– До свидания, Иван Михайлович, – сказал Жмакин и вдруг заметил, что Лапшин в его глазах как бы расплылся и пополз, как квашня из дежки. Тогда он почувствовал, что плачет, и быстро пошел к двери.
   Его никто не окликнул.
   Они оба – и Лапшин, и Пилипчук – понимали, как трудно нынче Жмакину, как нелегко будет ему и нынче, и завтра, и позже. Но они не говорили об этом. И об ответственности своей тоже не говорили. Мало ли приходилось им отвечать в жизни не за свои прегрешения. Мало ли придется еще отвечать. Они не боялись этого и не собирались бояться. Не из того материала они были скроены, чтобы опасаться ответственности, ежели внутреннее убеждение подсказывало им, что они должны взять на себя эту ответственность…
   – Вот, значит, так, – произнес Иван Михайлович, задумчиво перекатывая карандаш по настольному стеклу. – Побывал ты в США, дорогой товарищ Пилипчук? Ну, чего видел?
   Егор Тарасович подумал маленько и стал рассказывать, чего видел, а Жмакин в это самое время показывал записку вахтеру автобазы. Тот повертел ее в руках и позвонил по телефону. Вскоре появился небольшой старичок, аккуратный, сухонький, чистенький, в кремовом чесучовом пиджачке, в жилетке; оседлав носик золотым пенсне, закинув назад голову, прочитал записку, осмотрел Жмакина и повел за собой в деревянную часовню. Воротца в часовне были закрыты и забиты наглухо войлоком, а действовала одна только калиточка, такая низкая, что Алексею пришлось нагнуться, протискиваясь за старичком. И жутковато на мгновение стало оттого, что лезет он в какую-то часовню. Старичок велел Жмакину захлопнуть за собой калитку, потому что-де «сквозняки ужасные», и предложил гостеприимно:
   – Располагайтесь, прошу вас!
   Жмакин не торопясь огляделся. Часовенка была превращена в квартирку, странную, но уютную, немножко только слишком уж заставленную вещами, главным образом койками. Посредине из купола спускалась лампа под пестрым, с кружевцами даже, абажуром. Стол был накрыт скатертью – белой и очень чистой. Было много книг на простых, деревянных некрашеных полках, был чертежный стол, а на свободных стенках висели «портреты» автомобилей, моторов, задних и передних мостов и всякого иного автомотохозяйства. Телефон висел у притолоки, пахло ладаном, застарелым запахом свечного воска и табаком.
   – Интересная квартирка! – произнес Жмакин.
   – В высшей степени! – с воодушевлением ответил старичок. – Но только это не квартирка, а в некотором роде общежитие. Так сказать, гостиница. Она редко бывает переполнена, в основном тут живу лично я. И заметьте, юноша, тут наличествуют все удобства: паровое отопление, телефон, электричество, а неподалеку, буквально несколько метров, – душевые…
   Сняв плащ, кепку, Алексей сел за стол. Старичок представился – назвал себя Никанором Никитичем Головиным.
   – Алексей! – сказал Жмакин.
   Сидели молча. Никанор Никитич покашливал, Жмакин барабанил пальцами по столу, не находя темы для разговора. Старик предложил кофейку, Жмакин отказался.
   – А вещички ваши? – спросил старик.
   – У меня нету вещей!
   – Вот как?
   – Вот так! – сказал Жмакин и потянул к себе газеты.
   Ему хотелось произвести на Никанора Никитича сразу очень хорошее впечатление, и, шурша газетным листом, он сообщил, что так сегодня замотался, что даже газеты проглядеть не успел.
   – Газета – это привычка, – говорил он. – Если я имею привычку, то мне невозможно без нее. И, несмотря на различные обстоятельства моей жизни, я без газеты как без рук…
   Старик согласился, что без газеты трудно.
   А Жмакин уже рассказывал о том, что читал. Например, немцы сообщали, что Польша готовится к завоеванию Восточной Пруссии, Померании и Силезии, что ими вывезено в Германию чехословацкое золото и что…
   Здесь Алексей помедлил, а погодя воскликнул:
   – Это да! Это – Юра! Это – работа!
   – Какой такой Юра? – заинтересовался Никанор Никитич.
   – Юра Поляков, ну это да!
   Бледное лицо Жмакина порозовело, глаза весело заблестели, и голосом, исполненным восторга и завистливого восхищения, он прочитал заметку о некоем ловком воре Полякове, который, «используя симпатии, которыми у нас пользуются летчики», завязывал знакомства, а потом обкрадывал свои жертвы, среди которых оказались: писатель Евгений Петров…
   – Это, знаете, который «Золотой теленок», который про Остапа Бендера написал, – прервал свое чтение Жмакин. – Ну что вы скажете? Этот же Юрка нормальный щипач, я же его прекрасно знаю, мы с ним даже корешки, и вот – вошел в историю…
   И Жмакин прочитал про то, как Поляков обокрал артиста Ханова, кинорежиссера Фрезе и многих других.
   – Ах ты, Юрка-Юрец! – бормотал Алексей. – Это надо же… Дружок-корешок, можно сказать…
   Старик нисколько не удивился, и это немножко раздражило Жмакина. Он шел сюда размягченным, смаргивая слезы с ресниц, и ждал, что тут встретят его по-особенному, а ничего трогательного не происходило – сиди теперь, как попка, с этой мымрой в пенсне и молчи, когда охота разговаривать, петь и выпить даже хочется по случаю начала новой, светлой жизни.
   – Может, выпьем по малости? – спросил Жмакин.
   Но Никанор Никитич даже испугался:
   – Что вы! – замахал он сухими руками. – Ни в коем случае!
   – Запрещается?
   – Но я же ал-ко-го-лик! – воскликнул Головин. – Именно поэтому Егор Тарасович меня здесь и поселил. Я – запойный, – пояснил Никанор Никитич, – у меня тяжелейшие запои, и это наследственное. Это – болезнь. Понимаете?
   – Хорошенькое дело!
   – Вот именно – хорошенькое дело! Меня отовсюду совершенно справедливо выгоняли, и я главным образом проводил жизнь в больницах, а товарищ Пилипчук подобрал меня и поселил вот тут. Я и работаю, и не пью, за исключением редчайших теперь припадков…
   Старик рассказывал про себя долго и немножко испуганно, как бы даже осуждая свою жизнь и ужасаясь всему, что он испытал, а Жмакин слушал, сердился и наконец не выдержал:
   – Если в записке не написано, – сказал он, – то я вам должен объяснить, кто я такой в прошлом: я вор-профессионал. Много лет воровал. Теперь кончено, крышка, завязано. Буду в люди пробиваться, как вы, например, пробились. Это я вам сказал, чтобы вы не думали, будто я скрываю. И выпить тоже крышка. Нынче хвачу последний раз. Как-никак, на пороге новой жизни. Не верите?
   – Почему же, вы пейте, – с тоской в голосе сказал Никанор Никитич, – это ваше дело. Но Егор Тарасович категорически запретил на территории автобазы вообще…
   – А мне вообще наплевать! – перебил Алексей и ударом ладони вышиб из бутылки пробку. – Мне никто не указчик. Запретил!
   Он открыл шпроты, наломал халу и, взяв с полки стакан, выпил одним махом больше половины. Никанор Никитич смотрел на него брезгливо.
   – Может, примете немножко, папаша? – осведомился Жмакин. – Со знакомством!
   Никанор Никитич отказался, объяснив, что когда он «не в этом состоянии», то даже смотреть ему неприятно на пьющих.
   – Ну, тогда будьте здоровы!
   – Пейте на здоровье.
   – А вы что именно здесь делаете? – спросил Жмакин.
   – То есть как что? Я – инженер. Я же назвал вам свою фамилию – Головин. Занимаюсь, преподаю, помогаю. У нас очень много народу учится. И вы, несомненно, станете моим учеником.
   – Возможно! – согласился Алексей. Ему опять захотелось удивить старика, явиться перед ним необычайным человеком. – А я одного крупного бандита недавно сам лично повязал и представил уголовному розыску в упакованном виде. Кореш мой…
   – Что значит «кореш»?
   – Вроде приятеля. Мы с ним в заключении встречались. Кличка – «Корнюха». Гад большой руки. Людей, понимаете, стал убивать, собака.
   – Ай-яй-яй! – задумчиво удивился старик.
   – Повязал к черту с риском для своей молодой жизни. У него два пистолета было, а я голый и босый, с одним только своим мужеством. Можете себе представить? Конечно, есть такие, что думают, будто я ссучился, но мне наплевать. Я знаю, ссучился я или нет…
   – Простите, а что такое «ссучился»? – опять не понял Никанор Никитич.
   Жмакин объяснил.
   – Так, так, – сказал старик. – Значит, это ваш специфический жаргон?
   – Ага! – моргая, согласился Жмакин. – Спе-ке-спе-цефикетский… – Он немножко запутался, но вышел из положения, спросив: – Желаете, я спою?
   – Пожалуйста, буду вам очень благодарен, – заваривая кофе, вежливо попросил Головин.
   – Нет, не стоит. Я лучше еще выпью. Вам, как алкоголику, не надо, а мне еще можно. Я еще не алкоголик, я – выпиваю. Выпью и лягу. Интересно в часовне небось спать. Вроде – мертвец. Покойничков сюда раньше клали на ночь, а теперь мы с вами…
   Он выпил еще водки, потом еще. Глаза у него посветлели. Он много говорил. Никанор Никитич молча слушал его, потом вдруг сказал:
   – Вы долго страдали, голубчик?
   – Смешно, – крикнул Жмакин, – что значит страдание! Что значит страдание, когда я зарок дал с Клавдией не видеться, пока человеком не стану. А она беременная. А там Гофман Федька.
   – Не понимаю, – сказал Никанор Никитич.
   – Не понимаешь, – со злорадством произнес Жмакин, – тут черт ногу сломит. Не понимаешь! Корнюху взяли, так? Теперь его, может, сразу налево? Так?
   – Убийц надо казнить, – сказал Никанор Никитич, – это высшая гуманность.
   – Чего? – спросил Жмакин.
   Старик повторил.
   – Ладно, – сказал Жмакин. – Это вы после расскажете. Гуманность. С чем ее едят?
   – Все не так уж сложно, – сказал старик. – То, например, что вас не посадили в тюрьму, есть, на мой взгляд, проявление гуманности.
   Он аппетитно пил кофе с молоком и аппетитно намазывал булку маслом. Жмакин совсем разорался.
   – Да вы, батенька, совсем пьяны! – без всякой неприязни констатировал Головин. – Пить еще не умеете, а пьете!
   – Пью на свои! – угрюмо отозвался Жмакин.
   Никанор Никитич уложил его спать в алтаре на раскладушку. Раскладушка скрипела, и Жмакину казалось, что ветхая материя вот-вот расползется. Во дворе гаража выли и гремели тяжелые крупповские пятитонки. Часовенка содрогалась. Заснуть Жмакин не мог, ворочался, от водки сердце падало вниз. Никанор Никитич шелестел бумагой. Потом и он улегся. Жмакин лежал на спине, сложив руки, глядя в сереющие узкие окна.
   С утра сменный техник, мужчина в желтой кожаной куртке, с папиросой в крепких лошадиных зубах, поставил Жмакина на мойку машин. Освоить эту работенку было нетрудно, и Жмакин немножко обиделся, что техник долго объяснял ему, словно он полудурок, как таскать шланг и куда направлять струю. Но на объяснения кротко кивал и говорил, что ему ясно и что все будет в полном порядке. Вечер он провел в часовне, перелистывая учебники по автоделу и записывая разные мелочи в тетрадку. Все шло бы куда лучше и проще, если бы Пилипчук о нем вспомнил, но Егор Тарасович отчитывался в Москве, и Жмакин день за днем мыл машины, уже скрипя зубами от злобы и произнося почти вслух разные грубые и бессмысленные слова.
   Однажды к нему подошел все тот же техник с лошадиными зубами и от нечего делать принялся переучивать Жмакина обряду мойки машины. Вся та сноровка, которой Алексей овладел, оказалась неправильной и ненаучной, хотя Жмакин мыл машины куда более споро, чем прочие мойщицы. Но и тут Жмакин сдержался и выслушал самодовольного техника, кивая головой на его поучения и соглашаясь, что безусловно прав техник, а он, Жмакин, конечно, не прав.
   – Под низ бей! – говорил техник, щурясь от мелких водяных брызг. – Кузов и так не грязен. Погляди, что под низом делается, там все облеплено грязью, и грязь присохла. Да воды не жалей, вода у нас невская, казенная, а машины – наши, автобазовские. Ясно?
   Жмакин не ответил.
   – Не ясно?
   – Нет, не ясно, – как можно мягче сказал Жмакин. – Как я понимаю, воду нам подают через водопровод, и она тоже платная. Она… казенная, – несколько стесняясь, продолжал он, – но не бесплатная…
   Он еще не мог полностью выразить свою мысль, но чувствовал, что в чем-то прав. Около техника и Жмакина уже собралось несколько человек мойщиц-баб, острых на язык, голосистых и умевших солоно сказать.
   – Мне вот она, – Жмакин кивнул на черненькую, с лукавым ртом мойщицу, – Любка, она объясняла, что за воду автобаза платит большие деньги…
   – А ты деньги жалеешь, – присюсюкивая, словно маленькому, и при этом вытягивая губы трубочкой, заговорил техник, – ты такой сознательный стал, что деньги жалеешь. Интересно… – техник обернулся к мойщицам, – интересно, ты раньше тоже так чужие деньги жалел, как нынче, а?
   – Уйдите! – белея, ответил Жмакин. – Уйдите, я вас очень попрошу…
   Техник испуганно взглянул в белые от бешенства глаза Жмакина и быстро ушел. Любка-мойщица засмеялась ему вслед. Жмакин опять принялся за мытье машины. Но сердце его тяжело бухало в груди, а он понимал, что долго ему не совладать с собою. Особенно ясно чувствовал он это, когда к нему слишком внимательно приглядывались или перешептывались за его спиною в столовой, где из экономии он питался трижды в день супом.
   Изо дня в день он по-прежнему мыл машины, все больше и больше озлобляясь. Машины были грязные, в кузовах налипали капустные листья, земля, ботва, шелуха от лука. И ходовая часть тоже всегда была грязной. На мойке работали только женщины, это считалось женским делом, и мойщицы постоянно трунили над Жмакиным, приглашали его идти с ними в душ или интересовались, когда он наконец займется правильным мужицким делом. Он сначала отшучивался, потом стал огрызаться. Мойщицы отстали, постреливала на него глазами одна только черненькая Люба. Его теперь побаивались, а он совсем обозлился.
   Однажды молодой парень в короткой красноармейской шинели, шофер-загонщик, на обязанности которого лежала «загонка» вымытых машин в гараж, дожидаясь очередной машины, подошел к Жмакину перекурить. Жмакин злобно выругался.
   – Сердитый, – сказал шофер.
   Двигая желваками под бледной кожей, Жмакин продолжал работать – еще отворотив кран шланга, сбивал с покрышек налипшую и присохшую за ночь грязь.
   – Ох, сердитый, – повторил шофер, – чего такой сердитый, дядя?
   – Уйди, – сказал Жмакин.
   – Сам ты иди, знаешь куда? – ответил загонщик.
   И не ушел, засвистав танго. Жмакин спокойно обошел машину, поддернул кишку и под таким углом направил струю воды, что как бы нечаянно окатил загонщика с головы до ног. Шофер рванулся к Жмакину и сдавленным голосом спросил:
   – Сдурел, малый?
   – Уйди, – сказал Жмакин.
   – Набью морду, – сказал парень.
   Молча Жмакин поднял шланг и направил струю воды снизу вверх – в лицо загонщику. Тот, захлебнувшись и кашляя, кинулся на Жмакина, но Жмакин бил в него водою, отступая шаг за шагом. Со всех сторон бежали женщины, работавшие на мойке машин. Загонщик, совершенно мокрый, с перекошенным от злобы лицом, опять кинулся на Жмакина, но тот стоял, прислонившись спиной к радиатору автомобиля, и с радостной яростью хлестал из шланга. Наконец кто-то догадался и перекрыл воду в шланге, повернув кран. Но Жмакин поднял над головой медный ствол шланга и хрипло сказал:
   – Не лезь, убью.
   Уже порядочная толпа собралась вокруг загонщика и Жмакина. Все молчали. Было понятно, что затевается нешуточная драка. Шофер вдруг плюнул и ушел. Жмакин, глупо чувствуя себя и порастеряв уже злобу, не двигаясь стоял со своим оружием в руках и поглядывал на удивленные лица собравшихся женщин.
   – Ты что, скаженный? – спросила самая молодая и бойкая женщина в вишневом платочке и в ватнике на крепком теле.
   – Ну чисто бешеная собака, – сказала другая женщина и сделала такой вид, как будто дразнит собаку. – На, укуси, – крикнула она, показывая свою ногу, туго обтянутую в икре сапогом. – На, куси!
   Все засмеялись.
   – Брось свой пулемет, – сказала жирная старуха, – слышь, дядя. Все равно патронов нет.
   – А красивенький, – крикнула черненькая Люба-мойщица и блеснула глазами. – Полюби меня, парнишечка!
   Опять засмеялись. Жмакин бросил шланг и с независимым видом, открыв перекрытый кран, вновь начал мыть машину. Женщины разошлись, только Люба стояла возле Жмакина и улыбалась.
   – Глядите, дядя, меня не облейте, – сказала она.
   – А не надо? – баском спросил он.
   – Конечно, не надо, – сказала она, – я могу через это воспаление легких схватить…
   Он промолчал.
   – Вы, наверное, отчаянный, – опять сказала Люба. – Да? Ох, вы знаете, я до того люблю шпану. Наша маловская шпана известная, но я всегда со шпаной раньше гуляла. Честное слово даю. Мальчишки должны быть отчаянные. Верно? А не то, что этот Генка.
   – Какой такой Генка?
   – Да загонщик! Сразу испугался. Я, мол, сознательный.
   – А может, он и в самом деле сознательный, – сказал Жмакин.
   – Сознательный.
   – А тебя как зовут? Любовь?
   – Вы же знаете! – сказала девушка. – А вас как?
   – Альберт, – сказал Жмакин, – пока до свидания.
   И повернулся к черненькой спиной.
   Минут через пятнадцать мокрый Геннадий вернулся я машинам. Лицо его было сурово, белесые брови насуплены. Когда Жмакин на него посмотрел, он отвернулся.
   – Где же твоя милиция? – спросил Жмакин.
   Генка, не отвечая, влез в машину, включил зажигание и нажал стартер. Стартер не брал. Геннадий опять нажал. Опять не взяло.
   – Не любишь ручкой, – сказал Жмакин.
   – На, заведи, – коротко сказал Геннадий и протянул из окна кабины Жмакину ручку.
   – Сам заведешь, – сказал Жмакин.
   Несколько минут он смотрел, как мучается Геннадий, – в одно и то же время надо заводить ручку и подсасывать воздух. Гена бегал к кабине и каждый раз не успевал. Мокрую шинель он сбросил и бегал в одной, тоже мокрой, гимнастерке. На одиннадцатый раз Жмакин сунул руку в окно кабины и подсосал воздух, в то время когда Геннадий заводил. Генка сел за руль и угнал машину на профилактику, потом вернулся за другой. Мокрая его шинель лежала на старом верстаке. За тяжелыми пятитонными машинами пели женщины-мойщицы. Больше готовых к угонке машин не было. Геннадий сел на верстак и сказал Жмакину:
   – Директор меня убедительно попросил, чтобы я с тобой подзанялся. Ты будешь Жмакин?
   – Я.
   – Директор говорит, так что с тебя спрашивать нечего, бо ты немного, как это говорится, с бусырью…
   – Ненормальный, что ли?
   – Ага. Директор говорит – болел ты сильно…
   – Было дело. А ты что – к нему жаловаться ходил?
   – Как же, жаловаться! Он сам из окна весь ваш театр видел. Он нынче только из Москвы прибыл. Пускай, говорит, тот Жмакин на мойке работает, а заниматься вечерами будет, и ты, Геннадий, в порядке комсомольской нагрузки его будешь учить на первых порах. А потом тебе форменного инструктора дадут – для практической езды по городу. А шефство тебе будет от нас – от комсомольцев. Только ты водой не обливайся, ну тебя к дьяволу…
   Жмакину вдруг сделалось стыдно простодушного этого парня. Геннадий неловко переобувался, завертывал ноги сухими частями портянок и кряхтел.
   – Да, бувает, – говорил он, нажимая на у, – чего только не бувает. Директор правильно отметил, что к тебе без чуткости подошли. Он, наверное, сам с тобой побеседует. Он у нас хороший директор, поискать таких…
   Они поговорили еще, и Жмакин опять взялся за шланг. До семи часов он мыл машины, а когда пошабашил, к нему подошел Геннадий и заявил, что с завтрашнего дня они начнут заниматься «регулярно».
   – А инструкторское разрешение у тебя есть? – щуря глаза, спросил Жмакин.
   – Да тут же на дворе, какой ты все-таки принципиальный! – сказал Геннадий. – Больно мне нужно…
   – Ну ладно, поглядим, – уходя в душевую, милостиво бросил Алексей. А Геннадий, проводив его глазами, покачал головой, подергал носом и отправился на солнышке – досушиваться.
   Опять наступил вечер, уже не первый после рабочего дня. И этот вечер сулил нечто новое, завтра должно было быть совсем иное, чем нынче. Что ж, поглядим. Вымывшись под душем, Жмакин поел в столовой пшенного супа до отвала и, посвистывая, вышел вновь во двор. С грохотом возвращались на автобазу тяжелые, пропыленные, издалека машины. Перекликались сипатыми, усталыми голосами шоферы. Так и он когда-нибудь вернется из дальнего рейса и так же по-хозяйски будет перекликаться в «своей» автобазе, как эти усатые, седые, сипатые дядьки…
   Что ж, поживем, поглядим…
   Во всяком случае, скучно Жмакину нынче не было.

Сколько же человеку денег надо?

   Под аркой Главного штаба этим ранним, очень жарким утром Лапшин встретил Женю Сдобникова. Несмотря на духоту и пекучее июльское солнце, Женя был «при полном параде» – в темно-сером, с очень широкими плечами костюме, в ботинках на белой резине и даже с галстуком, поддерживаемым специальной медной с камушком машинкой. Лицо Сдобникова выражало некоторую помесь торжественности, подчеркнутой скромности и с трудом скрываемого лукавства.
   – Чего тут прогуливаешься? – протягивая руку, спросил Лапшин. – Нашалил небось и сдаваться пришел?
   Евгений улыбнулся сдержанно, давая понять, что такому начальнику, как Лапшин, простительна и не слишком удачная шутка.
   – Зачем шалить, – произнес он. – Я свое, Иван Михайлович, отшалил. Пришел вот с докладом.
   И, сняв резинку со щегольского, желтой кожи бумажника, он показал Лапшину повестку из военкомата.
   – Так, – медленно идя рядом со Сдобниковым, сказал Лапшин. – Прекрасно. Послужишь, значит, трудовому народу. Дело хорошее.
   Они остановились у парадной Управления. Мимо, козыряя Лапшину, шли сотрудники из других бригад, из ГАИ и ОРУДа, бежали секретарши, машинистки, весь в поту промчался Окошкин, стрельнув глазами на Ивана Михайловича.
   – Я совета у вас хочу попросить, – сказал Сдобников.
   – Давай проси.
   – Насчет анкеты. Все мне свое прошлое писать, или как? Поскольку судимость снятая, может и не надо те времена ворошить?
   – Не знаю, Сдобников, что тебе посоветовать, – хмурясь, ответил Лапшин. – Тут ведь две стороны есть – юридическая, что ли, и моральная, или этическая. Армия – большое дело. Конечно, судимость снята. Это правильно. Можешь и не писать – так тебе, по всей вероятности, ученый юрист скажет. А я бы лично написал правду. И про беспризорничество, и про дальнейшее. Ты теперь человек советский, наш человек, мы тебе на всех участках полностью доверяем…
   – Я на флот хочу, – робко перебил Сдобников, – а там отбор особенный. Как бы…
   – Как бы? Скрыть собираешься? Плохо, милый, про наших особистов думаешь? Они без анкеты разберутся. И посмотрят на тебя иначе, чем ты того заслуживаешь. Вот, брат, каким путем.
   – Значит, все писать?
   – Все, всегда, везде. Покуда анкеты не отменят. Ясно?
   Он смотрел в лицо Жени, в милое, с ямочками, торжественно-гордое лицо, и вспоминал, сколько сил ушло у него на этого парня, на когда-то несносный его характер, на скандалы, которые он устраивал в ДПЗ, на борьбу с беспризорническими, дикими выходками. И вот нынче они обсуждают вопрос этического характера.
   – Э! – вдруг весело вспомнил Лалшин. – У тебя же с флота все началось. Ты, ежели я не ошибаюсь, из приемника в юнги первый раз убежал?
   Женя молча улыбался. Он был явно польщен, что Лапшин помнил эти давние времена.
   – Ладно, если что затрет, ты мне напиши, я обращусь по форме к тому, к кому надо, напомню твое морское прошлое, – может, уважат нашу с тобой просьбу. А насчет анкеты – правду. Одну, брат, правду. А что переросток ты – тоже не сомневайся. Поработал зато, доказал и людям и себе, что нынче ты полезный гражданин своей Родины. Так?
   – Так! – согласился Сдобников, и опять на его лице проступило торжественное и в то же время скромное выражение. – Ну, я извиняюсь, товарищ Лапшин, что задержал вас. И за совет вам спасибо. Большое спасибо. Но еще не откажите на один вопрос ответить.
   – Давай валяй, спрашивай.
   – Война будет?
   – С кем? – после паузы осведомился Иван Михайлович.
   – Мы так среди своих говорили, что, конечно, с фашизмом. То есть с гитлеровской Германией.
   – Будет, – вздохнув, сказал Лапшин. – Непременно будет, Женя. И твоему поколению эту войну решать.
   – Мы не подкачаем, Иван Михайлович, – задумчиво произнес Сдобников. – С нами очень советская власть намучилась, мы это понимаем, и мы можем заверить…
   – Ладно, чего там!
   Лапшин не любил, когда его «заверяли». Сдобников пожал ему руку и зашагал своим путем, а Иван Михайлович, поднявшись по лестнице, отворил окна в кабинете, вызвал Павлика, совсем загордившегося в последнее время на той почве, что успешно кончил краткосрочные курсы, и велел Павлику распорядиться насчет Дроздова.
   – Я не совсем понял ваше приказание, – сказал Павлик.
   – А чего ж тут не донимать, – перелистывая дроздовское дело, удивился Лапшин. – Тут и понимать, Павлик, нечего. Мне нужен Дроздов, я с ним беседовать буду.
   Изобразив на лице стоическую покорность судьбе, строгий Павлик отправился вызывать Дроздова. Лапшин сделал в своем «псалтыре» некоторые заметки, закурил и усмехнулся своим мыслям. Будущий день представился ему довольно занимательным, во всяком случае такие дела ему еще не доводилось распутывать. Соединившись с Бочковым, он спросил:
   – Дворник у тебя, Николай Федорович?
   – А как же, – весело ответил Бочков. – Как раз беседуем.
   – Скоро вызову, – посулил Лапшин.
   Дроздов явился томный, разморенный духотой. Кофейные его зрачки между тем зорко поблескивали, уже давно Лапшин его не вызывал, и Мирон не мог не понимать, что нынче его ждут некоторые сюрпризы. Играя разморенного духотой старого и больного человека, он нынче был в идеальной «спортивной форме», как сам про себя любил выражаться, и не без азартного томления ждал начала крупной игры.