А когда он ушел, Жмакин нажал кнопку звонка и не отпускал ее до тех пор, пока не прибежала нянечка.
   – Дадут здесь когда-нибудь ужинать? – срывающимся от бешенства голосом спросил Жмакин. – Или больные подыхать должны?
   – Кого-нибудь из нас двоих надо перевести из этой палаты, – сказал Агамирзян. – Или его, или меня. Если он меня не укусит, то я его – непременно. Ха?
   Нянечка примиряюще замурлыкала. Агамирзян сразу после ужина уснул, оглушенный морфием. Жмакин повздыхал и тоже задремал. Но, вдруг открыв глаза, испугался, что сошел с ума. Над ним стоял Лапшин в халате и спокойно всматривался в его лицо. «Сейчас убьет! – подумал Жмакин. – Кончит со мной. Убьет за мое хамство, и за письмо, и за то, что я его к себе потребовал».
   Но Лапшин, по всей вероятности, и не думал убивать. Грузно опустившись на табуретку, он вздохнул и спросил:
   – Это ты – Жмакин?
   – Точно! – слипшимся спросонья голосом и все еще с испугом ответил Жмакин. – Это я.
   Лапшин помолчал, вглядываясь и укоризненно качая головой.
   – Чего вы, гражданин начальник?
   – Здорово подтянуло тебя.
   – Это на почве потери крови.
   – Научно выражаешься.
   Опять помолчали. Алексей соображал, как это так быстро квартальный нашел Лапшина и как это Лапшин мгновенно сюда приехал. «Испугался моего самоубийства, – злорадно подумал он. – Конечно, кому понятно – затравили человека».
   – Быстро это вы…
   – Что быстро?
   – Да ко мне приехали. Часа, может, полтора назад я квартальному фамилию вашу назвал…
   Иван Михайлович откинул полу халата, вытащил пачку папирос, хотел было закурить, но, вспомнив, что здесь больница, положил папиросы на тумбочку. Лицо его выражало недоумение.
   – Не знаю, – произнес он, – я никакого квартального не видел. Оказался в этом здании случайно, доктор тут у меня знакомый, вспомнил про твое письмо, кстати довольно дурацкое, и поинтересовался – не доставляла ли к ним скорая субчика твоей наружности. В моргах-то тебя не нашли…
   Жмакин слушал, моргая, больше всего он боялся, что проснется Агамирзян и услышит что-нибудь уничтожающее жмакинское достоинство. Но Агармизян спал крепко, хотя и стонал порою и даже всхлипывал во сне.
   – Кто такой? – спросил про него Лапшин.
   – Замечательный человек, – с гордостью ответил Жмакин: ему вдруг показалось, что здешнее больничное соседство с Агамирзяном хоть немножко повысит Жмакина в глазах Лапшина. – Поискать, гражданин начальник, таких ребят. Я толком не знаю, но он испытатель какой-то, обжегся сильно, ногу ему будут резать. Верно говорят – кому какая судьба на роду написана. Вот – герой человек. А я?
   – Что ты?
   – А я, гражданин начальник, конченый человек.
   – Дурак ты – это верно, – спокойно согласился Лапшин, – но почему конченый человек? Вот, например, как ты волка порезал в тайге или в тундре…
   – Вы ж откуда знаете? – приподнимаясь на локте, спросил Жмакин. – Вы ж…
   – Девушка одна сказала, – не торопясь, своим низким голосом ответил Лапшин. – Приходила она ко мне, думала, что ты действительно покончил с собой, плакала очень…
   Жмакин сжался, засопел.
   – Я не нарочно, – сказал он быстро, – я пугать никого не собирался, я верно думал эту лавочку кончать, да сорвалось дело.
   – «Дело»! – передразнил Лапшин.
   Он потрогал папиросы на тумбочке, ему, наверное, очень захотелось курить.
   – Вы в рукав, – посоветовал Жмакин, – аккуратненько. Да и чего вам бояться, никто не зайдет теперь.
   – Думаешь?
   Вдвоем они жадно покурили. Лапшин думал какую-то свою невеселую думу, а Жмакину хотелось спросить про Клавдию, но он не смел. Было что-то в молчании Лапшина такое, что нарушать не следовало. Но все-таки Алексей решился и спросил:
   – Кто-либо из родственников здесь у вас лежит?
   – Нет. Лежит Толя Грибков.
   – Сотрудник ваш?
   На мгновение лицо Лапшина странно скривилось, он отвернулся, помолчал и глухо ответил:
   – Быть бы Толе Грибкову золотым работником, да вот сволочь из вашей братии убила его. Сколько промучается – неизвестно, а помрет непременно. Вот над тобою и лежит, этажом выше.
   – Кто же его? – шепотом спросил Жмакин.
   – Корнюха, – тяжело, словно выругался, назвал Лапшин и сжал на колене кулак. – Корнюха.
   – И не взяли его? Ушел?
   – А тебе-то что? – с горечью спросил Лапшин. – Тебе-то больше всех болит. Какое тебе, Жмакин, дело до всех наших ребят? Чужой ты нам и всей нашей жизни чужой, паразит ты, Жмакин, посторонний человек. Понял?
   Нечаянно сорвалось у него это грибковское слово – «посторонний», и вдруг перед глазами его опять предстало лицо Толи, такое, каким видел он его совсем недавно, серое, не мальчишеское, лицо человека, которого нельзя никакими силами вытащить оттуда, куда он уже двинулся. И страшная, лютая тоска опять, как давеча, стиснула сердце Лапшина, он даже не кивнул Жмакину, поднялся и пошел к двери.
   «Посторонний! – с внезапным ужасом, не замечая ухода Лапшина, думал Алексей. – Посторонний. Я им всем – посторонний! И тому летчику, у которого взял чемодан в вагоне, и Хмелянскому, которого ударил, и этому Агамирзяну. Посторонний – и ничего больше…»

Парнишка ты не молодой!

   Едва Иван Михайлович зашел к себе в кабинет, чтобы на вечернем досуге ознакомиться с новостями прошедшего дня, как зазвонил телефон, и в трубке Лапшин, робея, узнал голос Балашовой. Несвязно и беспокойно она спрашивала, куда делся Ханин, что у него случилось и почему он так «неряшливо» с ней разговаривал. Не понимая, о чем, собственно, идет речь, Лапшин ответил, что лично у Ханина ничего особенного не случилось, что он в больнице у одного их общего знакомого и что будет там, наверное, еще долго.
   – А кто этот… знакомый? – тревожно спросила Балашова.
   – Анатолий Грибков.
   – Может быть, я могу чем-либо помочь?
   – Вряд ли.
   Они помолчали. Потом Балашова неожиданно предложила:
   – Приезжайте ко мне, Иван Михайлович, чай пить.
   И он поехал. Поехал, боясь того, что едет, поехал, стесняясь сам себя и ругая себя на чем свет стоит, поехал, по дороге выдумывая тему разговора и сердясь на того «гармонического», все умеющего человека, о котором недавно читал в каком-то полутолстом журнале. «Гармонический» и работал посвистывая, и отдыхал раздумывая, все давалось ему с легкостью, хотя и не без преодоления трудностей, и спортсменом он был недурным, и в музыке разбирался, и на диспуте о литературе говорил так, что все присяжные литераторы только ахали и переглядывались.
   «А я – однобокий», – словно курсивом из той же статьи подумал Лапшин и засвистал тихонько:
 
Ты красив собой,
Карие очи,
Я не сплю уж двенадцать ночей…
 
   Поднимаясь по лестнице, он никак не мог решить – сказать Балашовой, что видел ее в роли Марии Стюарт, или лучше ничего не говорить. На площадке третьего этажа, перед большим лопнувшим зеркалом он даже остановился, но, так ничего и не придумав с Марией Стюарт, зашагал дальше – на пятый.
   Комната у Катерины Васильевны была узкая, длинная, вся какая-то неудобная для жилья, с диванчиком – тоже узким, и столом, мало того что узким, но и неустойчивым – на какой-то странной кривой ноге в виде копыта. Были еще и кресла, о которых Балашова предупреждала, что они ненадежные, и по стенам висело много разных фотографий: пожилые и помоложе мужчины в гриме с наклейками и ненатуральными улыбками делали рожи, изображая перед объективом разные сложные чувства, как-то: ужас, радость, любовный восторг, иронию, суровый гнев. На фотографиях были надписи на птичьем языке, например Лапшин не без удивления прочитал такую: «Нашей колибри от вечного ее старого индюка». И подпись с росчерком. Тут же висел портрет военного человека.
   – Это отец мой, я вам про него говорила, он пограничник, – пояснила Балашова.
   Были портреты и самой Катерины Васильевны – один в чепчике, а другой в платочке, – тут Балашова была изображена ударницей на стройке. Портрета в роли Стюарт Лапшин не заметил и сказал Катерине Васильевне об этом.
   – А вы видели спектакль? – быстро спросила она.
   – Видел, – негромко ответил он.
   – Когда? Раньше или недавно?
   – Недавно, – открывая коробку папирос, сказал он. – Вот в пятницу…
   – Просто купили билет и пришли?
   – А как же, – удивился Лапшин. – Купил и пришел.
   – И так не понравилось, что вы даже ко мне не заглянули?
   В ее голосе, наверное, почудилась Лапшину настоящая заинтересованность, и он поспешно ответил, что, наоборот, очень понравилось, до чрезвычайности, а насчет «заглянуть» – он не знал, что это «разрешается».
   Балашова глядела на него с усмешкой.
   – А вы, однако, человек робкий! – заметила она.
   – Бывает – робею! – спокойно согласился он, все еще оглядывая комнату.
   Лампа слабо горела, прикрытая шелковой пестрой материей, на подоконнике свистел паром электрический чайник, чашки были щербатые, и Иван Михайлович подумал, что у Балашовой какое-то сиротское житье, «вроде как у меня», мысленно сравнил он. «Выкинуть бы всю эту рухлядь отсюда, – рассуждал Иван Михайлович, щуря уставшие за день глаза, – поставить коечку нормальную с сеткой, стол о четырех ногах. Табуретки покрепче! И рыла, конечно, убрать со стен, индюка этого в первую очередь, смотрит больно нахально!»
   Чай они пили жидкий, и от Лапшина требовалось, чтобы он рассказывал о Ханине подробно. Вслух копаться в душе Давида Львовича Лапшину было неловко, о ханинской попытке застрелиться он, естественно, не сказал ничего и, по смутному чувству целомудрия, свойственному людям, видевшим не раз смерть в глаза, не рассказал и о том, как Толя Грибков заслонил собой Ханина в перестрелке и как Ханин теперь, задним числом, понял то, чего не мог ему Лапшин доказать и объяснить словами. По всем этим причинам рассказ у Ивана Михайловича получился куцый, невнятный и маловразумительный.
   – Что-то я почти ничего не поняла, – сказала Катерина Васильевна и задумалась. Погодя сказала: – Давид – человек добрый, одаренный, но, знаете, Иван Михайлович, вялый… Ох, какая это беда в людях – вялость. Я бы за эту черту человеческой натуры карала. Как за уголовное преступление…
   Лапшин усмехнулся:
   – Ого!
   – Не сильно, только обязательно карала бы. Я бы еще одну статью ввела в ваш кодекс – карала бы за назначение дураков на ответственную работу, но не самих дураков, а тех, кто их назначает. И за вялость!
   Румянец заиграл на высоких скулах Балашовой, круглые коричневые глаза весело заблестели, смешно и точно, как тогда про провинившуюся курицу, она рассказала про недавно назначенного к ним директора театра, который на просьбу Захарова дать возможность ему поставить «Федора Иоанновича» Алексея Толстого деловито ответил:
   – Федора Ивановича? Это про чего же?
   – Он – дурак, понимаете? – держа чашку возле рта, говорила Балашова. – Советская власть не первый год, кричать о том, что «мы в гимназиях не обучены», больше никто, из нашего, по крайней мере, поколения, не имеет права, есть у нас и Дома культуры, и великолепные, причем совершенно бесплатные библиотеки, и все возможности заниматься самообразованием. Только тупая и самодовольная глупость может позволить себе не знать азы, находясь на руководящей идеологической работе. Ему тридцать два года, директору, а он только и умеет, что кичиться своим рабочим происхождением. Недавно, между прочим, у нас была зрительская конференция в театре, вот наш директор и стал сражаться с одним зрителем, совершенно, кстати, профессорской внешности. Внушал этому самому зрителю, что в нем мертвый тянет живого, как во всей интеллигенции. Тот вдруг и огрызнулся – показал зубки: токарь он какого-то наивысшего разряда. Абсолютно образованный, истинно интеллигентный человек, с широким кругозором, с великолепным юмором. Под овацию буквально говорил. «Мы, говорит, класс, а не люмпены, и если моему поколению в гимназиях действительно, по ряду объективных причин, как-то: бои за революцию и все такое прочее, обучиться не удалось, то с вас мы сурово спросим, потому что вот этими руками, товарищ директор театра, мы вам все возможности завоевали для нормальной учебы и для того, чтобы вы были не всезнайками, а знающими товарищами…»
   – И чем же кончилось? – спросил Лапшин.
   – А ничем! – сердито ответила Балашова. – Лихорадит театр, тянется глупая и утомительная склока, к директору можно войти, только доложившись через секретаршу, уныло все до слез…
   – Так почему же вам вашего директора не снять? – удивленно осведомился Лапшин. – У нас же советская власть. Соберитесь, попросите, чтобы вас кто-либо принял из секретарей городского комитета, вас примут, не могут не принять, вас же очень – артистов – уважают, я все по правде расскажите. Дескать, малый он не плохой, но только дурак! Вот как вы мне говорили, так и там расскажите. Все, можно выразиться, единым фронтом…
   – Нет у нас единого фронта, – грустно перебила Катерина Васильевна.
   – Это как же так?
   – А так, что некоторые с ним в хороших отношениях я не рискнут…
   – Ну, тогда я не знаю, – сказал Лапшин. – Тогда…
   – Вот то-то и оно-то!
   И, раздражаясь все больше и больше на свой театр и на своих товарищей по работе, Балашова стала быстро и неловко объяснять всю «сложность» театрального быта, маленькие тамошние страстишки, борьбу интересов, а Лапшин строго смотрел на Катерину Васильевну и думал о том, что эту совершенно неизвестную ему женщину с тревожным, неспокойным взглядом коричневых глаз он бы сейчас, сию минуту мог увести к себе, напоить не теплыми помоями из полупростывшего чайника, а горячим, золотистым, душистым чаем, уложить в постель, укрыть и сказать слова, которые никогда еще в жизни не говорил никому: «Спи, жена! Успокойся! Перестань дрожать, и ладошки стискивать, и волноваться. Отоспись! Утром изжарю я тебе яишню с салом, еще поспишь, я уйду на работу и буду помнить, что в глупой комнате моей ждет меня жена. Я тебе звонить буду раз или два в день, как делают это мои товарищи, и говорить буду служебным, сухим, деловым голосом, как все они говорят: «Это я. Как там? У меня нормально. Нет, задерживаюсь. А это поставь в духовку, сам отыщу. С пламенным!»
   Сердце его билось, лицо горело. И на рожу «старого индюка» он больше не поглядывал, мало ли что у кого было. «Спи, жена!» – вот что казалось ему главным в эти мгновения слабости и одиночества, ужасающего одиночества вдвоем с женщиной, которая не любят и никогда не полюбит его. «Да разве я ее люблю?» – пугаясь того, что творилось с ним, спрашивал он себя и вспоминал, что, никогда не думая о Балашовой словами или фразами, он все-таки все это время как бы не расставался с ней, не отпускал ее от себя, не позволял ей бросить его навсегда, хотя, разумеется, ей и в голову никогда не могло прийти, что он ей нужен и что то особое состояние энергичной напряженности, духовной бодрости и свежести связано с тем, что он ее полюбил, не понимая сам того, что с ним случилось.
   Какой-то большой кусок из того, что она говорила, проскользнул мимо него, потому что он в своем особом состоянии не мог сосредоточиться на смысле ее рассуждений о театре и о людях в театре, а мог только слушать ее голос и смотреть, как она все перебирает пальцами и поправляет цветастую тряпочку, которой была полуприкрыта лампа. Голос у нее был глубокий, чуть с сипотцой, люди, наделенные таким голосом, хорошо поют дома, вернее напевают, и еще раз Лапшину представился его дом, чтобы она там напевала – спокойная и незамученная, не такая, как теперь в этих стенах, среди развешанных нечеловеческих рож.
   – Наш постановщик, – совсем о другом рассказывала Катерина Васильевна, – вы знаете, Иван Михайлович, он просто из ума выжил. Вчера на мою просьбу объяснить мне подтекст сцены на плотине вдруг заявляет: «Советский человек говорит без подтекста, у него что на уме, то и на языке, он рубит в лоб, а вы играете именно советского человека, а не распадающегося инвалида…»
   Лапшин не понял и кивнул головой.
   – Вы с ним согласны? – смешно показав на Лапшина пальцем, спросила Балашова. – Вы?
   – А бог его знает! – улыбнулся Иван Михайлович. – Я и слово такое «подтекст» никогда не слыхивал…
   Она молча поглядела на него и спросила, о чем он все время думает. Иван Михайлович немножко смутился и, не ответив на вопрос, опять вспомнил «Марию Стюарт» и сказал, что замечательно в этой трагедии играл тот самый артист, который обозвал его чиновником и фаготом.
   – Удивительный талант! – оживилась и обрадовалась Балашова. – Мы все на него любуемся. Это такое счастье – любоваться! – воскликнула она. – Я всегда это действие на репетициях в зале сижу, меня же на сцене нет… Помните?
   Поставив чашку на стол, вовсе не изображая лицом Роберта Дидли, графа Лейстера, она только чуть-чуть прищурилась и притушила блеск своих глаз. И голос не изменила, но Лапшин мгновенно увидел того самого Лейстера, которого помнил в спектакле, и даже про себя удивленно ахнул, услышав в голосе Балашовой ту холодную медоточивость и гордую силу, которая заставляла предполагать, что именно в данный момент Лейстер искренен.
   Балашова же между тем спрашивала:
 
А кто мне, сэр, поручится за вас?
Не обижайтесь на мои сомненья.
Судите сами: в двух вас вижу лицах
Здесь, при дворе. Одно из них, конечно,
Личина. Так которая из двух?
 
   Помолчала и осведомилась:
   – Грандиозно, а?
   – Здорово! – согласился Лапшин.
   – А у меня средне! – просто сказала она. – Никогда мне не сыграть это по-настоящему. Отчего, Иван Михайлович? Только не говорите мне, что все хорошо! Я отлично знаю, уж это-то я знаю – что хорошо, а что плохо, а что средне. У меня – средне!
   Глаза ее лукаво блеснули, и она добавила:
   – Средне-то средне, но из наших лучше никому не сыграть. А вообще, среднее тоже имеет право на существование, верно, Иван Михайлович? Ведь нужно же, чтобы были средние артисты тоже? Что вы молчите? Ведь бывают же средние геологи, врачи, инженеры, летчики, агрономы…
   – Сыщики! – подсказал он, улыбаясь.
   – Сыщики! – повторила Катерина Васильевна. И удивилась: – Куда вы?
   Он поднялся.
   – Для первого раза вполне достаточно, – сказал Иван Михайлович. – А насчет среднего – не согласен с вами. Очень вы хорошо играете, замечательно. Это я по совести, поверьте…
   Она глядела на него снизу вверх, пристально и серьезно.
   – Может быть, потом лучше пойдет, – произнесла Катерина Васильевна. – Кто-то из умных написал, что сначала нужно самому поверить в себя, тогда и другие поверят. Мне бы в себя поверить!
   И протянула ему руку, ту руку, которую он столько раз рассматривал, с короткими ногтями, широконькую, некрепкую. Он пожал и спустился по лестнице на мороз. Все в нем ломило и болело от усталости, и не от дня, а только от этих последних двух часов. И еще оттого, что больше он не в силах был сопротивляться тому чувству, которое так тщательно прятал сам от себя. Теперь он не может больше не видеть ее, и начнется такая ерунда, что хоть караул кричи.
   Домой он не пошел, а поехал в больницу к Толе Грибкову. Ханин с каким-то тощим, в больничном застиранном халате, парнем сидели вдвоем на подоконнике, курили в приоткрытую форточку. В парне Лапшин неожиданно для себя узнал Жмакина, удивился и рассердился.
   – Ты здесь зачем? – спросил он густым шепотом.
   – А что? И это мне не разрешается? – с ударением на «это» осведомился Жмакин.
   Лапшин немного смутился.
   – Тебе лежать надо!
   – Вам обо мне больно много беспокойства! – опять огрызнулся Жмакин.
   – С тобою у меня действительно хлопот достаточно! – ответил Лапшин и заглянул в палату.
   Там, в кресле, возле сына дремала Толина мама. Грибков смотрел на Лапшина молча, широко распахнутыми, но мутными глазами, видимо не узнавая. Было совсем тихо, и Лапшин вдруг понял, что это за «отдельная» палата. Она была последней в коридоре – самой последней, возле двери на черную лестницу. Не первый раз в своей жизни Лапшину доводилось бывать в таких «отдельных» палатах…
   – Антропов здесь? – спросил он у Ханина.
   – В ординаторской, – безразлично ответил Ханин и отвернулся к темному, холодному окну.
   Жмакин тоже смотрел в темные стекла, точно видел там что-то.
   – Ну? – спросил Лапшин, боком протискивая свое грузное тело в узкую дверь ординаторской Антропова. – Не получше ему, как считаешь, Александр Петрович?
   – Нет!
   Широкое, скуластое лицо Антропова было измучено, глаза смотрели сурово, свою докторскую белую шапочку он мял большими руками.
   Помолчали.
   – Ты что эдакий пришибленный? – спросил наконец Лапшин. – Устал здорово?
   – Ничего я не устал, – высоким, не своим голосом ответил Антропов. – А впрочем, если и устал, так что? Нельзя мне и устать? Непрестанно еще по телефону звонят, понукают, свои мнения мне докладывают. Я – Антропов – на все эти звонки начальственные как, по-вашему, должен отвечать? Товарищ Анатолий Грибков будет жить, так, да? Наша лучшая в мире хирургия тому порукой?
   – Да ты для чего на меня напустился? – растерянно спросил Лапшин. – Я тут при чем?
   – А при том, что нечего мне кровь свою предлагать. Как будто бы здесь мы без ваших советов и предложений баклуши бьем. А, черт, разве в этом суть. Если не мы, никто в мире, нигде не умеет с этим бороться. Консилиумы собираем, академиков везем, зачем? Э, да что Шрек! В сущности, ничего Шрек. Он – Шрек, я – Коростелев, больше ничего…
   – Не понимаю я, – с тоской в голосе сказал Лапшин. – Какой Шрек? Какой Коростелев?
   Антропов ответил:
   – Жил на свете такой врач, Чехов Антон Павлович. Был он гениальным писателем, что известно всем, и, наверное, гениальным врачом, о чем догадываются лишь некоторые. В повести его «Попрыгунья» одна пошлая и вздорная бабенка велит послать за знаменитым Шреком, когда муж ее помирает. А неглупый Коростелев говорит: «В сущности, ничего Шрек!» Удивительная у вас вера в Шреков. Любые Шреки, равно как и Коростелевы, посидят, поглядят друг на друга и разойдутся. Безнадежно! И нету такого лекарства, нету препарата, невозможна операция, конец. Грибков живет уже за счет смерти. Живет искусственно. И никому его не вытянуть!
   – Непременно, ты думаешь, умрет?
   – Непременно, я думаю, умрет.
   – Бывают же ошибки.
   – Да, бывают, но редко.
   – Он молодой, крепкий, совсем даже мальчик! – в голосе Лапшина зазвучали искательные, просящие нотки. – Здоровый… А?
   Невозможно было представить себе Толю Грибкова мертвым. И Лапшин просил Антропова помочь ему поверить, что Толя выживет.
   Но Антропов молча развернул газету и сделал вид, что читает. Дважды звонил телефон, и дважды он отвечал холодно:
   – Да, без изменений. Не лучше. Да, крайне тяжелое.
   Потом ушел, вернулся с другим врачом и спросил у Лапшина:
   – Вы собираетесь домой?
   – Конечно!
   Когда они выходили, Антропова вызвали наверх, и Лапшин один долго ждал в вестибюле. Здесь было холодно, голо, казалось, что дуют сквозняки. Нянечка-гардеробщица дремала за полированным барьером; там в полумраке, словно три привидения, виднелись три белых халата на распялках. Блестели намытые кафельные полы. Громко, со скрежетом отбивал время маятник огромных старинных часов. А стрелок не было вовсе, их отломал кто-то, и стучал маятник бессмысленно. «Удивительно глупо! – подумал Лапшин. – Неужели стрелки поставить трудно?»
   И сказал об этом Антропову.
   Тот удивился, потом махнул рукой:
   – Все к этому привыкли, никто внимания не обращает.
   – И главный ваш?
   – Главный тем более.
   – Вы бы ему сказали, – посоветовал Лапшин. – Такие вещи непременно нужно говорить, потому что в конце концов из этого черт знает что получается.
   – Что же именно вы называете «черт знает что?» – тоже раздражаясь, осведомился Антропов.
   – Все! Если к таким часам можно привыкнуть, то и к тому, что уход за больным плохой, – тоже можно привыкнуть. И за это надо наказывать…
   Он сдержался, чувствуя, что теряет самообладание. Антропов смотрел на него боком, ожидая продолжения фразы. Но Лапшин не договорил и подумал, что правильно не договорил. Потом, садясь в машину, извинился:
   – Ты прости, Александр Петрович, тяжелый у меня день выдался…
   И дружеским жестом дотронулся до плеча Антропова. Тот вздохнул и пожаловался, что сам замечает за собой какие-то дурацкие вспышки раздражительности, раньше ничего подобного не было. Наверное, это наступает старость. Или жизнь вообще не задалась.
   – Насчет Лизаветы, что ли? – спросил Лапшин.
   – Похоже.
   – Все в том же состоянии?
   – Хуже.
   – А почему?
   – Влюбись, Иван Михайлович, в девочку, которая на двадцать лет тебя младше – тогда узнаешь почему…
   Они всегда так разговаривали – то на «ты», то на «вы». На «вы», когда спорили, а на «ты», когда соглашались.
   – Да неужели на двадцать?
   – А что, много? Ничего особенного.
   И Антропов с горячностью стал называть Лапшину романы, повести и пьесы, в которых описывались такие истории. А Лапшин не слушал и думал о том, что, когда очень уж дурно на сердце, нужно непременно заставлять себя говорить о другом, нежели то, из-за чего так скверно на душе. Непременно, иначе вовсе пропадешь. И поэтому он поддержал Антропова и согласился с ним, что дело, разумеется, не в возрасте, хотя и возраст, конечно, играет роль. При слове «роль» ему вспомнилась Катерина Васильевна, он покривился, но с живостью в голосе спросил: