– Итак, приступим! Прежде всего ознакомимся с рабочим местом водителя. Вот ваше рабочее место.
   – Это где я задом сижу? – осведомился Жмакин, немножко поерзав на сиденье.
   – Ага. Перед вами рулевое колесо – штурвал, в центре кнопка сигнала. Под правой рукой вы имеете рычаг коробки передач, слева рычаг ручного тормоза. Под ногами у вас слева педаль механизма сцепления, а правее рулевого колеса педаль ножного тормоза. Дальше вы имеете…
   – Ладно, – сказал Жмакин, – теоретически я на все четыре ноги подкованный. Давай поехали.
   – Чего, чего? – спросил Гена.
   – Поехали, говорю, – повторил Жмакин. – У меня время ограниченное, я через две недели должен права иметь. И так, брат, полжизни псу под хвост ушло.
   Геннадий немножко потянул носом. Тон у него стал жалобный.
   – Ты погоди, Алеха, – попросил он. – Тут сначала автоматизма нужно добиться. Это не шуточки. Отработать нужно рабочее положение рычагов, чтобы не глядя на них…
   – А ты не сомневайся! – жестко произнес Жмакин. – Я такой человек, что, если захочу, через месяц самолетом управлять буду. Во мне «горит огонь желаний», – сурово процитировал он. – Ты давай, Гена, не мешай, и порядок. Ясно? Короче, поехали!
   Но Гена заупрямился.
   Жалостным голосом он воззвал к жмакинской сознательности и рассказал, что машина дана Геннадию под его личную ответственность. А он так нынче в штрафниках, загоняет машины, потому что попал «в историю». И даже самую историю он хотел рассказать, но не вышло.
   – У каждого, брат, своя история, – перебил Жмакин, – некогда нам нынче истории рассказывать.
   – Тогда повторяй! – сурово велел Гена. – Что мы имеем перед собой?
   – Мы имеем штурвал, – стараясь сдержать раздражение, сказал Жмакин. – Имеем два тормоза – ручной и ножной, имеем стартер – вот он – пупка торчит, имеем конус, иначе сцепление, имеем акселератор и рычаг скоростей – вот оно – яблочко. Так?
   – А передний щиток?
   Жмакин рассказал о приборах на переднем щитке. Геннадий два раза его поправил – он стерпел, хотя поправки были пустяковые. К Геннадию он не поворачивался – глядел прямо перед собой, в смотровое стекло. Геннадий велел ему плавно выжать конус и поставить первую скорость, потом вторую, наконец четвертую.
   – Может, поедем? – спросил Жмакин.
   – Быстрый ты слишком! – сказал Геннадий. – Меня, знаешь, сколько долбили теоретически, пока я до практики дошел? Итак, слушай, в чем заключается фактор сцепления.
   Алексей смотрел перед собой и не слушал: вот по двору, виляя бедрами, прошла мойщица Люба. Вот вернулся из часовни к себе вахтер дядя Веня. Вот пробежала сердитая Еля, размахивая локотками и стуча каблучками.
   Геннадий раскраснелся, с каждой минутой он говорил все увлеченнее, потом заставил Жмакина выйти из кабины и поднять капот.
   – Теперь гляди сюда со всем пристальным вниманием, – приказывал он, – наклонись, не стесняйся спинку погнуть. Шоферское дело – знаешь какое? Которые себя сильно жалеют, могут попечение оставить – тогда шоферские права не про них.
   Из конторки второго корпуса вышел техник Цыплухин и позвал Геннадия. Жмакин подумал, вздохнул, сел в кабину, захлопнул дверцу, поднял опущенное стекло и, сжав зубы, включил зажигание. Потом нажал стартер, выжал конус, поставил скорость и дал газу. Грузовик, как жаба, прыгнул вперед. Раздувая ноздри, Жмакин на первой скорости стал разворачивать машину. На секунду он увидел Генку, бегущего навстречу, потом Генка пропал и навстречу побежала каменная стена гаража. Жмакин сильно вертел рулевую баранку, но стены были везде. Тогда он рванул тормоз. Машина остановилась в двух шагах от стены, задрав радиатор, – передними колесами Жмакин успел въехать на кучу щебня.
   Он заглушил мотор, вздохнул и закурил.
   Через секунду к машине подбежал Геннадий. Пот катился с него градом, на лице была ярость. Жмакин запер кабину изнутри и сказал Гене через стекло, что машина побежала сама.
   – Врешь нахально, – крикнул Геннадий и затарабанил в стекло кулаком.
   – Успокойтесь, – сказал Жмакин.
   Гена походил вокруг машины, покурил.
   – Ну, теперь заходи, – сказал Жмакин, – только не верещать. Подумаешь, делов.
   – Поставь задний ход, – сухо сказал Гена. – Теперь пять. Да не рви конус, черт паршивый.
   Жмакин схватился за руль.
   – Пусти руль, – сказал Геннадий.
   Машина пятилась на кирпичный брандмауэр.
   – Разобьешь машину, – в отчаянии закричал Геннадий, – пусти руль.
   – Не пущу, – сказал Жмакин, – а ты пусти. Иначе разобью.
   Гена со стоном отпустил. Жмакин быстро вывернул руль и схватился за тормоз. Машина остановилась.
   – Ну, ученичок, – сказал Геннадий, – с ума сойти можно.
   – То ли еще бывает, – заметил Жмакин. – Давай покурим.
   Они закурили, косясь друг на друга. Жмакин засмеялся.
   – Чего ты?
   – Потеха, ей-богу, – сказал Жмакин.
   Докурив, он велел Геннадию вылезать из машины.
   – Новости, – сказал тот.
   – Вот тебе и новости, – сказал Жмакин, – без вас обучимся. Вытряхивайся.
   Но Геннадий не вылез. Жмакин вновь завел машину и поехал крутить по двору. Машина уже слушалась его, он сидел торжествующий, но бледный. Когда Гена хватался за руль, он бил его по руке и говорил: «Не лапай, не купишь». Крутили долго. Жмакин ездил между зданиями гаражей, объезжал кладбище грузовиков, пятился, разворачивался, тормозил, и под конец так ловко, что Геннадий выразил ему одобрение, после чего Жмакин немедленно высадил его и начал ездить один.
   Возле второго корпуса собрались дежурные мойщицы, дядя Веня, Цыплухин, даже Никанор Никитич пришел из часовни посмотреть на упражнения своего жильца. Уже совсем стемнело, но во дворе автобазы было светло от больших фонарей на столбах. Рыча, завывая на больших оборотах, кренясь, с воем вылетала то справа второго корпуса, то слева бешеная машина Жмакина, делала восьмерки, пятилась, неожиданно подскакивала, кренилась на крутом, невозможном вираже, вновь исчезала за третьим корпусом, за мастерской. Геннадий грыз ногти, высоконькая Люба интересничала:
   – Ах, не могу, ах, жалко мальчика, ах, разобьется на котлетку…
   Никанор Никитич ласково улыбался, Цыплухин грыз мундштук папиросы.
   – Ничего веселого, товарищ Головин, в этом деле я не вижу, – сказал техник. – Разобьет машину вдребезги, кто ответчик?
   – Ей-ей, не разобьет! – ответил Никанор Никитич. – Он храбр, но осторожен и скоро будет отличным водителем. Кстати, мой опыт говорит мне, что немало аварий происходит, кстати, из-за трусости.
   Было десять минут третьего пополуночи, когда в баке грузовика кончился бензин. Жмакин сидел за рулем белый, потный. Геннадий сел рядом, оба закурили.
   – Ты меня не матери, – сказал Алексей кротко. – Я тебе верно толкую – нужно мне позарез скорее в люди выбираться. И я тебя предупреждаю, Гена, завтра на всю ночь заряжу практиковаться. Теперь будешь со мной сидеть, отрабатывать станем детально, чего я неправильно делаю. Согласен?
   Геннадий ничего не ответил, только вздохнул.

Свадьба

   Воскресным вечером в Петергофе праздновали свадьбу Побужинского и Нюры. Вся лапшинская бригада поехала на пароходике, харчи и выпивку повезли с собой в двух больших чемоданах. В кошелках была посуда, в двух портфелях по скатерти. Орлы-сыщики набрились до блеска и лоска, Криничный приоделся в новый шевиотовый штатский костюм, «для смеху» надел даже шляпу брата – панаму с лентой. Окошкинская Лариса почему-то «не смогла» быть, и поэтому Вася сначала пребывал в несколько меланхолическом состоянии. Из «посторонних» были званы Ханин и Александр Петрович Антропов с Лизаветой. Попозже, когда веселье было в полном разгаре, на машине приехал Прокофий Петрович Баландин, привез две бутылки шампанского и баян, на котором мастерски играл.
   Распоряжалась всем и «командовала парадом», по выражению Криничного, Галя Бочкова. Она придумала и Петергоф, и печеную картошку, и самовар, который доставлен был в багажнике баландинской машины.
   Пели, ели и пили на откосе, на опушке рощи. Далеко впереди серело подернутое рябью море. Было прохладно, посвистывал ветер. Картошку ели руками, потерялась соль, всем было легко и просто, один строгий Павлик хмурился.
   – Ты чего? – спросил у него Лапшин. – Нездоров, что ли?
   Павлик вяло улыбнулся, закопал в землю окурок и ответил, что здоров, но не одобряет этого брака.
   – Это – как? – удивился Лапшин.
   – Очень просто: она – официантка, Побужинский – юрист, человек с образованием.
   Иван Михайлович внимательно взглянул на Павлика – не шутит ли тот. Но Павлик не умел шутить. И на траве он не умел сидеть. И веселиться, пожалуй, не умел.
   – Так, так, – сказал Лапшин. – Это ты сам придумал или у кого выучился?
   – Чему?
   – Да вот – рассуждениям…
   – Горько! – закричал Баландин за спиной Лапшина. – Горько, молодые!
   Павлик брезгливо сморщился и сказал задумчиво:
   – Предполагаю, впоследствии против таких браков, возможно, будут возражать коллективно. Я, например, не желаю иметь в своей среде неинтеллигентных людей. Образовательный ценз…
   – Ладно, все! – внезапно побурев, сказал Лапшин. – Ясно.
   Поднялся и пошел к костру, где шумели Бочков с Криничным, наскакивая за какую-то провинность на Ханина. Молодая – Анюта, теперь уже Побужинская, – торжественно разливала чай из ведерного самовара. На Анюте было розовое в цветочках платье и в волосах розовый бант, развязавшиеся концы которого трепал ветер с залива. Виктор Побужинский, сидя возле жены на корточках, никак не мог завязать ленту и что-то при этом шептал Анюте, а она закидывала голову и хохотала…
   – Вы чего на Ханина нажимаете? – спросил Лапшин, стараясь побороть неприятное чувство, которое вызвал в нем строгий Павлик. – Чем наш Ханин провинился?
   – Да вот, дескать, мало я энергичный, – блестя очками, ответил Ханин. – Ваш же Занадворов калечит мне книгу, а я малоэнергичный. Ладно, черт вас всех подери, напишу настоящий роман, тогда будете знать…
   Иван Михайлович молча, тяжелым взглядом посмотрел на Ханина и взял у Анюты чашку с чаем. Рядом Прокофий Петрович с Галей Бочковой все пристраивались запеть в два голоса, но что-то у них не ладилось, и Галя сердилась, а Баландин оправдывался гудящим басом.
   – Ты чего на меня волком глядишь? – перебираясь к Лапшину поближе со своей бутылкой кахетинского, спросил Ханин.
   – Не люблю разговоры о романе, да еще настоящем, который ты, черт нас всех подери, напишешь.
   – Почему? – испуганно и быстро спросил Ханин.
   – Ничего ты не напишешь, Давид Львович! Люди, которые делают все «пока», а «настоящее» откладывают «на потом», ничем не кончают. Не обижайся. Впрочем, это разговор не свадебный.
   – Почему? – испуганно и быстро спросил Ханин. – Ты, наверное, Иван Михайлович, прав. Я не состоялся. Что ж. На том, как говорится, простите.
   – Не прощу! – твердо глядя в глаза Ханину, сказал Лапшин. – За тобой, кроме всего прочего, должок, Давид Львович.
   – Это какой же?
   Лапшин немного помолчал, потом залпом выпил чай и произнес с беспощадной и гневной силой в голосе:
   – Жизнь Толи Грибкова. Одно время ты это хорошо понимал и даже теории по этому поводу разводил. А нынче во всем Занадворов виноват. Словно нет сильнее зверя во всем свете, чем этот нормальный перестраховщик и бюрократ. Ты в ЦК был?
   Ханин отвернулся от Лапшина и молча смотрел на серый залив.
   – Тоже посторонним оказался, – со спокойной злобой сказал Лапшин. – Посторонним в том смысле, в котором Толя Грибков это говорил. Книжечка уж давно выйти могла, да где там! То у тебя нервы, то различные переживания, то ты свои записные книжки на машинке печатаешь. Нам не твои записные книжки нужны, товарищ Ханин, а жизнеописание Грибкова, понятно? И если ты от этого дела так легко отказался, наплевал и забыл, то мы сами, своими силами составим про него книжку…
   – Составить книжку нельзя, – опять блеснув на Лапшина глазами, обернулся к нему Ханин. – Книжки пишут. А что до моих настроений, или записок, или еще чего-либо в этом смысле, то все оно касается только меня и никого больше.
   – Врешь! – тихо перебил Лапшин. – Толя Грибков нас касается. Ты взялся про него написать, было это?
   – Послушай, Иван Михайлович, что за тон? – спросил Ханин. – Ты, кажется, на меня решил покричать?
   – А, да иди ты к черту с тоном! – сказал Лапшин. – Когда речь идет о деле, то незачем к тонам прислушиваться. Я о работе с тобой толкую, а не хочешь – твое дело. Обижайся на Занадворова, обидеться – это самая легкая позиция. Еще, обидевшись, коньяку надраться и на диван лечь. От вас, от этих вот обидевшихся, да вялых, да сложных, да нервных, беды не оберешься. Впрочем, дело твое!
   Он опять поднялся и, испытывая смутное чувство недовольства самим собой и всем своим нынешним поведением, подсел к Антропову и к смуглой Лизавете, открыл бутылку вина и осведомился:
   – Не продрогли на ветру?
   Баландин наконец договорился с Галей, и она запела:
 
Там, вдали за рекой, загорались огни,
В небе ясном заря догорала,
Сотня юных бойцов из буденновских войск
На разведку в поля поскакала…
 
   – Баландин наш – сам бывший конник, – сказал Лапшин, – ты ведь его знаешь, Александр Петрович?
   – Немного знаю, – вздохнув, ответил Антропов.
   И здесь разговор не вязался.
   – Может, выпьем? – спросил Иван Михайлович. – Все-таки, знаете, свадьба…
   Лизавета выпила, съела пирожное, запела вместе с Галей Бочковой. Голос у нее был сильный, глубокий, глаза блестели, и вся она, гибкая, молодая, в ярком платье, вдруг оказалась на виду у всех, сразу всем понравилась; взмахнув платочком, прошлась, вроде бы танцуя, потом весело захохотала и выбрала Прокофия Петровича себе кавалером. Он грузно поднялся, обошел Лизавету кругом, как бы дивясь на нее, потом повел плечами, сделался моложе себя лет на двадцать и так перебрал лады баяна, что все поднялись смотреть, как «наподдаст» сейчас сам «старик» Прокофий Петрович Баландин. Он, не заставив себя просить, действительно «наподдал», пошел мелким перебором – сам себе музыкант, потом ударил еще дробнее каблучками, пошел коленцами, присядкой, охая и повизгивая лешачьим голосом вокруг гордой, уходящей, смеющейся Лизаветы, поднял Галю Бочкову, поманил ее к Побужинскому, молодую Анюту вытащил из-за самовара к Окошкину, свистнул Соловьем-разбойником, гикнул старым бесом и, присев на пень, остался только оркестром, тогда как все, кроме Антропова, Лапшина и Ханина, плясали во всю мочь.
   Уже совсем смерклось, костер ярко пылал на ветру, шофер Баландина дважды ездил куда-то к станции за дровами. Пришел милиционер, поинтересовался, кто тут гуляет; Вася Окошкин, при галстуке, в кепочке, не без сладострастного удовольствия наврал милиционеру, что Прокофий Петрович – директор треста «Эскимо», а остальные присутствующие – сотрудники данного треста. Милиционер попросил особенно не шуметь «ввиду дачников» и удалился. Вспомнили про патефон с пластинками, еще покричали «горько», а погодя, забыв про Антропова, решили женить холостого Криничного на Лизавете, чтобы в лапшинской бригаде был «полный порядок». Но тут вышла заминка из-за появившегося близ костра Александра Петровича и еще из-за того, что Ханин издали посоветовал сначала женить Лапшина, а потом «наводить порядок в бригаде».
   Назад ехали в грузовом автофургоне, «организованном» старанием Васи Окошкина. Лизавету, Аню, Галю Бочкову и Побужинского посадили в легковую Баландина. Антропов насвистывал в темном кузове грузовика, Ханин раздраженно курил и отпускал язвительные шуточки по адресу Лапшина. Иван Михайлович отмалчивался.
   – В общем, ты, как всегда, Иван Михайлович, прав, – сказал ему Ханин, когда они вошли в комнату. – Но, понимаешь ли… Не все в жизни так просто…
   – И это я тоже не раз слышал, – спокойно ответил Лапшин. – Не раз, и не два, и не три. Много, очень много раз слышал. Только ведь это «не так просто» ваше ничего решительно, Давид Львович, не объясняет. Это отговорка лежебоков, слюнтяев и ленивых людей. В тебе всякого скопилось понемножку. Постарайся, вытряси! И большой книжкой не грозись, в твои годы Пушкин уже давно помер и Чехов помирал…
   – Однако!
   – Никакое, брат, не однако! Давай спать ложиться, поздно!
   Патрикеевна из ниши спросила, как погуляли и в чем была молодая. Ханин ей подробно ответил, потом потянулся и пожаловался:
   – Знаешь, еще что глупо, Иван Михайлович? Глупо то, что я не могу на тебя обидеться. Ведь ты, в сущности, мне невероятные вещи нынче наговорил. А я – смотри, не обиделся.
   – Зря не обиделся. Пора обидеться, обиделся бы, авось за ум бы взялся, – угрюмо сказал Лапшин. – Вот сам посуди, Давид Львович, хорошо это? Просил я тебя несколько раз – потолкуй в редакции насчет фельетона этого про Демьянова. Ведь человеку жизнь поломали, оклеветали, Давид, человека, а за что? Бухнули с бухты-барахты, а он ни сном ни духом. Почему опровержение не дать?
   Ханин зевнул:
   – Ты меня спрашиваешь или редактора?
   – Через твое посредничество – редактора.
   – А он со мной, Иван Михайлович, говорить не желает. Я нештатный. А у него честь мундира. Тещу-то побили в тот раз.
   – Но при чем тут Демьянов? Не мог он вламываться в квартиру, не зная, что там бьют тещу?
   – Не знаю, не знаю, – устало сказал Ханин. – Я вот равнодушный, я вот посторонний, поезжай – сам хлебни нашего Конона Марковича. Он тебе разъяснит.
   – Да ты с ним говорил?
   – Дважды. И дважды он мне разъяснял, что опровержение марает имя газеты, и притом навечно. Что же касается до твоего Демьянова, то, проходя в это время по Озерному переулку, он обязан был слышать крики тещи.
   – Но откуда ваш фельетонист взял, что Демьянов шел «под градусом»?
   – А там не написано, что «под градусом». Там написано, Иван Михайлович, что «возможно, зашел выпить и, под градусом, напевал что-то увеселительное». Вот как там сказано. А это допустимая вольность художника…
   Они оба замолчали. В нише ровно посапывала Патрикеевна – спала. В передней упала Димкина кроватка – проводив Лизавету, пришел Антропов.
   – Ты отрицаешь формулировку – «не все в жизни просто», – холодным голосом в темноте заговорил Ханин, – так? Ты считаешь, что все в силах и в возможностях человеческих. Ан, не все! И далеко не все. Настолько, что я бы на твоем месте, Иван Михайлович, прекратил хоть на время этот цикл лекций. Если все просто и все в силах человеческих, то какого черта ты не женишься на Катерине Васильевне свет-Балашовой? За какие грехи ты ее мучаешь и сам мучаешься? Что у вас происходит? Ни она, ни ты толком ничего ответить не можете. Ты ей чего-то не прощаешь или в чем-то подозреваешь, она не может понять, чем она тебе неприятна, и все это вместе у тебя называется «просто». Да?
   – Просто! – угрюмо ответил Лапшин.
   – Так в чем же дело?
   – Робею, Давид Львович.
   – Но ведь глупо же!
   – Наверное, глупо. Впрочем, давай-ка спать.
   – То есть не лезь в мою личную жизнь?
   Лапшин не ответил.
   Утром Баландин ходил по своему огромному кабинету и сердито говорил Лапшину:
   – Они и с нами переговоры вели, и одновременно с гитлеровцами. Идея знаешь какая? Включить в число подлежащих разделу стран Китай и Советский Союз. Это я тебе точно докладываю…
   Лицо у Прокофия Петровича было растерянное.
   – Германия и Япония должны ударить по нас с обеих сторон, а когда все зальются кровью – тогда США, Англия и Франция скомандуют, какой дальше будет земной грешный шарик. Ничего не поделаешь. Подписали пакт с немцами, войну оттянем. Я лично так думаю…
   Часов в одиннадцать, когда Лапшин допрашивал Мамалыгу-Зубцова, позвонила Балашова, что простудилась на выездном спектакле, лежит одна и пропадает, как «собака». Даже чаю некому подогреть. Иван Михайлович засуетился, заспешил, рабочее время целиком подчинило его себе. В двенадцать двадцать сам Конон Маркович обещал его принять по «демьяновскому вопросу», потом вызван был с величайшим трудом отысканный Бочковым знакомый Коркина, который присутствовал при изъятии Мироном Дроздовым ценностей из-под паркета в коркинской детской. Дроздовское дело почти с каждым днем расширялось, и уже не аферист Дроздов-Полетика-Сосновский со своими поддужными представлял для Лапшина основной интерес, а те, кого грабила банда, их «неправедное богатство», источники обогащения – все то, что азартно разгребал нынче неутомимый Николай Федорович Бочков.
   И поэтому, сказав Катерине Васильевне, что он освободится только к вечеру – не раньше, и попросив по телефону Антропова «наладить одной старинной знакомой медпомощь, поскольку она одинока», Иван Михайлович вышел из Управления.
   Через полчаса он поднялся на третий этаж, прочитал табличку: «Секретариат», обдернул гимнастерку и вошел в светлую, скучную, высокую комнату, где делала вид, что занята общеполезным делом, немолодая секретарша. Осведомившись, к кому Лапшин и зачем, и выяснив, что «по личному вопросу и имеется договоренность», она отплыла в комнату, дверь которой была обита черной клеенкой, очевидно для звуконепроницаемости. На эту звуконепроницаемость Иван Михайлович слегка подивился – чего, в сущности, там могло происходить особо секретного, за дверью редактора вечерней газеты, какие такие особенно оперативные совещания?
   Секретарша наконец выплыла, попросив подождать. Стрелка круглых стенных часов не спеша миновала половину первого. Дважды зевнула в кружевной платочек секретарша. Молчали телефоны, никто не проносился мимо, шурша листами рукописей, не было видно ни метранпажей, ни наборщиков, ни репортеров – всего того, о чем Лапшин читал в книгах. Зато услышал Иван Михайлович странную фразу:
   – Конон Маркович, – сказала секретарша в телефонную трубку, – просил вас срочно сделать материал главного инженера. Да, это пойдет от имени главного инженера. Завтра на вторую полосу. Встанет в центр второй полосы. С главным инженером Конон Маркович уже беседовал, возражений нет, но согласовать надо будет. Вот так…
   Бережно она положила трубку, и опять потекло время.
   Без четверти час Лапшин проверил – не забыли ли про него. Нет, оказалось, не забыли, но Конон Маркович еще занят.
   Иван Михайлович утер пот с лица и, сдерживаясь, подумал, что не он нужен Конону, а Конон ему – потому пресловутый Конон так себя и ведет. Однако не прошло и десяти минут, как зазвонил звонок, и Лапшина с холодной вежливостью попросили пройти в кабинет.
   Добродушного вида, круглолицый, с ямочками и на щеке и на подбородке, Конон Маркович встретил Лапшина как старого и доброго друга, не объясняя причин, но очень живо и даже искренне извинился за опоздание, усадил в кожаное кресло перед своим столом, протянул папиросы и приготовился слушать. Что было потом, Лапшин впоследствии представлял себе неясно. То ли вдруг сработало напряжение всего этого трудного времени, то ли он сам оказался не на высоте положения и потерял власть над собой, то ли Конон уж слишком перебрал остротками и подзуживаниями насчет горькой правды и неумолимой силы фактов, но Иван Михайлович внезапно раскричался. Поднявшись из глубокого кресла, в котором ему было неудобно и которое как бы даже давило его мягкостью своего естества, эластичностью пружин и неверностью скользящих, кожаных, на пуху подушек, Лапшин в весьма резкой форме заявил, что старый и честный работник милиции Демьянов газетой оболган, что речь идет о судьбе человека и что редактор обязан напечатать опровержение. Фельетонист, написавший о Демьянове, врет не в первый раз, – побагровев, кричал Лапшин, – наврал он в свое время также и об одной старой коммунистке, которая, якобы использовав служебное положение, устроила роскошное совершеннолетие своему сыну. Ничего этого и в помине не было, Лапшину известно это из прокуратуры, которая прекратила следствие по данному делу. Так какое же право у Конона Марковича шельмовать честных людей? И тем более как он может спокойно отмахиваться от необходимости напечатать опровержение и тем самым вернуть людям утерянное спокойствие?
   Сначала кричал Лапшин, потом разобрало и Конона. Крепко стукнув ладонью по столу, он начал с преамбулы, в которой кратко осветил Лапшину различие печати нашей от печати буржуазной. Лапшин и здесь попытался перебить Конона, однако безрезультатно, потому что Конон более не позволил ему толком сказать ни слова. Он уничтожал его смертно-общими понятиями, с которыми Лапшин был абсолютно согласен, но которые не имели решительно никакого отношения к тем печальным фактам, которые привели Ивана Михайловича в этот большой, светлый и чистый кабинет. Лапшин давно знал степень продажности буржуазной печати, и не для того, чтобы выслушать лекцию на эту тему, он пришел сюда. Ему не менее хорошо была известна та роль, которую играет наша советская печать в жизни советского народа, и не от сытенького Конона Марковича узнал он это, а из всей своей жизни. Но перебивать собеседника не имело никакого смысла по той простой причине, что опровержение, как сознался в этом походя, между строк своей речи редактор, явилось бы признанием его личной, Конона, ошибки, а он ни в коем случае не хотел совершать ошибки, а тем более в них печатно признаваться. Самое же печальное во всем этом неприятном деле заключалось в том, что, ловко манипулируя гладкими и в то же время значительными понятиями, Конон Маркович, словно фокусник, подменял по мере надобности печать собою, а себя печатью, и к концу его речи вдруг все вышло так, что Иван Михайлович Лапшин имеет претензии вообще к партийной печати, и в частности к той заслуженной и авторитетной газете, которую редактирует нынче такой стоящий человек, как Конон Маркович Шебуев.