не попросит прощения, не станет просить жизни. И похоронят его впоследствии с музыкой, и Лапшин пойдет за гробом, и речи…
Но зачем умирать?
Разве не случалось ему попадать в переделки.
– Зазря вы на меня руку подняли, – приглядываясь и кося глазами, бормочет он. – Зазря! Тут разобраться надо, кто вы и кто я…
Он несет какой-то вздор – угрожающий и нахальный – и целится, примеривается, готовится – ударить и побежать. Но как ударить, чтобы был верняк, и куда побежать, чтобы была жизнь. Ах, ему бы ножичек, финочку, перышко или тот маузер, что чистил тогда Криничный. И голова болит, пробили ему таки голову, наверное, пробили…
А может быть, еще и не вовсе пропал мальчоночка?
Может быть, не стоит вам рисковать, почтеннейшая кодла, жизнью товарища Жмакина? Потому что в миллионы в валюте, в самой устойчивой в мире валюте обойдется вам жизнь некоего Жмакина. За Алексеем Жмакиным товарищ Лапшин, а за товарищем Лапшиным железный закон. Он представитель диктатуры, и с ним армия, с ним флот, с ним авиация, а не с вами, проклятая кодла!
– Кодла! – выговаривает он, кривя лицо. – Вонючая кодла, все равно вам хана и амба, все равно передавим мы вас до единого…
Он поражает их тем, что ругается, они не верят своим ушам и не понимают – может быть, он сошел с ума? Они убили бы его сразу, если бы он повалился на колени, но руганью он выигрывает время и готовит намокший, облепленный грязью сапог для удара. Он ударит этого, у которого наган. Наган у них, наверное, один. А без револьвера он на них плевал!
Только бы шинель не спружинила! Пожалуйста, не спружинь, шинель! Сделай одолжение, цыпочка, не спружинь! Спружинишь – меня убьют, войди в положение, шинель!
Попробуем же, Жмакин, в последний раз!
Попробуем, авось не умрем!
Не надо умирать, дорогой Жмакин, жить надо!
Жизнь тебе открыта, так живи же, не сдавайся!
И, отбросив сначала для разгона ногу назад, он со страшной силой бьет милиционера сапогом в низ живота. Бьет и бежит от своей могилы, от смерти, петляет, падает лицом в мокрую землю и опять бежит, опять падает и вновь бежит во тьму, к дороге, к шоссе; сзади выстрел, другой, – на, возьми Жмакина, на, попробуй, почем стоит, на, убей, коли можешь, на, возьми, выкуси!
Сырой ветер шумит в поле, гудят провода, столбы, значит – шоссе, надо бежать по шоссе, и он бежит, задыхаясь, вперед, туда, где мерцают какие-то огни, где что-то такое показывается и вновь исчезает, какое-то ослепительное сияние, ах, это машина… И не одна машина, там их много!
Он останавливается, машет руками, танцует, кричит. Его лицо в крови, одежда на нем разорвана, – поймите, он убежал от смерти.
С воем тормозит грузовик. Грузовик полон красноармейцев. И начальник с кубиком, с бритым мокрым лицом вылезает из кабины.
– Товарищ начальник, – говорит Жмакин, – поймите.
Тело его содрогается.
– Дело в том… – продолжает он.
И дышит – не может надышаться. И глядит – зеленые фуражки – пограничники – не может наглядеться. Вот она – диктатура! Вот он – железный закон! И еще машина. И еще командиры. В плащах и в кожаных регланах. Это для него. Это за него. Это ради него.
Боец-пограничник вытирает чем-то лицо Жмакина.
– Ничего! – говорит Алексей. – Я в порядке.
Отрывистые слова команд доносятся до него. Машины ровно дрожат – моторы не выключены. Целая война сделалась за него – за Жмакина? Чем же ты отплатишь, Алеха, за это кошмарное беспокойство, за бензин, за человеко-часы, за подъем войск по тревоге? Чем и когда?
– Я пойду! – говорит Алексей. – Я помогу! Я – ничего, могу!
И опять он шагает по полю. Рядом с ним командир в реглане. Чуть впереди – другой, маленький, в зеленой фуражке. А сзади цепь, и слева, наверное, цепь, и справа тоже цепь! Кончает кодлу советская власть!
– Один из них белый каратель, – говорит Алексей. – Сука! Вешатель! Я – знаю. Они хотели большую банду делать, и со связью за буржуазные рубежи…
Споткнувшись, он замолкает.
Тихо. Только хлюпают по грязи сапоги бойцов.
– Я – извиняюсь! – неслышно говорит Жмакин. – Вы не беспокойтесь за меня. Я немножко посижу на земле. Вы – извините.
Ему кажется, что он сказал очень громко. Но он сказал так тихо, что его никто не услышал.
Цепь двигается дальше.
А Жмакин прилег и лежит. Он имеет право чуток отдохнуть. Его не продал Лапшин. Армия вступилась за него. Много машин пришло ему на выручку. Все ж таки бензин. Привязался к нему этот бензин! А кто такой Жмакин! Хотя бы был известный шахматист – гроссмейстер или мастер. Или лауреат конкурса? Или как минимум – знаменитая доярка? Или – стахановец! А он всего-навсего – Жмакин…
Жмакин!
Большой колокол вдруг заныл над ним. И тотчас же «всего-навсего Жмакин» потерял сознание.
На шоссе Кадников беспокойно задергал поводок сирены.
– Ладно, подождешь! – сказал Лапшин.
Он светил фонариком и сосал потухшую папиросу. Уже светало, но едва-едва, скорее рыжело, чем светало.
– Возле березки он прилег – я помню, – сказал пограничник в реглане.
– Тут березок не одна, – проворчал Лапшин.
– Прямо компот, – сказал Василий, – я никаких следов на вижу.
– Ты Жмакина ищи, а не следы, – рассердился Иван Михайлович: – Пин… Пиркентон. Лупу возьми!
Они опять разошлись. Было видно, как одна за другой уходят по шоссе машины пограничников…
– Алеха! – позвал Иван Михайлович.
– Здесь! – откликнулся Жмакин.
Алексей сидел боком в грязи, лицо его было залеплено грязью и кровью. Пока Лапшин считал ему пульс, Окошкин с пограничником сигналили фонариками на шоссе, чтобы шли люди.
– Какой детский крик на лужайке, – сказал Жмакин. – Прямо тарарам!
– Голову тебе разбили? – спросил Лапшин.
– Не, я пробовал, дырки нет, – сплевывая, сказал Алексей. – Шишка есть, а так ничего. Переутомился немножко. Повязали кодлу?
– Увезли всех! – радостно сообщил Окошкин. – Давай поднимайся, Леша!
С трудом Жмакин встал. Василий, при свете фонаря, принялся его чистить. Потом медленно они пошли к машине. Кадников предупредительно распахнул дверцу и сказал:
– Это надо же – на одного человека столько неприятностей.
Пограничник в реглане попрощался с Лапшиным и пошел к своей «эмке». Несколько бойцов стояли на обочине, курили. Жмакин отвел от них глаза – ему было неловко.
– Вроде утро? – спросил он у Лапшина.
– Утро.
– Стрелял Корнюхин братишка?
– До последнего, – угрюмо ответил Лапшин.
– Живой?
– Частично, – сказал Иван Михайлович. – Вряд ли выживет.
– А наши? Все в порядке?
– Обошлось.
Уже совсем рассвело, когда приехали в Управление. Окошкин взял Жмакина под руку с одной стороны, Кадников – с другой. Лапшин внизу звонил по телефону в санчасть, чтобы к нему в кабинет зашел дежурный врач.
Уборщицы с подоткнутыми подолами мыли каменные лестницы, те самые, по которым столько раз Жмакина водили арестованным. Было пусто, со ступенек текла вода, пахло казенным зданием, дезинфекцией; наверху толстая уборщица пела:
– Спешить некуда, – подтвердил Кадников.
Вахтер козырнул Окошкину. Они всё еще подымались. На лестничной площадке был красиво убранный щит с государственным гербом Союза, с красными знаменами. Сколько раз Жмакин видел этот щит!
– Да, – сказал он, – побывал я здесь. Сколько раз меня приводили.
– Нечего вспоминать, – сказал Окошкин. – Что было, то прошло и быльем поросло.
– Это верно, – сказал Кадников.
Сонный дежурный по бригаде принес Окошкину ключ от кабинета Лапшина. Василий отворил дверь и притащил Жмакину переодеться свой старый костюм. Кадников доставил в миске воды, полотенце и мыло.
– Умоетесь? – спросил он.
Было тихо, очень тихо. Жмакин долго мыл руки, потом лицо. Окошкин и шофер смотрели на него с состраданием. В лице Жмакина было что-то такое, что пугало их. Казалось, он каждую секунду мог зарыдать. Губы у него дрожали, и в глазах было жалкое выражение. Несколько раз подряд он судорожно вздохнул.
– Ничего, ничего, – сказал Окошкин, – ты теперь полежи.
Хлопнула дверь, пришли Лапшин и врач. Лапшин отворил окно. Сырой утренний ветер зашелестел бумагой на столе, одна бумажка сорвалась и, гонимая сквознячком, помчалась к двери.
Окошкин ловко поймал ее коленями.
– Вот так, – сказал врач, поворачивая голову Жмакину.
Лапшин сел за свой стол и задумался. Лицо его постарело, углы крепкого рта опустились. Окошкин с беспокойством на него посмотрел. Он перехватил его взгляд и тихо сказал:
– Поспать надо, товарищ Окошкин, верно?
– Ничего особенного, – сказал врач, – у него главным образом нервное. Я ему укрепляющее пропишу.
Лапшин пустил врача за свой стол, врач выписал рецепт и ушел. Ушел и Кадников. Над прекрасной площадью, над дворцом, над Невой проглядывало солнце. Еще пузырились лужи, еще ветер пригнал легкую дождевую тучку и мгновенно обрызгал площадь, но непогода кончилась, день наступал хоть холодный, зато ясный и солнечный.
Лапшин негромко спросил по телефону:
– Не спишь?
Жмакин слушал, навострив уши: значит, правда, что Иван Михайлович женился. Удивительно – пожилой человек, а тоже.
– Все в порядке, – опять сказал Лапшин. И добавил: – Да, скоро.
Алексей зевнул, делая вид, что не интересуется беседой.
– В духовке? – осведомился Иван Михайлович.
И, перехватив взгляд Жмакина, немножко сконфузился.
Потом они оба покурили и помолчали.
– Мне бы паспорт, – вздохнул Жмакин. – Тоже пора, между прочим, в загс пойти.
– А почему, между прочим, тебе так уж понадобилось в загс идти?
– А потому, между прочим, что у меня сын народился и я желаю, чтобы фамилия у него была моя – Жмакин. И назвать человека пора, что ж он, как все равно лошадь, называется – «мальчик».
– Человеческое-то имя придумали?
– Придумали, – сердито отозвался Алексей.
– Какое имя?
– Обыкновенное.
Он быстро взглянул на Лапшина и опустил глаза. Иван Михайлович больше не стал спрашивать – догадался.
– Подруги женкины против, – совсем рассердился Жмакин, – они нахально утверждают, что такое имя не современное и не звучит. А мы с женой все равно по-своему решили.
– Ну, решили так решили, – спокойно согласился Лапшин.
Вышли на площадь. Иван Михайлович сел за руль, Алексей рядом.
– Вы, конечно, меня извините, что я в одну дуду все дужу, – заговорил опять Жмакин, – но каждому охота свой семейный очаг заиметь. В отношении паспорта – эта волынка кончится, или мне, как крестьянскому ходоку, лично к товарищу Калинину с посошком отправиться нужно?
– Ты только меня не пугай! – попросил Лапшин. – Ладно?
– Так бюрократизм же!
– Тебя на автобазу?
– Ага. Мне там одному товарищу благодарность надо объявить, товарищу Демьянову, который из органов милиции уволен, а меня выручил нынче…
– Объявим! – покосившись на Жмакина, сказал Иван Михайлович.
Алексей вздохнул.
Ярко-голубыми, упрямыми глазами Лапшин глядел перед собой на мчащийся асфальт. Легко брякнули доски – машина проскочила разводную часть моста и понеслась мимо Ростральных колонн, мимо Биржи, по переулочкам Васильевского. Все прозрачнее, все погожее становилось утро. И все спокойнее и спокойнее делалось на душе у Жмакина.
Паспорт
Посасывая папироску, Жмакин собрал себе арестантский узелок: смену белья, мыло, носков, легонькое дешевое одеяло, купленное на заработанные деньги, и, изловчившись, новую бритву «жиллет», чтобы лишить себя жизни. Бритву с конвертиком он покуда зажал в кулаке. Потом он накинул на плечи макинтош, надел кепку поглубже, до ушей, и перепоясался, точно готовясь к длинному этапному пути.
– Пошли! – приказал высокий.
Жмакин подчинился, как подчинялся при арестах, в тюрьмах, на этапах. Больше он уже не принадлежал сам себе, он опять перестал быть человеком свободным, тем человеком, которому никакие пути не заказаны. «Ну что ж, – подумал Жмакин и зажал в кулаке бритву. – Еще поглядим!»
Вышли на крыльцо. Антоныч густо закашлял – перекурился своей махоркой. Двор был мокр от прошедшего дождя. Смеркалось, но тучи пронесло, и вдруг посветлело. Пахло бензином и свежей дождевой водой. Мальчишка сторожихи бегал в сапогах по лужам. Двор был пуст и удивительно тих и чист.
Пока Антоныч закрывал на замок часовню, все ждали. Парень, что был в кожанке, стоял на крыльце, ступенькой ниже Жмакина, и вдруг Жмакин как бы узнал его. Он и точно знал его, этого парня с голосом без выражения и с несколько бараньими глазами. Где-то они несомненно виделись, и не раз виделись…
Но Жмакин не додумал, увидел во дворе Никанора Никитича. Педагог шел неторопливо, в черном прямом стареньком плаще, в мягкой шляпе, с тросточкой, прицепленной за руку.
– Не надо закрывать, – сказал Жмакин, – хозяин идет квартирный.
Краска кинулась ему в лицо. Никанор Никитич шел по двору, напевая. Ноги его ступали криво по крупным булыжникам. Пока он не видел еще Жмакина, но встреча должна была произойти с минуты на минуту.
– Пошли, – с тревогой и с перехватом в голосе сказал тот, что был в шинели, и, опередив Жмакина, пошел по двору.
– Живо! – приказал тот, что был в кожанке.
Жмакин съежился и пошел между ними, опустив глаза. Он не видел, но чувствовал, как миновали они Никанора Никитича. Он даже услышал его слабый старческий кашель и почувствовал запах нафталина. Потом, оглянувшись, он заметил Антоныча, объясняющего что-то старику.
«Кончено!» – решил Жмакин.
Ах, если бы сейчас дежурил Демьянов! Если бы он хоть вышел проверить, – что это за люди и почему они забрали его. Может быть, это штуки Митрохина? Или за венок его взяли, за тот венок с муаровой лентой, который послал он плешивому Гвоздареву? Конечно, за венок!
Но Демьянова нет, хотя, впрочем, не он ли стоит снаружи, сухопарый, длинный, нескладный, попавший в глупую беду, бывший его враг, а нынче одна надежда – старый милиционер Демьянов! Главное, чтобы узнал Лапшин. Он разберется. Не мог он позволить.
И когда его ведут мимо Демьянова, он толкает его плечом и хрипит:
– Меня забрали! Лапшину…
Но договорить он не успел. Его так ударили, пихая в машину, что он выронил лезвие, зажатое в кулаке. Он слышит свисток, это свистит Демьянов, ах, не свисти, Демьянов, звони, звони скорее на площадь, там разберутся, и Лапшин отдаст приказ отпустить его, нельзя же кончать человеку жизнь за глупую шутку с венком! Но машина уже мчится, свистка не слышно, Жмакин зажат в углу тяжелым неподвижным плечом, все действительно кончено…
Он говорит, не глядя на своего соседа, но громко и внятно:
– Вас товарищ Лапшин прислал?!
Безнадежно. Ответа не будет.
– Если вас не товарищ Лапшин прислал, тогда вы, может быть, не знаете, что я имею бумаги…
Молчание. Автомобиль мчится по узкому проспекту Маклина. Рядом грохочет трамвай.
Жмакин вынул из бокового кармана пачку документов. Странно, что их не изъяли при обыске. И вообще…
– Вы из какой бригады?
Молчание.
Пересекли Садовую.
– А куда вы меня везете?
– Прекратить разговорчики.
Точка. Жмакин спрятал в карман свои бумаги. Может быть, весь арест – это просто-напросто самоуправство? Власть на местах?
Машина летит по мокрому асфальту. Потом брусчатка. Опять дождь. Это шоссе – магистраль на Пулково – Детское Село. Или на Пулково – Гатчину, нынче Красногвардейск. Было здесь похожено во время воровской жизни. Тут и малина была – вон в деревне. Тут и девочка была одна – рецидивистка, ох, тут прилично проводили время!
Вспыхнули и погасли огоньки аэропорта.
– В Красногвардейск меня везете, гражданин начальничек?
Молчание.
Машина урча ползет в гору. Пулковские высоты. Струи дождя секут смотровое окно, в ушах ровно и густо шумит. И темно, темно – виден только спортивный флажок на пробке радиатора, да мокрый булыжник, да темные мокрые купы деревьев у шоссе.
Почему же, собственно, спортивный флажок? И почему в Красногвардейск?
– Может, вы с Красногвардейского уголовного розыска, гражданин начальник?
Милиционер курит и косит глазом. Подбородок и щеки у него желтые. И глаз желтый и строгий.
Пропал мальчишка!
А может быть, все-таки еще и не пропал?
Окошкин повесил трубку и велел соединить себя с Баландиным. По другому телефону он вызвал Ивана Михайловича. Но его не было дома. Катерина Васильевна сказала, что он пошел в Управление пешком.
– Да, Демьянов, товарищ начальник, – закричал Окошкин Баландину. – И номер машины есть, и спортивный флажок на пробке.
– Закрываю город! – сказал Баландин.
Трубка щелкнула.
Окошкин спустился этажом ниже и без доклада вошел к Баландину. Криничный и Побужинский были уже здесь. На столике с телефонами вспыхивали сигнальные лампочки. В большой белой руке Прокофий Петрович держал стакан с чаем. «Наверное, так бывает в военном штабе, – подумал Окошкин. – Когда наступление!»
– С командующим военным округом! – сказал Баландин, тыча стаканом с чаем в столик, где стояли телефоны. – И побыстрее, Вася, не задумывайся!
– Это Балага навел, – прошипел Побужинский Криничному. – Помнишь, ты тогда ездил…
А Прокофий Петрович спокойно говорил в трубку:
– Товарищ командующий? Милиция приветствует армию. Ага, Баландин…
На большом черном аппарате загорелась красная лампочка. Криничный взял трубку:
– Машина с флажком опознана на проспекте Маклина, – доложил он Баландину. – Задержать не удалось.
Начальник кивнул, будто только этого и ждал.
– С пограничниками соедини! – велел он Криничному. – Знаешь – как?
А может быть, все-таки еще и не пропал мальчишечка?
Может, вступится за него Советская держава, за него, за отчаянного парня, за бывшего вора, вступится, надеясь, что выйдет еще из него толк?
Ах, вступись, советская власть!
Охота пожить еще Жмакину доброй жизнью, охота на ноги встать и пройтись в выходной день по улице с женкой, охота, чтобы люди сказали – вот Жмакин идет, известный человек, а какое у него прошлое, это вас совершенно не касается, потому что приличное у него настоящее и удивительное будущее.
Вступись же, советская власть, за Жмакина!
Вступись, диктатура, он плоть от плоти твой парень, рабочий класс, он с дороги немножечко сбился, едва не погиб, но ты простил ему ошибку, рабочий класс, ты простила ему, советская власть, ты, партия большевиков, простила, так вступитесь же в последний раз, потратьте человеко-часы, и бензин, и отдых красноармейский, поднимись по тревоге все, кому положено и не положено, и не дайте убить человека!
Нет, пропал мальчишечка!
Поздно!
Не поспеть!
Какие-то люди вроде бы кидались под машину, пытаясь ее задержать, но водитель выворачивал баранку и наддавал скорости.
Сколько же времени прошло?
Двадцать минут или час?
Дорога идет то вверх, то вниз, то опять петляет вверх, то резко сворачивает в сторону. От сплошного ливня брезентовая крыша намокла и сочится вода.
Вьется во тьме дорога.
Жмакин поежился. Машина остановилась. Фары погасли.
Но вот настали дни разлуки,
Дорога вьется впереди…
Пожмем скорей друг другу руки…
Сплошной мрак и ровный одуряющий шум дождя.
– Выходи!
Он вышел, вывалился в темноту возле дороги и сразу попал ногами в ров. Хлюпнуло.
Пропал ребенок!
Шофер тоже вылез.
И милиционер с наганом в руке тоже вылез. Кто-то из них ударил его в шею.
– Иди, – неистово крикнул шофер.
Он рванулся в сторону, но его уже держали. Внезапно он почувствовал холодный пот и слабость в ногах.
– Да иди, сука, – крикнул милиционер и ударил его чем-то твердым, вероятно наганом.
Он шел, спотыкаясь, ничего не видя, по мокрой, скользкой и липкой земле. Дождь заливал ему лицо. Он потрогал лицо, это был не дождь, а кровь. В который раз ему кровянили башку! Ноги у него сделались тяжелыми. Милиционер держал его за макинтош и сопел рядом. И бил рукояткой нагана в плечо, в шею и в голову. Тут уже нечего было считаться. Разве можно считаться, когда ведут на расстрел? Кто из них человек? Разве Жмакин сейчас человек? Он даже и не полчеловека! Он уже и не думает, он лишь извивается и норовит крикнуть нечеловеческим голосом:
– Кар-раул!
Милиционер с ходу бьет его рукояткой. Он тоже не человек. И шофер не человек. В них во всех не осталось никакого смысла.
Последние минуты. Может быть, даже секунды. Э, не помер ты, Жмакин, в заполярной тайге, не задрали тебя волки… Не проломили тебе голову портерной бутылкой пьяные жулики… Не перерезал тебя поезд, когда кидался ты под вагон, убегая из лагеря. Так на же, подыхай на мокрой земле, в темноте, неизвестно зачем и за что.
Ни огонька впереди. Ни звука.
Прощай, Клавденька, прощай, дорогая!
Пока, товарищ Лапшин!
Прощай, молодая жизнь!
Ох, Клавденька, Клавденька!
Стали. Но он еще идет. Его останавливают силой. Только тогда он остановился. Разве он человек сейчас? Он даже не понимает, за что его убьют. И кто они, эти убийцы? Он стоит, размякнув, опустив плечи. От милиционера пахнет мокрой шинелью.
– Копай яму, – говорит шофер страшно знакомым голосом. Голос ровный, без всякого выражения. У кого такой голос?
Если бы Жмакин был человеком, то он вспомнил бы. Но он не человек. Он ничего не помнит. И поза у него совершенно не человеческая. Он сидит в грязи, поджав под себя одну ногу, и ладонями копает для себя могилу в мокрой и вязкой земле. Он слышит, как хлюпает под его пальцами вода. От усердия он обламывает ногти. Скорей, Жмакин, копай себе могилу! Совершай самое противоестественное дело из всех, которые когда-либо делал человек. Скорее, скорее! Какие-то корни. Вырви их! Гнилая палка! Долой ее! Но как медленно идет работа.
Что это? Его, кажется, ударили?
Вероятно, ударили.
Тишина.
Дождь кончился.
Милиционер закурил и дал прикурить шоферу. Потянуло хорошим табаком.
Опять закапало с неба.
– Ну, Жмакин? Расскажи, как ты продал Корнюху.
Так вот кто такой этот шофер! Так вот за что должен умереть Жмакин! За Корнюху убьет Жмакина Корнюхин братишка. Это кодла его кончает. Это Балага сработал. Есть еще кодла – ходит-бродит, людей убивает по своим проклятым законам. Вот она кодла – вот, перед ним. И его нынче кончит кодла.
Он молчит.
– Онемел?
Мысли вновь возвратились к нему. Быстрые, скачущие. Вдруг, как в видении, пронеслась перед ним та ночь с Корнюхой. Нет, он не продал Корнюху за легкую жизнь и за паспорт. Он скрутил его – безоружный, он скрутил его – вооруженного, это было мужское дело, а не предательство!
Мгновенно ему полегчало, словно отпустило боль.
Он начал косить глазами и приглядываться.
Он не продал, и его не продали. Он попал к кодле, как мог попасть Криничный, Окошкин, даже Лапшин. Кодла враг ему, а он враг кодлы. Да, да, справедливость восстановлена, и теперь можно сопротивляться. Должно сопротивляться. А если не выйдет, то и умрет он по-человечески! Гордо умрет, не повалится в ноги, не попросит прощения, не станет просить жизни. И похоронят его впоследствии с музыкой, и Лапшин пойдет за гробом, и речи…
Но зачем умирать?
Разве не случалось ему попадать в переделки.
– Зазря вы на меня руку подняли, – приглядываясь и кося глазами, бормочет он. – Зазря! Тут разобраться надо, кто вы и кто я…
Он несет какой-то вздор – угрожающий и нахальный – и целится, примеривается, готовится – ударить и побежать. Но как ударить, чтобы был верняк, и куда побежать, чтобы была жизнь. Ах, ему бы ножичек, финочку, перышко или тот маузер, что чистил тогда Криничный. И голова болит, пробили ему таки голову, наверное, пробили…
А может быть, еще и не вовсе пропал мальчоночка?
Может быть, не стоит вам рисковать, почтеннейшая кодла, жизнью товарища Жмакина? Потому что в миллионы в валюте, в самой устойчивой в мире валюте обойдется вам жизнь некоего Жмакина. За Алексеем Жмакиным товарищ Лапшин, а за товарищем Лапшиным железный закон. Он представитель диктатуры, и с ним армия, с ним флот, с ним авиация, а не с вами, проклятая кодла!
– Кодла! – выговаривает он, кривя лицо. – Вонючая кодла, все равно вам хана и амба, все равно передавим мы вас до единого…
Он поражает их тем, что ругается, они не верят своим ушам и не понимают – может быть, он сошел с ума? Они убили бы его сразу, если бы он повалился на колени, но руганью он выигрывает время и готовит намокший, облепленный грязью сапог для удара. Он ударит этого, у которого наган. Наган у них, наверное, один. А без револьвера он на них плевал!
Только бы шинель не спружинила! Пожалуйста, не спружинь, шинель! Сделай одолжение, цыпочка, не спружинь! Спружинишь – меня убьют, войди в положение, шинель!
Попробуем же, Жмакин, в последний раз!
Попробуем, авось не умрем!
Не надо умирать, дорогой Жмакин, жить надо!
Жизнь тебе открыта, так живи же, не сдавайся!
И, отбросив сначала для разгона ногу назад, он со страшной силой бьет милиционера сапогом в низ живота. Бьет и бежит от своей могилы, от смерти, петляет, падает лицом в мокрую землю и опять бежит, опять падает и вновь бежит во тьму, к дороге, к шоссе; сзади выстрел, другой, – на, возьми Жмакина, на, попробуй, почем стоит, на, убей, коли можешь, на, возьми, выкуси!
Сырой ветер шумит в поле, гудят провода, столбы, значит – шоссе, надо бежать по шоссе, и он бежит, задыхаясь, вперед, туда, где мерцают какие-то огни, где что-то такое показывается и вновь исчезает, какое-то ослепительное сияние, ах, это машина… И не одна машина, там их много!
Он останавливается, машет руками, танцует, кричит. Его лицо в крови, одежда на нем разорвана, – поймите, он убежал от смерти.
С воем тормозит грузовик. Грузовик полон красноармейцев. И начальник с кубиком, с бритым мокрым лицом вылезает из кабины.
– Товарищ начальник, – говорит Жмакин, – поймите.
Тело его содрогается.
– Дело в том… – продолжает он.
И дышит – не может надышаться. И глядит – зеленые фуражки – пограничники – не может наглядеться. Вот она – диктатура! Вот он – железный закон! И еще машина. И еще командиры. В плащах и в кожаных регланах. Это для него. Это за него. Это ради него.
Боец-пограничник вытирает чем-то лицо Жмакина.
– Ничего! – говорит Алексей. – Я в порядке.
Отрывистые слова команд доносятся до него. Машины ровно дрожат – моторы не выключены. Целая война сделалась за него – за Жмакина? Чем же ты отплатишь, Алеха, за это кошмарное беспокойство, за бензин, за человеко-часы, за подъем войск по тревоге? Чем и когда?
– Я пойду! – говорит Алексей. – Я помогу! Я – ничего, могу!
И опять он шагает по полю. Рядом с ним командир в реглане. Чуть впереди – другой, маленький, в зеленой фуражке. А сзади цепь, и слева, наверное, цепь, и справа тоже цепь! Кончает кодлу советская власть!
– Один из них белый каратель, – говорит Алексей. – Сука! Вешатель! Я – знаю. Они хотели большую банду делать, и со связью за буржуазные рубежи…
Споткнувшись, он замолкает.
Тихо. Только хлюпают по грязи сапоги бойцов.
– Я – извиняюсь! – неслышно говорит Жмакин. – Вы не беспокойтесь за меня. Я немножко посижу на земле. Вы – извините.
Ему кажется, что он сказал очень громко. Но он сказал так тихо, что его никто не услышал.
Цепь двигается дальше.
А Жмакин прилег и лежит. Он имеет право чуток отдохнуть. Его не продал Лапшин. Армия вступилась за него. Много машин пришло ему на выручку. Все ж таки бензин. Привязался к нему этот бензин! А кто такой Жмакин! Хотя бы был известный шахматист – гроссмейстер или мастер. Или лауреат конкурса? Или как минимум – знаменитая доярка? Или – стахановец! А он всего-навсего – Жмакин…
Жмакин!
Большой колокол вдруг заныл над ним. И тотчас же «всего-навсего Жмакин» потерял сознание.
На шоссе Кадников беспокойно задергал поводок сирены.
– Ладно, подождешь! – сказал Лапшин.
Он светил фонариком и сосал потухшую папиросу. Уже светало, но едва-едва, скорее рыжело, чем светало.
– Возле березки он прилег – я помню, – сказал пограничник в реглане.
– Тут березок не одна, – проворчал Лапшин.
– Прямо компот, – сказал Василий, – я никаких следов на вижу.
– Ты Жмакина ищи, а не следы, – рассердился Иван Михайлович: – Пин… Пиркентон. Лупу возьми!
Они опять разошлись. Было видно, как одна за другой уходят по шоссе машины пограничников…
– Алеха! – позвал Иван Михайлович.
– Здесь! – откликнулся Жмакин.
Алексей сидел боком в грязи, лицо его было залеплено грязью и кровью. Пока Лапшин считал ему пульс, Окошкин с пограничником сигналили фонариками на шоссе, чтобы шли люди.
– Какой детский крик на лужайке, – сказал Жмакин. – Прямо тарарам!
– Голову тебе разбили? – спросил Лапшин.
– Не, я пробовал, дырки нет, – сплевывая, сказал Алексей. – Шишка есть, а так ничего. Переутомился немножко. Повязали кодлу?
– Увезли всех! – радостно сообщил Окошкин. – Давай поднимайся, Леша!
С трудом Жмакин встал. Василий, при свете фонаря, принялся его чистить. Потом медленно они пошли к машине. Кадников предупредительно распахнул дверцу и сказал:
– Это надо же – на одного человека столько неприятностей.
Пограничник в реглане попрощался с Лапшиным и пошел к своей «эмке». Несколько бойцов стояли на обочине, курили. Жмакин отвел от них глаза – ему было неловко.
– Вроде утро? – спросил он у Лапшина.
– Утро.
– Стрелял Корнюхин братишка?
– До последнего, – угрюмо ответил Лапшин.
– Живой?
– Частично, – сказал Иван Михайлович. – Вряд ли выживет.
– А наши? Все в порядке?
– Обошлось.
Уже совсем рассвело, когда приехали в Управление. Окошкин взял Жмакина под руку с одной стороны, Кадников – с другой. Лапшин внизу звонил по телефону в санчасть, чтобы к нему в кабинет зашел дежурный врач.
Уборщицы с подоткнутыми подолами мыли каменные лестницы, те самые, по которым столько раз Жмакина водили арестованным. Было пусто, со ступенек текла вода, пахло казенным зданием, дезинфекцией; наверху толстая уборщица пела:
– Ты отдохни, товарищ Жмакин, – сказал Окошкин, – не торопись.
Телеграмма, ах, телеграмма…
– Спешить некуда, – подтвердил Кадников.
пела уборщица.
Ты лети, лети, лети, ах, телеграмма, —
Вахтер козырнул Окошкину. Они всё еще подымались. На лестничной площадке был красиво убранный щит с государственным гербом Союза, с красными знаменами. Сколько раз Жмакин видел этот щит!
– Да, – сказал он, – побывал я здесь. Сколько раз меня приводили.
– Нечего вспоминать, – сказал Окошкин. – Что было, то прошло и быльем поросло.
– Это верно, – сказал Кадников.
Сонный дежурный по бригаде принес Окошкину ключ от кабинета Лапшина. Василий отворил дверь и притащил Жмакину переодеться свой старый костюм. Кадников доставил в миске воды, полотенце и мыло.
– Умоетесь? – спросил он.
Было тихо, очень тихо. Жмакин долго мыл руки, потом лицо. Окошкин и шофер смотрели на него с состраданием. В лице Жмакина было что-то такое, что пугало их. Казалось, он каждую секунду мог зарыдать. Губы у него дрожали, и в глазах было жалкое выражение. Несколько раз подряд он судорожно вздохнул.
– Ничего, ничего, – сказал Окошкин, – ты теперь полежи.
Хлопнула дверь, пришли Лапшин и врач. Лапшин отворил окно. Сырой утренний ветер зашелестел бумагой на столе, одна бумажка сорвалась и, гонимая сквознячком, помчалась к двери.
Окошкин ловко поймал ее коленями.
– Вот так, – сказал врач, поворачивая голову Жмакину.
Лапшин сел за свой стол и задумался. Лицо его постарело, углы крепкого рта опустились. Окошкин с беспокойством на него посмотрел. Он перехватил его взгляд и тихо сказал:
– Поспать надо, товарищ Окошкин, верно?
– Ничего особенного, – сказал врач, – у него главным образом нервное. Я ему укрепляющее пропишу.
Лапшин пустил врача за свой стол, врач выписал рецепт и ушел. Ушел и Кадников. Над прекрасной площадью, над дворцом, над Невой проглядывало солнце. Еще пузырились лужи, еще ветер пригнал легкую дождевую тучку и мгновенно обрызгал площадь, но непогода кончилась, день наступал хоть холодный, зато ясный и солнечный.
Лапшин негромко спросил по телефону:
– Не спишь?
Жмакин слушал, навострив уши: значит, правда, что Иван Михайлович женился. Удивительно – пожилой человек, а тоже.
– Все в порядке, – опять сказал Лапшин. И добавил: – Да, скоро.
Алексей зевнул, делая вид, что не интересуется беседой.
– В духовке? – осведомился Иван Михайлович.
И, перехватив взгляд Жмакина, немножко сконфузился.
Потом они оба покурили и помолчали.
– Мне бы паспорт, – вздохнул Жмакин. – Тоже пора, между прочим, в загс пойти.
– А почему, между прочим, тебе так уж понадобилось в загс идти?
– А потому, между прочим, что у меня сын народился и я желаю, чтобы фамилия у него была моя – Жмакин. И назвать человека пора, что ж он, как все равно лошадь, называется – «мальчик».
– Человеческое-то имя придумали?
– Придумали, – сердито отозвался Алексей.
– Какое имя?
– Обыкновенное.
Он быстро взглянул на Лапшина и опустил глаза. Иван Михайлович больше не стал спрашивать – догадался.
– Подруги женкины против, – совсем рассердился Жмакин, – они нахально утверждают, что такое имя не современное и не звучит. А мы с женой все равно по-своему решили.
– Ну, решили так решили, – спокойно согласился Лапшин.
Вышли на площадь. Иван Михайлович сел за руль, Алексей рядом.
– Вы, конечно, меня извините, что я в одну дуду все дужу, – заговорил опять Жмакин, – но каждому охота свой семейный очаг заиметь. В отношении паспорта – эта волынка кончится, или мне, как крестьянскому ходоку, лично к товарищу Калинину с посошком отправиться нужно?
– Ты только меня не пугай! – попросил Лапшин. – Ладно?
– Так бюрократизм же!
– Тебя на автобазу?
– Ага. Мне там одному товарищу благодарность надо объявить, товарищу Демьянову, который из органов милиции уволен, а меня выручил нынче…
– Объявим! – покосившись на Жмакина, сказал Иван Михайлович.
Алексей вздохнул.
Ярко-голубыми, упрямыми глазами Лапшин глядел перед собой на мчащийся асфальт. Легко брякнули доски – машина проскочила разводную часть моста и понеслась мимо Ростральных колонн, мимо Биржи, по переулочкам Васильевского. Все прозрачнее, все погожее становилось утро. И все спокойнее и спокойнее делалось на душе у Жмакина.
Паспорт
– Ну что? – спросил он.
– Ничего, – ответила она, покачивая его руку. – Кушать хочешь?
Ей всегда казалось, что он голоден или что ему надобно постирать, заштопать…
Вошли в дом. Тут было тепло, уже, наверное, топили печи, пахло свежевымытыми полами, чистой, отутюженной скатертью. На столе в кувшине стоял коричневый хлебный квас. Жмакин напился, утер рот ладонью и сел как гость, но молчать долго не смог.
– Вот, – сказал он, – берете в руки и имеете вещь. Нормальный паспорт.
Клавдия полистала паспорт и вернула его Алексею.
– Так-то, Клаша, – произнес Жмакин. – Кончились наши кошмарные мучения. Теперь мы в порядочке. И ты не напрасно на меня надеялась…
– Не напрасно…
– А Иван как? – спросил Жмакин.
– Ничего. Покушал, сейчас спит.
– Поглядеть разрешается?
– Чего ж не поглядеть. Ты – папаша, кому и глядеть, как не тебе.
– Я не папаша, я – отец! – сказал Жмакин. – Папаша – это в годах. Это вот у тебя – папаша, а я еще для папаши молодой парнишечка.
– Вот я тебе дам – молодой! – сказала Клавдия. – Какой нашелся! Может, теперь девушку себе заведешь, раз с паспортом?
– Заведу! – привлекая Клавдию к себе, ответил он. – По обычаю отсталых народов заимею гарем. Буду из фонтана кагор пить и кушать конфеты…
Они стояли над колясочкой, в которой спал Иван. Лицо Алексея стало серьезным, он поморгал, потом произнес раздельно:
– Жмакин Иван Алексеевич.
И спросил:
– А?
Вернувшись в столовую, он попил квасу и спросил:
– А папаша где?
– На работе.
– Это правильно, – сказал Жмакин, – сейчас время рабочее. Ты, конечно, по закону еще в декрете, я – выходной. Но вообще – порядок.
О, как приятно было сидеть в этой полутемной комнате и беседовать неторопливым, тихим голосом! О, как приятно быть равноправным и не кривляться, не фиглярничать!
Он вынул папиросу, постучал мундштуком по коробке, закурил и пустил дым к потолку. В общем, он немного еще кривлялся, но очень немного.
– Так вот, Клавденька, – сказал он, – паспорт ты сама видела. Права я имею и работу имею. И шофером работаю и грузчиком. Доверяют мне любые мясопродукты. Имеются, конечно, люди, которые позволяют этим мясом пользоваться себе и семье на приварок. И даже разным бабушкам и тетушкам. Но я на это не пойду. Я слишком много пережил различных кошмаров, чтобы на это решиться. И по принципиальным соображениям не пойду. Теперь твое решительное слово: когда пойдем оформляться? Нам сразу надо – и регистрация брака, и регистрация ребенка.
– Ничего, – ответила она, покачивая его руку. – Кушать хочешь?
Ей всегда казалось, что он голоден или что ему надобно постирать, заштопать…
Вошли в дом. Тут было тепло, уже, наверное, топили печи, пахло свежевымытыми полами, чистой, отутюженной скатертью. На столе в кувшине стоял коричневый хлебный квас. Жмакин напился, утер рот ладонью и сел как гость, но молчать долго не смог.
– Вот, – сказал он, – берете в руки и имеете вещь. Нормальный паспорт.
Клавдия полистала паспорт и вернула его Алексею.
– Так-то, Клаша, – произнес Жмакин. – Кончились наши кошмарные мучения. Теперь мы в порядочке. И ты не напрасно на меня надеялась…
– Не напрасно…
– А Иван как? – спросил Жмакин.
– Ничего. Покушал, сейчас спит.
– Поглядеть разрешается?
– Чего ж не поглядеть. Ты – папаша, кому и глядеть, как не тебе.
– Я не папаша, я – отец! – сказал Жмакин. – Папаша – это в годах. Это вот у тебя – папаша, а я еще для папаши молодой парнишечка.
– Вот я тебе дам – молодой! – сказала Клавдия. – Какой нашелся! Может, теперь девушку себе заведешь, раз с паспортом?
– Заведу! – привлекая Клавдию к себе, ответил он. – По обычаю отсталых народов заимею гарем. Буду из фонтана кагор пить и кушать конфеты…
Они стояли над колясочкой, в которой спал Иван. Лицо Алексея стало серьезным, он поморгал, потом произнес раздельно:
– Жмакин Иван Алексеевич.
И спросил:
– А?
Вернувшись в столовую, он попил квасу и спросил:
– А папаша где?
– На работе.
– Это правильно, – сказал Жмакин, – сейчас время рабочее. Ты, конечно, по закону еще в декрете, я – выходной. Но вообще – порядок.
О, как приятно было сидеть в этой полутемной комнате и беседовать неторопливым, тихим голосом! О, как приятно быть равноправным и не кривляться, не фиглярничать!
Он вынул папиросу, постучал мундштуком по коробке, закурил и пустил дым к потолку. В общем, он немного еще кривлялся, но очень немного.
– Так вот, Клавденька, – сказал он, – паспорт ты сама видела. Права я имею и работу имею. И шофером работаю и грузчиком. Доверяют мне любые мясопродукты. Имеются, конечно, люди, которые позволяют этим мясом пользоваться себе и семье на приварок. И даже разным бабушкам и тетушкам. Но я на это не пойду. Я слишком много пережил различных кошмаров, чтобы на это решиться. И по принципиальным соображениям не пойду. Теперь твое решительное слово: когда пойдем оформляться? Нам сразу надо – и регистрация брака, и регистрация ребенка.