Страница:
А он, словно читая ее мысли, неожиданно и быстро сказал:
– Клавдя, ты про меня некрасиво не думай. Слышишь? С человеком разное бывает, так у меня в данный период неприятности.
Клавдия молчала.
– С одной стороны премия, и я гуляю, – говорил он, – а с другой на линии на меня накатка…
– Что значит «накатка»? – спросила она.
– Ладно, Клавка, – тихо сказал он, вновь притягивая ее к себе. – Не думай никогда ничего. Неприятности – и все. Недоразумение. Ясно?
– Ясно, – вздохнула она, – ясно. С одной стороны, премия, и ты гуляешь, а с другой – на линии «накидка».
– Накатка! – вяло поправил он.
Она ушла, когда уже рассвело, – ослабевшая, со звоном в ушах, ничего не понимающая. Она оставила его спящим. Алексей лежал навзничь, его рот был полуоткрыт, светлые тонкие волосы спутались. Клавдия укрыла его одеялом по голую татуированную грудь, поплакала немного и пошла.
В феврале
Мирон Дроздов и еще одно письмо
– Клавдя, ты про меня некрасиво не думай. Слышишь? С человеком разное бывает, так у меня в данный период неприятности.
Клавдия молчала.
– С одной стороны премия, и я гуляю, – говорил он, – а с другой на линии на меня накатка…
– Что значит «накатка»? – спросила она.
– Ладно, Клавка, – тихо сказал он, вновь притягивая ее к себе. – Не думай никогда ничего. Неприятности – и все. Недоразумение. Ясно?
– Ясно, – вздохнула она, – ясно. С одной стороны, премия, и ты гуляешь, а с другой – на линии «накидка».
– Накатка! – вяло поправил он.
Она ушла, когда уже рассвело, – ослабевшая, со звоном в ушах, ничего не понимающая. Она оставила его спящим. Алексей лежал навзничь, его рот был полуоткрыт, светлые тонкие волосы спутались. Клавдия укрыла его одеялом по голую татуированную грудь, поплакала немного и пошла.
В феврале
Мирон Дроздов и еще одно письмо
– Ох, и опера! – сказал Бочков Побужинскому. – Очень, ты меня прости, Виктор, доволен я, что у тебя зубы разболелись, иначе бы не собраться. И Галина довольна. Вообще, люблю я этот наш театр. Конечно, Иван Михайлович правильно говорит – многого мы не понимаем, но все-таки театр – это должен быть праздник. И здание чтобы красивое было, и музыка, и артисты…
Побужинский слабо охнул от горячего супа, схватился за щеку, минуту помотал головой, потом, когда «отпустило», возразил:
– Что значит «все красиво»? А допустим, Горького произведение «На дне»? Там тебе никто не поет, и красоты никакой нет, одни, можно сказать, лохмотья, а разве не забирает за душу? Между прочим, Николай Федорович, «старик» наш вчера тоже был в театре.
– А я его не видел.
– Да не в Академическом, а в нашем. «Марию Стюарт» смотрел.
– Откуда это тебе известно?
– Окошкин стукнул. Очень, говорит, довольный Иван Михайлович из театра вернулся. И хотя из жизни королев и всяких ихних интриг, но похвалил. Василий считает, что, может, «старик» теперь в конце концов и женится.
– На ком это? – удивился Бочков.
– А на Марии Стюарт. На Балашовой. Великолепно, Окошкин говорит, играла.
– Что ж ему, на всех жениться, которые хорошо играют? И почему обязательно жениться, ты мне объясни, Виктор?
– Да какая-то неполноценность есть в человеке, если он неженатый, – задумчиво произнес Лобужинский. – Особенно если это человек немолодой.
Бочков насупился:
– Значит, Иван Михайлович неполноценный?
– Почему?
Доев суп, они посовещались и заказали себе по шницелю. Но Побужинский раздумал, позвал официантку и попросил:
– Перебей мне, Нюра, на биточки. Мне шницель не поднять с моим состоянием полости рта…
Он давно ухаживал за белокурой Нюрой и нынче стеснялся своей раздутой щеки. И стеснялся, что, пригласив Анну вчера в театр, не смог пойти. Ему уже было известно, как она ждала его под аркой, но объясниться по этому поводу он еще не успел.
– Вот, Анюта, за нас с тобой Николай Федорович с супругой вчера побывали на «Кармен», – сказал Побужинский, когда Нюра принесла биточки, – но мы непременно пойдем, ты не обижайся…
– Очень надо! – ответила Нюра.
– Быть тебе скоро полноценным человеком! – посулил Бочков и ушел из столовой, чтобы не мешать товарищу в трудном деле примирения с оскорбленной Нюрой.
Выкурив папироску, он засел за липовые документы по делу Тамаркина, быстро выписал в блокнот несколько цифр, выругался, что нет под рукой счетов, и сложил в уме. Получилась недурная цифра. В это мгновение зазвонил телефон, и он услышал голос Лапшина:
– Николай Федорович? Ну как «Кармен»?
– Здорово, – сказал Бочков. – Замечательно. А как «Мария Стюарт»?
– Ишь, уже знает. Сильный спектакль, и пьеса хороша. Вот взял в библиотеке, перелистываю. Фридрих Шиллер. Окошкина там нет?
– Был, убежал, товарищ начальник. Он же с охотниками занимается.
Лапшин помолчал, Бочков почувствовал, что Иван Михайлович смеется.
– Опять Окошкину письмо прибыло от Жмакина, – сказал Лапшин. – Целый, понимаешь, пакет. И надписи – «Не вскрывать, лично, секретно…»
– Не вскрыли?
– Зачем же! Вскроет сам лично товарищ Окошкин…
Бочков тоже засмеялся. Окошкинскую историю теперь знали все в отделе, и бедному Василию проходу не было – эту казнь придумал для него Лапшин.
Трубка щелкнула, Бочков вновь вернулся к своим цифрам. Пожалуй, эту работу он любил не меньше, если не больше, чем оперативную. Здесь тоже виделись ему засады, увертки, почти непреодолимое упрямство, здесь тоже нужно было разгадывать, решать, делать точные и строго рассчитанные выводы. И, покуривая дешевую папироску после шницеля с картофельным пюре, Бочков находил для своего государства сотни тысяч рублей, совершенно не придавая значения суммам, а лишь выполняя свой долг, долг часового, поставленного охранять народное добро. Это, впрочем, не совсем точное определение он выдумал сам, и оно ему очень понравилось – и мозглыми ночами в болотах, когда ловил он конокрадов, и в прокуренной комнате за всякими дебетами, кредитами и сальдо, и в скучных засадах, и во время допросов, которые вел он всегда точно, умно, жестко и, по словам Лапшина, «нацеленно».
Распахнулась дверь, влетел Окошкин – красный, с блестящими глазами, сердито-гордый. Бочков вскинул глаза, присмотрелся. Таким Василия Никандровича он, пожалуй, еще не видывал.
– Я за советом, – сказал Вася и, близко придвинув стул к Бочкову, начал чиркать своей знаменитой зажигалкой.
– Возьми, вот спички, – сказал Бочков.
– Я к Ивану Михайловичу боюсь идти, – пояснил Окошкин, – у меня полоса такая, неполадка за неполадкой. Может, я вправду очумел маленько. Ты, Николай Федорович, не смейся, но сам знаешь – пришла беда, отворяй ворота. А нынче, даже представить себе не могу, может, это опять прокол будет, но в Ленинград приехал человек, который жил в одной квартире с Самойленко, когда тот ушел на охоту. И он, может быть, даже знает, с кем именно Самойленко в последний раз ушел. Можешь себе вообразить?
– Что ж его не опрашивали ни разу все это время? – холодно осведомился Бочков.
– То-то и оно, что не опрашивали! – воскликнул Окошкин. – То-то и оно! Тут цепь случайностей. Самойленко утром ушел на охоту, а этот инженер, этот самый товарищ, в тот же день уехал надолго за границу. И вот все думали, что Самойленко уходил один, а дворничиха Васильева Анастасия Филипповна, которая уже давно не работает и тогда тоже не работала, но зашла навестить племянника, сама видела, как только часа в четыре дня за этим самым геологом прибыла машина и он с чемоданом и пакетом уехал. Ему должно быть точно известно: один уходил или не один.
– Интересно! – произнес Бочков.
– А? – крикнул Окошкин. – Верно ведь?
– Ты с ним не беседовал?
– С геологом-то? Да, Николай Федорович, думаешь, так просто? Он человек масштабный, занятой, в годах в больших, как подступиться?
– Поезжай, отыщи и расспроси, – сказал Бочков. – Действуй быстро, решительно, спокойно. Если это все так – значит, порядок. Ивану Михайловичу докладывать сейчас ничего не надо, он занят, да и не разорваться ему со всей нашей бригадой. Быстренько, Окошкин!
Василий Никандрович нахлобучил шапку, вздохнул и медленно пошел по тусклому коридору Управления. Он устал, хотелось есть, было неловко тревожить человека, только что приехавшего из-за границы, пожилого, чуть ли не профессора, вопросами о давно погибшем Самойленко.
Но геолог принял Окошкина против ожидания очень вежливо и даже гостеприимно. Угостил Васю сигарой, от которой того чуть не стошнило, подумал и, прохаживаясь по толстому ковру, сказал:
– Видите ли, мой друг, Самойленко был человеком нелюдимым, довольно одиноким, как вам известно, вдовцом. Старый рабочий, коренной петербуржец, натура цельная, великолепный токарь. Сюда на улицу Пестеля он перебрался, овдовев, незадолго до моего отъезда. И все-таки у нас с ним были недурные отношения. Мы оба чаевники, вот на этой почве и сошлись. И охотники оба – я несостоявшийся, а он состоявшийся. У меня и ружье отличное, а у него дрянь, я и книг массу на этот предмет проштудировал, а он ни одной, я и на тигров охотился, а он тигра только в зоосаде видел, тем не менее он был великолепным охотником, я же – никаким, потому что он был талантлив в этой области, а я бездарен…
Окошкин слушал напряженно, вглядывался в геолога до боли в глазах – в этот халат с широкими рукавами, в крученые шелковые шнурки, в набрякшее лицо с подстриженными усами, вглядывался и не понимал, о чем, собственно, идет речь, вплоть до того мгновения, когда услышал совершенно поразившую его фразу:
– Тогда он отказался брать меня с собой на охоту и стал ездить с двумя парнями, кажется братьями, фамилию которых я нынче запамятовал. Спортивной внешности юноши, очень приятные, воспитанные, из интеллигентной семьи…
– И в этот день… вот в четверг шестнадцатого… – слегка даже заикаясь, перебил Окошкин, – он тоже с ними поехал? С братьями?
Геолог потер пальцами виски, подумал и ответил:
– Знаете… боюсь сказать… Он уезжал рано, на рассвете, я еще дремал, хотя мне предстоял тоже отъезд, и длительный притом.
– Но голоса… голоса вы слышали, товарищ профессор? Их голоса?
– Меня зовут Георгий Андреевич, – произнес геолог. – И я не профессор. Что же касается голосов, то что-то слышал, но чьи именно голоса, не упомню.
– Не этих братьев?
– Может быть, и они были. Но я исключаю возможность убийства, даже если бы мальчики и поехали с ним. Совершенно интеллигентные юноши, если я не ошибаюсь, кстати, они-то из профессорской семьи.
– Хорошо бы вспомнили вы их фамилию, – попросил Окошкин, – или, может быть случайно, адрес.
– Адрес – Фонтанка, – морща лоб, сказал Георгий Андреевич. – Это совершенно точно. На Фонтанку, не доезжая Невского, я их однажды на машине вместе с Самойленко подвозил.
Окошкин поднялся. В ушах у него звенело. Ему не нужна была теперь фамилия братьев. Ему нужен был только Лапшин, возможно скорее Лапшин. Братья Невзоровы жили именно на Фонтанке, не доезжая Невского, и братья Невзоровы утверждали, что никакого Самойленко они и в глаза никогда не видели. Значит… Впрочем, Василий Никандрович даже не решался додумать до конца, что все это значит.
Лапшин сидел один, когда Окошкин к нему постучался. Слушая Василия, он чинил карандаши – граненый красный, потом граненый синий. Окошкин знал, что Иван Михайлович всегда чинит карандаши, когда волнуется… Потом, вскинув на Окошкина светлые глаза, Лапшин сказал:
– Хорошо, Вася. Очень хорошо! Мы их непременно всех тут на минуточку сведем, очную ставочку сделаем, и будет у нас порядок.
– Без меня?
– Почему же без вас? – опять переходя на официальный тон, произнес Лапшин. – Конечно, при вашем участии. И кстати, тут ведь что еще важно, товарищ Окошкин, что чрезвычайно важно. Жмакин, ваш друг – кстати, тут вам еще одно письмо от него поступило, – и он бросил Окошкину через стол пакет, – на ваше имя… Так вот этот Жмакин самый первый свой срок получил именно за Невзоровых, по их показаниям. Тут с особой тщательностью нужно разобраться и все как следует взвесить и продумать…
Окошкин моргал. Пакет жег ему руки, все толковое, что сделал он за сегодняшний день, растаяло, вновь он стал конченым человеком, несчастным и погибшим.
– Ладно, идите к себе, ознакомьтесь с вашей почтой, – велел Лапшин, – а часов, что ли, в девятнадцать поговорим совместно о деле Самойленко… – Он подумал и добавил: – Самойленко – Невзоровых. Так?
– Есть, товарищ начальник, – вставая, сказал Окошкин.
Он мог еще получить пулю в спину, но Иван Михайлович не сказал больше ничего о пакете Жмакина. Бочков за своим столом все еще считал, копаясь в толстых книгах. Побужинский ласково допрашивал кого-то из шайки Мирона Дроздова. Окошкин воровато огляделся и сел спиной ко всем – читать жмакинское послание.
– Рисует, между прочим, Жмакин исправно, – сказал Бочков, встав у плеча Окошкина. – Тут кое-какие детали хорошо подмечены.
Погодя он подошел, ласково положил убитому Окошкину руку на плечо и тихо посоветовал:
– Не огорчайся, Васюра. Все проходит, как выразился кто-то из мудрецов. Лучше расскажи, как там с твоим профессором…
Окошкин начал рассказывать, в это время к Лапшину провели Дроздова.
– Селям алейкум! – сказал он Бочкову. – Привет, Николай Федорович!
И Окошкину он тоже помахал рукой.
– Ну так как? – спросил Лапшин, когда Дроздов сел и закурил папиросу. – Вы будете говорить, или мне рассказать ваше последнее дельце?
– Сначала, может быть, установим для точности адрес?
– Геслеровский шесть, – сухо сказал Лапшин.
– Ваш верх! – согласился Мирон. – Наводку на гражданина Каравкина сделал Соловейчик из артели «Прометей». Он с нами связан не первый год.
– Врете! – усмехнулся Лапшин.
– Гражданин начальник…
– Врете! Соловейчик умер два года тому назад в Херсоне. Вы плохо осведомлены. О том, что Каравкин – преступник и что у него много денег на дому и немало ценностей, знал только один человек…
Дроздов медленно бледнел.
– Этого человека Каравкин покрывал и снабдил его даже некоторыми документами, разумеется липовыми. Этот человек, способный на все, решительно на все, потому что его давно ждет расстрел, этот человек продал Каравкина вам за хороший документ. Вы его снабдили паспортом. Так? Человек этот не кто иной, как Корнюха, тот самый Корнюха, которого вы будто бы совершенно не знаете. Помолчите, Дроздов, я сейчас вас не спрашиваю, и теперь явка с повинной не пройдет.
– Сделайте мне очную ставку с Корнюхой! – почти взвизгнул Дроздов. – И прошу меня на бас не брать, я не маленький!
– Я тоже, Дроздов, не маленький! – сказал Лапшин. – Слушайте меня внимательно. Каравкин положился на Корнюху, думая, что тот в его руках. Но люди типа Корнюхи ищут где глубже. Ему нужно было уйти от Каравкина, перестать зависеть от него, исчезнуть. И он перекинулся к вам, попросив очень небольшое, с вашей точки зрения, вознаграждение. Так как Корнюха был своим в семье Каравкина, то он точно выяснил для вас, что Каравкина вызвали в правление и что он там будет не менее двух часов. Именно Корнюха позвонил в квартиру семнадцать после часа дня, вошел и сказал, что Каравкин арестован нами. Супруга Каравкина – Анна Александровна – по совету Корнюхи собрала в желтый кожаный чемодан все деньги, бриллианты, золото и прочее. А вы с вашими мальчиками ждали ее в подъезде. Вас было трое. Когда Анна Александровна захлопнула за собой дверь, вы вежливо задержали ее, отрекомендовались сотрудником уголовного розыска, изъяли чемодан, сели в машину и уехали. Операция эта на вашем языке называется «разгон», так? И при всем этом вы были совершенно уверены в успехе, так как знали, что Каравкин не поднимет шума, потому что деньги его и ценности – краденые. И Каравкин действительно шума не поднял. И не поднял бы…
– Так как же? – сухими губами, едва слышно спросил Дроздов. – Так как же вы…
– Вам желательно узнать, как же? – лениво усмехнулся Лапшин. – Нет, Дроздов, вам это не узнать. Во всяком случае, не так же, как об этом пишут в книжках. Совсем не так же. Ну а теперь будем писать.
– Шофер был ваш, – сказал Дроздов. – Я тоже как-нибудь разбираюсь.
– Шофер-сыщик, это я видел в кино, году в двадцать шестом, – сказал Лапшин. – Может быть, мы даже вместе видели, вы тогда очень любили кино, Дроздов…
Мирон вздохнул.
– Мало ли что я любил! – сказал он, подвигая к себе чернильницу, перо и бумагу. – Мало ли что? А чашечку черного кофе по-турецки в Батуми? А лангусты? А макрель с холодным белым вином?
– Где Корнюха? – внезапно, грубо и угрюмо спросил Лапшин.
– Я не приставлен к вашему Корнюхе! – нагло ответил Дроздов. – Откуда я могу знать, что этот губастый наводчик и есть Корнюха?
Лапшин молча поднялся и пошел к окну. На площади уже зажглись фонари. Вечер был бесснежный, морозный, сухой. Там, где-то в этом вечере, ходит Корнюха, мучается Жмакин, позванивают коньками братья Невзоровы. Нелегкий нынче день, и завтра будет не легче, и послезавтра.
– Когда кончите с делом Каравкина, напишите подробно всю историю ограбления завхоза Федулина, – будничным голосом произнес Лапшин. – Вы слышите, Дроздов?
– Что я – писатель, все время писать? – ответил Мирон. – Кто вам дал дело, пускай и пишет.
– Двое уже написали – Маркевский и Долбня.
– Написали? – воскликнул Дроздов.
– А почему же не написать? Картинка ясная, запираться глупо. А вы все не дураки.
– Это разумеется, – согласился Дроздов. – Просто, гражданин начальник, я не люблю процесс писания. Рука устает, честное слово.
– Оно так, – подтвердил Лапшин, – тем более вам, Дроздов, длинно приходится писать, голова-то всей шайке – вы, вам с горы виднее.
Некоторое время Мирон молча писал, потом осведомился:
– Кстати, гражданин начальник, я могу надеяться на получение передачи? У меня тут проживает одна дама, она уже не очень молодая, но я лично помню ее «еще светлокудрой», как написано у поэта.
– Адрес и фамилию дамы тоже напишите! – посоветовал Лапшин. – Мы с ней побеседуем, а там видно будет.
– А это по-джентльменски?
– Абсолютно. Тем более, что фамилия дамы – Жерносеков и зовут ее Севастьян Модестович. Так, Дроздов?
– Какой-то вы прямо гипнотизер! – сказал Мирон. – Чтение мыслей на расстоянии. Если хотите знать мое искреннее мнение, то вы блестящий работник, и я совершенно не понимаю, почему вы еще не самый большой начальник по нашей части.
Когда Дроздова увели, Лапшин позвонил Николаю Федоровичу и велел прислать Толю.
– Он свою кашу пошел есть! – ответил Бочков.
Толя был самым молодым в бригаде и, как выразился о нем однажды Криничный, «настырно храбрым». Либо он что-то доказывал сам себе, либо закалял свою волю, либо рисовался перед более опытными работинками – понять было трудно, но во всяком случае хлопот он доставлял немало. И сейчас Иван Михайлович решил провести с Грибковым душеспасительную беседу.
– Вот что, – прикрывая трубку ладонью, негромко говорил Лапшин. – Вот что, Николай Федорович, посмотри ты, пожалуйста, за ним, вернее – присмотри. Как говорится – греха бы не случилось. Лезет парень на рожон.
– Трудный случай! – со вздохом сказал Бочков. – Исключительно трудный. У Анатолия, главное, еще теория своя есть.
– Какая такая теория?
– А он ее сам доложит, не утаит. Он ее любит развивать – эту самую теорию. И вам разовьет. Да, очень трудный случай…
– Да чем трудный?
– Горит парень, Иван Михайлович. И я вам прямо заявляю: когда смотрю на комсомольский значок Грибкова, думаю – хорошо батьке, родившему такого сына.
– А как его батьке будет, когда такого сына, например, ранят? Инвалидом сделают? Ты об этом думал или не думал, Николай Федорович?
Бочков молчал.
Лапшин заговорил строже:
– В ближайшие дни надо без шума и без обиды нашего Толю на какую-нибудь тихую работенку поставить. Аккуратно только и дипломатично. Повзрослеет чуток, охладится, тогда вернем на оперативную. А нынче из столовой придет – пусть ко мне явится, я ему мораль прочитаю…
Положив трубку, Лапшин потянулся, закурил и опять открыл томик Шиллера. Перелистывая страницу за страницей, он словно бы слышал опять глуховатый и усталый голос Стюарт – Балашовой, когда она говорила:
Он еще полистал том и опять услышал голос, исполненный усталого презрения, холодно-насмешливый и в то же время совсем не театральный:
– Там Грибков дожидается. Войти ему?
Зазвонил телефон, это с Трехозерного хутора сообщали, что водолазы работают четвертый день, но лед очень толстый, покуда «предмет» не найден. Лапшин улыбнулся – конспираторы тоже – «предмет»! И взглянул на Толю Грибкова. Тот стоял перед письменным столом, покусывая губы, – подтянутый, светловолосый, стройный. Разговаривая по телефону, Иван Михайлович машинально поглаживал томик Шиллера. Грибков – он перехватил его взгляд – старался прочесть на корешке золотое тиснение.
– Шиллер, Шиллер! – сказал ему Лапшин, закрыв трубку ладонью. – Фридрих Шиллер! – И протянул книгу.
Потом, отговорив с Трехозерным, велел:
– Садись вот в кресло, побеседуем!
Анатолий сел, поглаживая корешок книги. Иван Михайлович осведомился!
– Это правда, что ты для укрепления воли спишь дома не на кровати, а на тонком одеяле, на полу?
Толя мучительно и мгновенно покраснел.
– Правда?
– Мама нажаловалась?
– Мама. И не нажаловалась, а просто позвонила мне и попросила, чтобы я с тобой поговорил. Масла тоже не ешь? И конфет? И вместо чая или кофе пьешь горячую воду?
Грибков теперь был красен так, что Лапшину стало его жалко.
– В быту необходимо отделять то, без чего нельзя прожить, от того, что находится на грани роскоши, – не глядя на Лапшина, произнес Грибков. – Сегодня я пью кофе с молоком и с сахаром, завтра я желаю пить шоколад, а послезавтра мне не хватает денег на шампанское, ликеры и такси. Изучение психологии преступника…
– Ты мне глупости не говори, – крикнул вдруг Лапшин. – Родная мать ему сварила кофе с молоком, а он ей, понимаешь, заявляет, что не намерен скатываться. Значит, если я ем котлеты с макаронами, то я скатился? Чтоб этот вздор я больше никогда не слышал!
– Но Дзержинский…
– Так ты не Дзержинский! Ты пока что Анатолий Грибков, и даже еще без отчества. Набрался, понимаешь, идей! Я старый чекист и со всей ответственностью тебе заявляю – туго придется стране, подтянем пояса. Первыми подтянем, детям нашим пайки отдадим, как мы это делали, когда нужно было. А сейчас мне твое здоровье нужно, чтобы калориев тебе хватило и витаминов. И на полу нечего спать, когда койка имеется…
– Но, привыкнув спать на кровати, товарищ начальник…
– Ну и привыкай! – без всякой злобы, но очень громко перебил Лапшин. – Но, между прочим, царя сваливали, кстати, еще и для того, чтобы каждый трудящийся не на полу валялся и не на нарах, а жил культурно, по-человечески. Может, и к бане привыкать тоже вредно, потому что вдруг такой случай произойдет, что бани не окажется?
Толя не отвечал, понурившись. «Ах ты, господи, какой он парень!» – счастливо подумал Лапшин и перешел на другую тему:
– Как там с Мамалыгой все произошло?
Толя вскинул на Ивана Михайловича глубокие, широко распахнутые глаза и подробно, ничего не тая, строгим и осуждающим голосом рассказал, как упустил Мамалыгу. Он рассказывал о себе как о другом человеке, бесстрастно и жестоко, ни в чем не ища ему оправдания.
– Ладно, – переходя на официальное «вы», заговорил Лапшин. – Несмотря на самокритику, которой у вас в избытке, вы, Грибков, не с того конца начали. Вам было известно, что Мамалыга крепко вооружен?
– Предположительно…
– Следовательно, было известно. Так же, но уже точно, а не предположительно, вам было известно, что терять этому гаду нечего. Согласны? Пойдем дальше: вы не мальчик, хотя и молоды, работаете не первый день, хотя и не очень давно, и не можете не понимать, что в данном случае подвергали себя безрассудно и бессмысленно смертельному риску. Ну, убил бы вас Мамалыга, а убив, в условиях пустынного в эту пору парка, спокойно ушел бы. И, уходя, знал бы, что мы на следу, что ему нужно уезжать из нашего города. Кому польза?
– Разрешите? – спросил Толя.
– Разрешаю! – буркнул Лапшин.
– Если бы все советские граждане, все решительно, – упрямо и страдальчески глядя в глаза Лапшину, заговорил Толя, – не думали бы о риске, то уже сейчас, на данном этапе, мы бы не имели ни одной хулиганской публичной выходки. Разве вы не согласны, товарищ начальник, что многие и многие еще рассуждают, что их хата с краю! Разве вам неизвестны случаи, когда наши работники милиции после рабочего дня, переодевшись в штатское, «не вмешиваются»! Понимаете? Это что же такое? Он с супругой находится, и поэтому он уже «не служит». И проходит стороной. Больше того… вот, например, мой брат…
Побужинский слабо охнул от горячего супа, схватился за щеку, минуту помотал головой, потом, когда «отпустило», возразил:
– Что значит «все красиво»? А допустим, Горького произведение «На дне»? Там тебе никто не поет, и красоты никакой нет, одни, можно сказать, лохмотья, а разве не забирает за душу? Между прочим, Николай Федорович, «старик» наш вчера тоже был в театре.
– А я его не видел.
– Да не в Академическом, а в нашем. «Марию Стюарт» смотрел.
– Откуда это тебе известно?
– Окошкин стукнул. Очень, говорит, довольный Иван Михайлович из театра вернулся. И хотя из жизни королев и всяких ихних интриг, но похвалил. Василий считает, что, может, «старик» теперь в конце концов и женится.
– На ком это? – удивился Бочков.
– А на Марии Стюарт. На Балашовой. Великолепно, Окошкин говорит, играла.
– Что ж ему, на всех жениться, которые хорошо играют? И почему обязательно жениться, ты мне объясни, Виктор?
– Да какая-то неполноценность есть в человеке, если он неженатый, – задумчиво произнес Лобужинский. – Особенно если это человек немолодой.
Бочков насупился:
– Значит, Иван Михайлович неполноценный?
– Почему?
Доев суп, они посовещались и заказали себе по шницелю. Но Побужинский раздумал, позвал официантку и попросил:
– Перебей мне, Нюра, на биточки. Мне шницель не поднять с моим состоянием полости рта…
Он давно ухаживал за белокурой Нюрой и нынче стеснялся своей раздутой щеки. И стеснялся, что, пригласив Анну вчера в театр, не смог пойти. Ему уже было известно, как она ждала его под аркой, но объясниться по этому поводу он еще не успел.
– Вот, Анюта, за нас с тобой Николай Федорович с супругой вчера побывали на «Кармен», – сказал Побужинский, когда Нюра принесла биточки, – но мы непременно пойдем, ты не обижайся…
– Очень надо! – ответила Нюра.
– Быть тебе скоро полноценным человеком! – посулил Бочков и ушел из столовой, чтобы не мешать товарищу в трудном деле примирения с оскорбленной Нюрой.
Выкурив папироску, он засел за липовые документы по делу Тамаркина, быстро выписал в блокнот несколько цифр, выругался, что нет под рукой счетов, и сложил в уме. Получилась недурная цифра. В это мгновение зазвонил телефон, и он услышал голос Лапшина:
– Николай Федорович? Ну как «Кармен»?
– Здорово, – сказал Бочков. – Замечательно. А как «Мария Стюарт»?
– Ишь, уже знает. Сильный спектакль, и пьеса хороша. Вот взял в библиотеке, перелистываю. Фридрих Шиллер. Окошкина там нет?
– Был, убежал, товарищ начальник. Он же с охотниками занимается.
Лапшин помолчал, Бочков почувствовал, что Иван Михайлович смеется.
– Опять Окошкину письмо прибыло от Жмакина, – сказал Лапшин. – Целый, понимаешь, пакет. И надписи – «Не вскрывать, лично, секретно…»
– Не вскрыли?
– Зачем же! Вскроет сам лично товарищ Окошкин…
Бочков тоже засмеялся. Окошкинскую историю теперь знали все в отделе, и бедному Василию проходу не было – эту казнь придумал для него Лапшин.
Трубка щелкнула, Бочков вновь вернулся к своим цифрам. Пожалуй, эту работу он любил не меньше, если не больше, чем оперативную. Здесь тоже виделись ему засады, увертки, почти непреодолимое упрямство, здесь тоже нужно было разгадывать, решать, делать точные и строго рассчитанные выводы. И, покуривая дешевую папироску после шницеля с картофельным пюре, Бочков находил для своего государства сотни тысяч рублей, совершенно не придавая значения суммам, а лишь выполняя свой долг, долг часового, поставленного охранять народное добро. Это, впрочем, не совсем точное определение он выдумал сам, и оно ему очень понравилось – и мозглыми ночами в болотах, когда ловил он конокрадов, и в прокуренной комнате за всякими дебетами, кредитами и сальдо, и в скучных засадах, и во время допросов, которые вел он всегда точно, умно, жестко и, по словам Лапшина, «нацеленно».
Распахнулась дверь, влетел Окошкин – красный, с блестящими глазами, сердито-гордый. Бочков вскинул глаза, присмотрелся. Таким Василия Никандровича он, пожалуй, еще не видывал.
– Я за советом, – сказал Вася и, близко придвинув стул к Бочкову, начал чиркать своей знаменитой зажигалкой.
– Возьми, вот спички, – сказал Бочков.
– Я к Ивану Михайловичу боюсь идти, – пояснил Окошкин, – у меня полоса такая, неполадка за неполадкой. Может, я вправду очумел маленько. Ты, Николай Федорович, не смейся, но сам знаешь – пришла беда, отворяй ворота. А нынче, даже представить себе не могу, может, это опять прокол будет, но в Ленинград приехал человек, который жил в одной квартире с Самойленко, когда тот ушел на охоту. И он, может быть, даже знает, с кем именно Самойленко в последний раз ушел. Можешь себе вообразить?
– Что ж его не опрашивали ни разу все это время? – холодно осведомился Бочков.
– То-то и оно, что не опрашивали! – воскликнул Окошкин. – То-то и оно! Тут цепь случайностей. Самойленко утром ушел на охоту, а этот инженер, этот самый товарищ, в тот же день уехал надолго за границу. И вот все думали, что Самойленко уходил один, а дворничиха Васильева Анастасия Филипповна, которая уже давно не работает и тогда тоже не работала, но зашла навестить племянника, сама видела, как только часа в четыре дня за этим самым геологом прибыла машина и он с чемоданом и пакетом уехал. Ему должно быть точно известно: один уходил или не один.
– Интересно! – произнес Бочков.
– А? – крикнул Окошкин. – Верно ведь?
– Ты с ним не беседовал?
– С геологом-то? Да, Николай Федорович, думаешь, так просто? Он человек масштабный, занятой, в годах в больших, как подступиться?
– Поезжай, отыщи и расспроси, – сказал Бочков. – Действуй быстро, решительно, спокойно. Если это все так – значит, порядок. Ивану Михайловичу докладывать сейчас ничего не надо, он занят, да и не разорваться ему со всей нашей бригадой. Быстренько, Окошкин!
Василий Никандрович нахлобучил шапку, вздохнул и медленно пошел по тусклому коридору Управления. Он устал, хотелось есть, было неловко тревожить человека, только что приехавшего из-за границы, пожилого, чуть ли не профессора, вопросами о давно погибшем Самойленко.
Но геолог принял Окошкина против ожидания очень вежливо и даже гостеприимно. Угостил Васю сигарой, от которой того чуть не стошнило, подумал и, прохаживаясь по толстому ковру, сказал:
– Видите ли, мой друг, Самойленко был человеком нелюдимым, довольно одиноким, как вам известно, вдовцом. Старый рабочий, коренной петербуржец, натура цельная, великолепный токарь. Сюда на улицу Пестеля он перебрался, овдовев, незадолго до моего отъезда. И все-таки у нас с ним были недурные отношения. Мы оба чаевники, вот на этой почве и сошлись. И охотники оба – я несостоявшийся, а он состоявшийся. У меня и ружье отличное, а у него дрянь, я и книг массу на этот предмет проштудировал, а он ни одной, я и на тигров охотился, а он тигра только в зоосаде видел, тем не менее он был великолепным охотником, я же – никаким, потому что он был талантлив в этой области, а я бездарен…
Окошкин слушал напряженно, вглядывался в геолога до боли в глазах – в этот халат с широкими рукавами, в крученые шелковые шнурки, в набрякшее лицо с подстриженными усами, вглядывался и не понимал, о чем, собственно, идет речь, вплоть до того мгновения, когда услышал совершенно поразившую его фразу:
– Тогда он отказался брать меня с собой на охоту и стал ездить с двумя парнями, кажется братьями, фамилию которых я нынче запамятовал. Спортивной внешности юноши, очень приятные, воспитанные, из интеллигентной семьи…
– И в этот день… вот в четверг шестнадцатого… – слегка даже заикаясь, перебил Окошкин, – он тоже с ними поехал? С братьями?
Геолог потер пальцами виски, подумал и ответил:
– Знаете… боюсь сказать… Он уезжал рано, на рассвете, я еще дремал, хотя мне предстоял тоже отъезд, и длительный притом.
– Но голоса… голоса вы слышали, товарищ профессор? Их голоса?
– Меня зовут Георгий Андреевич, – произнес геолог. – И я не профессор. Что же касается голосов, то что-то слышал, но чьи именно голоса, не упомню.
– Не этих братьев?
– Может быть, и они были. Но я исключаю возможность убийства, даже если бы мальчики и поехали с ним. Совершенно интеллигентные юноши, если я не ошибаюсь, кстати, они-то из профессорской семьи.
– Хорошо бы вспомнили вы их фамилию, – попросил Окошкин, – или, может быть случайно, адрес.
– Адрес – Фонтанка, – морща лоб, сказал Георгий Андреевич. – Это совершенно точно. На Фонтанку, не доезжая Невского, я их однажды на машине вместе с Самойленко подвозил.
Окошкин поднялся. В ушах у него звенело. Ему не нужна была теперь фамилия братьев. Ему нужен был только Лапшин, возможно скорее Лапшин. Братья Невзоровы жили именно на Фонтанке, не доезжая Невского, и братья Невзоровы утверждали, что никакого Самойленко они и в глаза никогда не видели. Значит… Впрочем, Василий Никандрович даже не решался додумать до конца, что все это значит.
Лапшин сидел один, когда Окошкин к нему постучался. Слушая Василия, он чинил карандаши – граненый красный, потом граненый синий. Окошкин знал, что Иван Михайлович всегда чинит карандаши, когда волнуется… Потом, вскинув на Окошкина светлые глаза, Лапшин сказал:
– Хорошо, Вася. Очень хорошо! Мы их непременно всех тут на минуточку сведем, очную ставочку сделаем, и будет у нас порядок.
– Без меня?
– Почему же без вас? – опять переходя на официальный тон, произнес Лапшин. – Конечно, при вашем участии. И кстати, тут ведь что еще важно, товарищ Окошкин, что чрезвычайно важно. Жмакин, ваш друг – кстати, тут вам еще одно письмо от него поступило, – и он бросил Окошкину через стол пакет, – на ваше имя… Так вот этот Жмакин самый первый свой срок получил именно за Невзоровых, по их показаниям. Тут с особой тщательностью нужно разобраться и все как следует взвесить и продумать…
Окошкин моргал. Пакет жег ему руки, все толковое, что сделал он за сегодняшний день, растаяло, вновь он стал конченым человеком, несчастным и погибшим.
– Ладно, идите к себе, ознакомьтесь с вашей почтой, – велел Лапшин, – а часов, что ли, в девятнадцать поговорим совместно о деле Самойленко… – Он подумал и добавил: – Самойленко – Невзоровых. Так?
– Есть, товарищ начальник, – вставая, сказал Окошкин.
Он мог еще получить пулю в спину, но Иван Михайлович не сказал больше ничего о пакете Жмакина. Бочков за своим столом все еще считал, копаясь в толстых книгах. Побужинский ласково допрашивал кого-то из шайки Мирона Дроздова. Окошкин воровато огляделся и сел спиной ко всем – читать жмакинское послание.
– Рисует, между прочим, Жмакин исправно, – сказал Бочков, встав у плеча Окошкина. – Тут кое-какие детали хорошо подмечены.
Погодя он подошел, ласково положил убитому Окошкину руку на плечо и тихо посоветовал:
– Не огорчайся, Васюра. Все проходит, как выразился кто-то из мудрецов. Лучше расскажи, как там с твоим профессором…
Окошкин начал рассказывать, в это время к Лапшину провели Дроздова.
– Селям алейкум! – сказал он Бочкову. – Привет, Николай Федорович!
И Окошкину он тоже помахал рукой.
– Ну так как? – спросил Лапшин, когда Дроздов сел и закурил папиросу. – Вы будете говорить, или мне рассказать ваше последнее дельце?
– Сначала, может быть, установим для точности адрес?
– Геслеровский шесть, – сухо сказал Лапшин.
– Ваш верх! – согласился Мирон. – Наводку на гражданина Каравкина сделал Соловейчик из артели «Прометей». Он с нами связан не первый год.
– Врете! – усмехнулся Лапшин.
– Гражданин начальник…
– Врете! Соловейчик умер два года тому назад в Херсоне. Вы плохо осведомлены. О том, что Каравкин – преступник и что у него много денег на дому и немало ценностей, знал только один человек…
Дроздов медленно бледнел.
– Этого человека Каравкин покрывал и снабдил его даже некоторыми документами, разумеется липовыми. Этот человек, способный на все, решительно на все, потому что его давно ждет расстрел, этот человек продал Каравкина вам за хороший документ. Вы его снабдили паспортом. Так? Человек этот не кто иной, как Корнюха, тот самый Корнюха, которого вы будто бы совершенно не знаете. Помолчите, Дроздов, я сейчас вас не спрашиваю, и теперь явка с повинной не пройдет.
– Сделайте мне очную ставку с Корнюхой! – почти взвизгнул Дроздов. – И прошу меня на бас не брать, я не маленький!
– Я тоже, Дроздов, не маленький! – сказал Лапшин. – Слушайте меня внимательно. Каравкин положился на Корнюху, думая, что тот в его руках. Но люди типа Корнюхи ищут где глубже. Ему нужно было уйти от Каравкина, перестать зависеть от него, исчезнуть. И он перекинулся к вам, попросив очень небольшое, с вашей точки зрения, вознаграждение. Так как Корнюха был своим в семье Каравкина, то он точно выяснил для вас, что Каравкина вызвали в правление и что он там будет не менее двух часов. Именно Корнюха позвонил в квартиру семнадцать после часа дня, вошел и сказал, что Каравкин арестован нами. Супруга Каравкина – Анна Александровна – по совету Корнюхи собрала в желтый кожаный чемодан все деньги, бриллианты, золото и прочее. А вы с вашими мальчиками ждали ее в подъезде. Вас было трое. Когда Анна Александровна захлопнула за собой дверь, вы вежливо задержали ее, отрекомендовались сотрудником уголовного розыска, изъяли чемодан, сели в машину и уехали. Операция эта на вашем языке называется «разгон», так? И при всем этом вы были совершенно уверены в успехе, так как знали, что Каравкин не поднимет шума, потому что деньги его и ценности – краденые. И Каравкин действительно шума не поднял. И не поднял бы…
– Так как же? – сухими губами, едва слышно спросил Дроздов. – Так как же вы…
– Вам желательно узнать, как же? – лениво усмехнулся Лапшин. – Нет, Дроздов, вам это не узнать. Во всяком случае, не так же, как об этом пишут в книжках. Совсем не так же. Ну а теперь будем писать.
– Шофер был ваш, – сказал Дроздов. – Я тоже как-нибудь разбираюсь.
– Шофер-сыщик, это я видел в кино, году в двадцать шестом, – сказал Лапшин. – Может быть, мы даже вместе видели, вы тогда очень любили кино, Дроздов…
Мирон вздохнул.
– Мало ли что я любил! – сказал он, подвигая к себе чернильницу, перо и бумагу. – Мало ли что? А чашечку черного кофе по-турецки в Батуми? А лангусты? А макрель с холодным белым вином?
– Где Корнюха? – внезапно, грубо и угрюмо спросил Лапшин.
– Я не приставлен к вашему Корнюхе! – нагло ответил Дроздов. – Откуда я могу знать, что этот губастый наводчик и есть Корнюха?
Лапшин молча поднялся и пошел к окну. На площади уже зажглись фонари. Вечер был бесснежный, морозный, сухой. Там, где-то в этом вечере, ходит Корнюха, мучается Жмакин, позванивают коньками братья Невзоровы. Нелегкий нынче день, и завтра будет не легче, и послезавтра.
– Когда кончите с делом Каравкина, напишите подробно всю историю ограбления завхоза Федулина, – будничным голосом произнес Лапшин. – Вы слышите, Дроздов?
– Что я – писатель, все время писать? – ответил Мирон. – Кто вам дал дело, пускай и пишет.
– Двое уже написали – Маркевский и Долбня.
– Написали? – воскликнул Дроздов.
– А почему же не написать? Картинка ясная, запираться глупо. А вы все не дураки.
– Это разумеется, – согласился Дроздов. – Просто, гражданин начальник, я не люблю процесс писания. Рука устает, честное слово.
– Оно так, – подтвердил Лапшин, – тем более вам, Дроздов, длинно приходится писать, голова-то всей шайке – вы, вам с горы виднее.
Некоторое время Мирон молча писал, потом осведомился:
– Кстати, гражданин начальник, я могу надеяться на получение передачи? У меня тут проживает одна дама, она уже не очень молодая, но я лично помню ее «еще светлокудрой», как написано у поэта.
– Адрес и фамилию дамы тоже напишите! – посоветовал Лапшин. – Мы с ней побеседуем, а там видно будет.
– А это по-джентльменски?
– Абсолютно. Тем более, что фамилия дамы – Жерносеков и зовут ее Севастьян Модестович. Так, Дроздов?
– Какой-то вы прямо гипнотизер! – сказал Мирон. – Чтение мыслей на расстоянии. Если хотите знать мое искреннее мнение, то вы блестящий работник, и я совершенно не понимаю, почему вы еще не самый большой начальник по нашей части.
Когда Дроздова увели, Лапшин позвонил Николаю Федоровичу и велел прислать Толю.
– Он свою кашу пошел есть! – ответил Бочков.
Толя был самым молодым в бригаде и, как выразился о нем однажды Криничный, «настырно храбрым». Либо он что-то доказывал сам себе, либо закалял свою волю, либо рисовался перед более опытными работинками – понять было трудно, но во всяком случае хлопот он доставлял немало. И сейчас Иван Михайлович решил провести с Грибковым душеспасительную беседу.
– Вот что, – прикрывая трубку ладонью, негромко говорил Лапшин. – Вот что, Николай Федорович, посмотри ты, пожалуйста, за ним, вернее – присмотри. Как говорится – греха бы не случилось. Лезет парень на рожон.
– Трудный случай! – со вздохом сказал Бочков. – Исключительно трудный. У Анатолия, главное, еще теория своя есть.
– Какая такая теория?
– А он ее сам доложит, не утаит. Он ее любит развивать – эту самую теорию. И вам разовьет. Да, очень трудный случай…
– Да чем трудный?
– Горит парень, Иван Михайлович. И я вам прямо заявляю: когда смотрю на комсомольский значок Грибкова, думаю – хорошо батьке, родившему такого сына.
– А как его батьке будет, когда такого сына, например, ранят? Инвалидом сделают? Ты об этом думал или не думал, Николай Федорович?
Бочков молчал.
Лапшин заговорил строже:
– В ближайшие дни надо без шума и без обиды нашего Толю на какую-нибудь тихую работенку поставить. Аккуратно только и дипломатично. Повзрослеет чуток, охладится, тогда вернем на оперативную. А нынче из столовой придет – пусть ко мне явится, я ему мораль прочитаю…
Положив трубку, Лапшин потянулся, закурил и опять открыл томик Шиллера. Перелистывая страницу за страницей, он словно бы слышал опять глуховатый и усталый голос Стюарт – Балашовой, когда она говорила:
«Черт его знает, в чем дело! – подумал Лапшин. – Из жизни монархий и династий, а прямо за горло держит. Отчего?»
Могут с нами низко
Здесь поступить – унизить нас не могут…
Он еще полистал том и опять услышал голос, исполненный усталого презрения, холодно-насмешливый и в то же время совсем не театральный:
Строгий Павлик принес почту и вечернюю газету. Лапшин кивнул. Павлик сухо доложил:
Я вижу этих доблестных вельмож
При четырех монархах без стыда
Четырежды меняющими веру…
– Там Грибков дожидается. Войти ему?
Зазвонил телефон, это с Трехозерного хутора сообщали, что водолазы работают четвертый день, но лед очень толстый, покуда «предмет» не найден. Лапшин улыбнулся – конспираторы тоже – «предмет»! И взглянул на Толю Грибкова. Тот стоял перед письменным столом, покусывая губы, – подтянутый, светловолосый, стройный. Разговаривая по телефону, Иван Михайлович машинально поглаживал томик Шиллера. Грибков – он перехватил его взгляд – старался прочесть на корешке золотое тиснение.
– Шиллер, Шиллер! – сказал ему Лапшин, закрыв трубку ладонью. – Фридрих Шиллер! – И протянул книгу.
Потом, отговорив с Трехозерным, велел:
– Садись вот в кресло, побеседуем!
Анатолий сел, поглаживая корешок книги. Иван Михайлович осведомился!
– Это правда, что ты для укрепления воли спишь дома не на кровати, а на тонком одеяле, на полу?
Толя мучительно и мгновенно покраснел.
– Правда?
– Мама нажаловалась?
– Мама. И не нажаловалась, а просто позвонила мне и попросила, чтобы я с тобой поговорил. Масла тоже не ешь? И конфет? И вместо чая или кофе пьешь горячую воду?
Грибков теперь был красен так, что Лапшину стало его жалко.
– В быту необходимо отделять то, без чего нельзя прожить, от того, что находится на грани роскоши, – не глядя на Лапшина, произнес Грибков. – Сегодня я пью кофе с молоком и с сахаром, завтра я желаю пить шоколад, а послезавтра мне не хватает денег на шампанское, ликеры и такси. Изучение психологии преступника…
– Ты мне глупости не говори, – крикнул вдруг Лапшин. – Родная мать ему сварила кофе с молоком, а он ей, понимаешь, заявляет, что не намерен скатываться. Значит, если я ем котлеты с макаронами, то я скатился? Чтоб этот вздор я больше никогда не слышал!
– Но Дзержинский…
– Так ты не Дзержинский! Ты пока что Анатолий Грибков, и даже еще без отчества. Набрался, понимаешь, идей! Я старый чекист и со всей ответственностью тебе заявляю – туго придется стране, подтянем пояса. Первыми подтянем, детям нашим пайки отдадим, как мы это делали, когда нужно было. А сейчас мне твое здоровье нужно, чтобы калориев тебе хватило и витаминов. И на полу нечего спать, когда койка имеется…
– Но, привыкнув спать на кровати, товарищ начальник…
– Ну и привыкай! – без всякой злобы, но очень громко перебил Лапшин. – Но, между прочим, царя сваливали, кстати, еще и для того, чтобы каждый трудящийся не на полу валялся и не на нарах, а жил культурно, по-человечески. Может, и к бане привыкать тоже вредно, потому что вдруг такой случай произойдет, что бани не окажется?
Толя не отвечал, понурившись. «Ах ты, господи, какой он парень!» – счастливо подумал Лапшин и перешел на другую тему:
– Как там с Мамалыгой все произошло?
Толя вскинул на Ивана Михайловича глубокие, широко распахнутые глаза и подробно, ничего не тая, строгим и осуждающим голосом рассказал, как упустил Мамалыгу. Он рассказывал о себе как о другом человеке, бесстрастно и жестоко, ни в чем не ища ему оправдания.
– Ладно, – переходя на официальное «вы», заговорил Лапшин. – Несмотря на самокритику, которой у вас в избытке, вы, Грибков, не с того конца начали. Вам было известно, что Мамалыга крепко вооружен?
– Предположительно…
– Следовательно, было известно. Так же, но уже точно, а не предположительно, вам было известно, что терять этому гаду нечего. Согласны? Пойдем дальше: вы не мальчик, хотя и молоды, работаете не первый день, хотя и не очень давно, и не можете не понимать, что в данном случае подвергали себя безрассудно и бессмысленно смертельному риску. Ну, убил бы вас Мамалыга, а убив, в условиях пустынного в эту пору парка, спокойно ушел бы. И, уходя, знал бы, что мы на следу, что ему нужно уезжать из нашего города. Кому польза?
– Разрешите? – спросил Толя.
– Разрешаю! – буркнул Лапшин.
– Если бы все советские граждане, все решительно, – упрямо и страдальчески глядя в глаза Лапшину, заговорил Толя, – не думали бы о риске, то уже сейчас, на данном этапе, мы бы не имели ни одной хулиганской публичной выходки. Разве вы не согласны, товарищ начальник, что многие и многие еще рассуждают, что их хата с краю! Разве вам неизвестны случаи, когда наши работники милиции после рабочего дня, переодевшись в штатское, «не вмешиваются»! Понимаете? Это что же такое? Он с супругой находится, и поэтому он уже «не служит». И проходит стороной. Больше того… вот, например, мой брат…