– О чем это он? – спросил Лапшин, приваливаясь боком к красному Васе Окошкину, возле которого сидел. – Какие такие ошибки?
   – Ваши, – сдавленным от ненависти голосом ответил Василий Никандрович. – Ваши и наши. Оказывается, все мы слепые щенята, один он стоит и бдит на страже. Он и, конечно, Митрохин.
   – Ты не раскаляйся! – посоветовал Лапшин и стал спокойно слушать.
   Павлик рассказывал о том, как прозевали Балагу. Говорил он степенно, и не по словам его, а только по интонациям не трудно было заключить, что бригада Лапшина буквально из сил выбивалась только для того, чтобы Балага легко и спокойно скрывался от органов уголовного розыска. Матерому рецидивисту были созданы все условия для сокрытия своих следов. Каким образом были созданы эти условия, Павлик доложить, разумеется, не мог, потому что не находился в курсе дела, но благодушие и чванливость некоторых работников привели к катастрофе, последствия которой еще не раз будут ощущаться всеми настоящими работниками, а не говорунами, много о себе думающими, вроде Окошкина, у которого личная жизнь заслонила общественные интересы…
   Вася повернулся к Лапшину, но тот молчал, посапывая и вглядываясь в Митрохина, который как бы порывался что-то воскликнуть, но сдерживал себя и только иронически посмеивался, но наконец не сдержался и крикнул:
   – Это безобразие, то, что товарищ говорит! Безответственные намеки! У Лапшина есть свои недостатки, но шельмовать бригаду, которой мы гордимся, никому не позволено…
   На лице Павлика мелькнуло выражение полной растерянности и даже туповатого испуга, он облизал губы, помолчал и заговорил опять. Может, он и перехлестнул – так выходило из его речи, но его мнение не есть его личное мнение, а и мнение других товарищей, более опытных и заслуженных.
   – Кого, например? – крикнул из зала Побужинский.
   – Есть такие товарищи! – угрожающим голосом произнес Павлик. – Есть! И, если понадобится, они скажут свое решающее слово.
   Андрей Андреевич картинно пожал плечами и усмехнулся. Он был очень красив сейчас, с нависшим надо лбом чубом, с насмешливой улыбкой, прямо хоть снимай для кино. «Он, наверное, из кино и перенял свои ухватки, – подумал Иван Михайлович и опять вслушался в монотонную речь аккуратного Павлика, который сейчас возражал против слишком обильных, по его мнению, премирований работников лапшинской бригады.
   – Бочкова, и Побужинского, и Окошкина, которого не премировать, а судить надо за связь с преступным миром, – говорил Павлик. – Бесцеремонное разбазаривание государственных средств, вот как это называется…
   – Но Побужинского и Окошкина не премировали! – сердито сказал Баландин. – Вам же это известно!
   – Исключительно благодаря вашей принципиальности! – ответил Павлик и повернулся к столу президиума. – Это вы, товарищ начальник, отказали, а я сам лично на ваше имя бумагу машинистке диктовал от товарища Лапшина.
   Павлик попил воды из графина, уже почти опустошенного выступавшими в прениях, смешался и сошел с трибуны. Председательствующий объявил перерыв. Лапшина обступили свои, – всем интересно было нынешнее судебное заседание. Иван Михайлович, покуривая, рассказал коротко приговор и, усмехаясь, повторил по фразам последнее слово подсудимого – Дроздова.
   – Это – штучка! – сказал Бочков, думая о другом.
   – Сегодня получаем благодарность за всю работу, – вмешался Окошкин. – Ну, наш Павлик, тихоня, этого я не ожидал никак.
   Побужинский спросил, как вел себя Корнюха. Иван Михайлович пожал плечами. Затылок у него болел, говорить ни о чем не хотелось. И возбуждение, которое он испытывал во время хода судебного заседания, сменилось тяжелой усталостью.
   – Ты когда будешь, Иван Михайлович, говорить? – спросил, проходя мимо, Баландин. Он ел жареный пирожок и другим – с рисом – угостил Лапшина.
   – Да попозже, пожалуй! – с трудом откусывая пирожок, ответил Лапшин.
   – Чего невесел? Радоваться должен – вон какое дело закончил, можно сказать – краса и гордость, на многие тысячи!
   Они отошли в угол и остановились, жуя свои пирожки. Здесь было очень накурено, и Лапшин услышал, как звенит у него в ушах. Но жаловаться на самочувствие именно сегодня было никак невозможно, и Иван Михайлович солгал, что, наверное, перекурил и что, пожалуй, вскорости бросит курить совсем.
   – Давай вместе! – предложил Прокофий Петрович. – А? Оба мы мальчишечки волевые, давай прекратим отравление организмов никотином?
   Посмеялись немножко и пошли в зал «продолжать», как выразился Баландин. Усевшись на свое место, он наклонился к Занадворову и сказал, что Лапшин, по его мнению, скоро «всерьез повалится».
   – Заболел, что ли? – осведомился Занадворов.
   – Эге ж, – сказал Прокофий Петрович. – Контузия старая его донимает, и по науке разобраться медицина не может.
   – Может, мы сегодня поможем? – странно улыбнулся Занадворов.
   Баландин вздохнул:
   – Уж ты поможешь, от тебя дождешь!
   – А может, и дождешь? – опять усмехнулся Занадворов, и нельзя было понять – шутит он или угрожает.
   На трибуну поднялся Криничный, крепко провел ладонью по стриженой голове и подробно рассказал всем собравшимся о деле братьев Невзоровых и о том, каким толчком послужило оно к разоблачению всей шайки Дроздова, а через него и к разоблачению банды хищников. Говорил Дмитрий Ипатович не торопясь, спокойно, уверенно и ни словом не упомянул о Павлике и о Митрохине. Слушая его, можно было подумать, что невзоровское дело далось бригаде Лапшина без всяких усилий, что люди работали только положенное время, что не было ни опасностей, ни бессонных ночей, ни мучительных ожиданий, ни тяжких потерь. Жмакин поставлен на работу и трудится, уворованные хищниками у государства огромные деньги большей частью возвращены, преступники понесли наказание. Важно еще и то, что поначалу маленький бой за Жмакина дал впоследствии крупные результаты не только в материальном смысле, но и в нравственном. Именно так Криничный и выразился.
   – В нравственном, – повторил он. – Мы действовали нацеленно и убежденно. Мы знали, за что идет борьба. За человека шла она. Я говорить не мастак, на ответственной трибуне, может, всего раза три находился, но хорошо обдумал все нами пережитое. Разве ж мы тогда в Трехозерном ружье искали, товарищи? Мы оправдание для невинного человека искали. Нам не только Невзоровых наказать надо было, нам прежде всего надо было доказательство иметь полное, что если они такое преступление совершили и следы замели, то меньшее на невинного взвалить им пара пустяков. И свалили на Жмакина нож, а он – сирота, и ему взяли да и не поверили, а им поверили. Все снизу доверху поверили, и никто, кроме товарища Лапшина, не усомнился. А он усомнился, и вот к каким это результатам привело…
   – К каким же, собственно? – со спокойной улыбкой поинтересовался Митрохин. – Ужели не возьми Жмакин Корнюху – вы бы дело хищников не размотали? Не хочу думать, что вся ваша деятельность построена на цепочке случайностей.
   Председательствующий – Шилов – сердито позвонил.
   – И не думайте, – так же спокойно ответил Митрохину Криничный. – То, что вы затесались в наши органы, – это, действительно, случайность, но случайность временная, скоропреходящая. Из-за такой случайности, как ваше приспособленчество, и случилось горе со Жмакиным, случилась несправедливость, противозаконие, и чуть не был погублен хороший человек. Но мы эту цепь случайностей прервали и надеемся впредь таких товарищей, как вы, Андрей Андреевич, распознавать пораньше…
   – Демагогия! – крикнул, теряя спокойствие, Митрохин. – И вообще…
   Председательствующий позвонил, на этот раз с улыбкой, а Криничный уже спускался по узенькой лестнице в зал, встречаемый первыми в нынешнее собрание горячими и даже бурными аплодисментами.
   – А ведь действительно – демагогия! – шепнул на ухо другу Побужинский, но Криничный только сильно потянулся и согласно кивнул головой: дескать, дело сделано, теперь толкуйте что хотите.
   Дело действительно было сделано: первое, рассчитанное и нацеленное, выступление Митрохина словами Криничного было стерто начисто: умный и хитрый Андрей Андреевич вдруг открылся всем не знающим или мало знающим его с иной стороны – кому полностью, кому только приоткрылся. Однако же все решительно понимали теперь, что не желание торжества справедливости руководило Митрохиным, когда говорил он нынче о трагической гибели Толи Грибкова и о «возмутительных расточителях» жизней, о начальниках, благоденствующих в обществе артисток, тогда как молодые, неопытные, необстрелянные «подставляются» под пули матерых бандитов и гибнут, несмотря на то что гибель вполне могла быть предотвращена…
   На эту тему и выступил шофер Лапшина – Кадников. Страшно волнуясь и даже дрожа до того, что у него прыгали губы, он закричал с трибуны, что как извозчик не должен выступать среди оперативников, но как коммунист не может не сказать то, что думает, и если партия доверила ему ношение личного оружия и доверила оперативную машину, то, следовательно, обязала говорить всегда чистую правду, и он эту правду именно сейчас скажет.
   На мгновение Кадников опять оробел, пошептал что-то, словно молясь, а потом бестолково, но уже не колеблясь и совершенно бесстрашно ринулся на Митрохина со своей своеобразной точки зрения. Загибая пальцы, он вспоминал случаи, когда Иван Михайлович первым врывался в бой, вспоминал бандитов и громил, которые были «повязаны» лично Лапшиным, рассказывал, сколько раз его начальник ранен и в какие именно места, и требовал, чтобы Митрохин «поделился» с товарищами, если ему, конечно, есть чем поделиться, кроме прочитанного из газет. И за «актрису» он с такой страстной силой набросился на Митрохина, что тот даже улыбаться перестал, хоть весь зал и смеялся – одобрительно и дружелюбно.
   – Артистка! – кричал Кадников, из любви к Лапшину все перепутав. – Какая она артистка! Нормальная женщина. Дай бог Ивану Михайловичу на такой женщине жениться и детишек заиметь. Скромная, простая, иногда мы ей даже покушать, бывает, возим, потому что она от своей скромности не кушавши, может быть, находится. Чем упрекает товарищ Митрохин? Кого личная жизнь затрагивает? И с другой стороны, это, может быть, раньше было, что артистку рассматривали с других позиций, а сейчас? Сегодня она артистка, а завтра, может быть, оперуполномоченный, как нормальный человек…
   В зале хохот стоял все гуще, смеялись и в президиуме, но Шилов не звонил – слушал, стараясь не улыбаться и соблюдать, как положено председательствующему, солидное спокойствие, однако это ему, так же как и Баландину, плохо удавалось. Под грохот аплодисментов Кадников спустился в зал, и на трибуну взошел Занадворов. Оглядев темными зрачками первые ряды, он вздохнул и заговорил:
   – Мне пришлось, товарищи, за это время проделать большую, ответственную и сложную работу: доверена мне была проверка материалов, иначе сигналов, поступивших на очень многих товарищей лично от Митрохина…
   По залу пронесся легкий шумок.
   – Трудно мне об этом говорить, – продолжал Занадворов. – Трудно и, знаете ли, не сладко, очень не сладко. И потому трудно, что нужно здесь заявить со всей ответственностью – некоторым сигналам я поначалу верил. Есть, товарищи, такая пословица: брань на вороту не виснет. Неверная пословица. Неверная, потому что люди типа Митрохина справедливо думают так: «Клевещи-клевещи, что-нибудь да останется, западет, так сказать, в душу». И когда мы, допустим я, почти еженедельно получаем так называемый «материал» на Лапшина, то естественно, что к Лапшину начинаешь относиться не то чтобы подозрительно…
   – Именно подозрительно! – веско и громко сказал из зала Криничный.
   – Может быть, и так, подозрительно. Здесь количество действительно переходит в качество. И нужно до конца узнать того, кто пишет эти самые сигналы, вернее – доносы, до конца разобраться в кознях клеветника, до конца узнать первопричины для того, чтобы должным образом оценить и качество самих «сигналов». Так вот, я заявляю с этой трибуны совершенно ответственно, что Митрохин сознательно, из шкурных, низменных, карьеристических соображений оклеветал целый ряд заслуженных товарищей, пользующихся авторитетом, любовью, доверием наших работников. Никогда ничего не выдумывая на чистом месте, он раздувал мелочи, пустяки, превращая огрехи в работе в злонамеренные, заранее подготовленные должностные преступления, и писал, по его собственному выражению, действительно «на всех, будь они ему даже самыми близкими друзьями».
   – Я возражаю! – с места крикнул Митрохин. – Я требую! Я…
   Шилов злобно позвонил.
   В это мгновение Баландин заметил, что Лапшин поднялся и какой-то не своей, деревянной походкой пошел к двери. Наклонившись к председательствующему, он шепотом спросил, записался ли Иван Михайлович в прения, и, узнав, что записался сразу после Занадворова, велел Бочкову «подскочить» посмотреть, что там с Лапшиным.
   – Брань на вороту виснет, и капля по капле камень долбит, – услышал Лапшин, выходя, слова Занадворова, но уже не понял их смысл, с этого мгновения он почти ничего не понимал, и дальнейший ход событий стал ему известен много позже из рассказов навещавших его в палате Баландина, Шилова, Бочкова, Криничного, Побужинского и многих других.
   В то время как Занадворов кончал свою речь, Ивану Михайловичу удалось, после многих усилий, запереться на ключ в своем кабинете.
   Мелкие молоточки, повизгивая, стучали в висках, пот заливал спину, сердце странно словно бы куда-то заваливалось. Спеша и болезненно кряхтя, Лапшин с трудом подошел к дивану, уперся немеющей рукой в валик и стал ложиться в особую, раз навсегда придуманную позу, про которую почему-то думал, что она помогает.
   – Сорок восемь, сорок семь, сорок шесть, – считал он, чтобы успокоиться и проверить, соображает еще или нет. – Сорок три, сорок два…
   На секунду его как бы втянуло в пасть широченной, черной трубы, сильно передернуло судорогой и швырнуло во тьму. И вдруг он с отчаянием, с болью и со страхом захотел, чтобы сейчас здесь с ним была женщина, которую он любил, чтобы она села рядом с его грузным, страдающим, беспомощным телом, чтобы она расстегнула ему ремень, сняла револьвер и расстегнула ворот гимнастерки, разула бы его, подставила под висящую ногу стул и сделала все то, что может сделать только Катя и чего никогда она не делала.
   – Семнадцать, шестнадцать, пятнадцать, – считал он, – семь, шесть…
   В дверь постучали.
   – Ничего не надо! – крикнул он, узнав голос Бочкова. – Отставить!
   Его подкинуло, он стал сползать с диванчика, но уперся пальцами в пол и опять улегся в нелепой позе, представляя себе Митрохина и что ему говорят там в зале.
   Опять постучали, но уже сильнее.
   – Стрелять буду! – пообещал Лапшин. – Как, как, как…
   Судороги немножко отпустили. Тогда он добрался до стола и, заикаясь, попросил телефонистку Лебедеву, которую узнал по голосу, вызвать санчасть. Но санчасть была без конца занята, и тогда Лапшин решил открыть дверь Бочкову. Повесив трубку, он стал сползать со стола, но, лишившись опоры, опустился прямо на пол, на паркет, крепко пахнущий мастикой, и опять принял ту нелепую позу, которая, по его мнению, ему помогала. В голове у него стоял треск, похожий на треск гранат, – судороги потрясали все большое и сильное тело, он ловил ртом воздух, и в ярко-голубых глазах его было сосредоточенное выражение – он все еще заставлял себя не потерять сознание.
   Через несколько минут дверь взломали, и вошел Баландин. Увидев злобные глаза Ивана Михайловича, он сказал ему:
   – Но, но, не дури!
   И, усевшись возле него на корточки, стал делать то, чего никогда не делала Лапшину женщина: он снял с него сапоги, расстегнул гимнастерку, ремень, забрал пистолет и, погладив по голове, подложил под затылок свернутый плащ. Постепенно в кабинет набивался народ, и Лапшин видел, как плачет Галя Бочкова и как ей что-то объясняет Митрохин. Потом пришли врач и санитары, Ивана Михайловича уложили на носилки и в сопровождении старенькой Жуковской увезли в клинику. А собрание продолжалось своим чередом, и листочки, исписанные Иваном Михайловичем – тезисы выступления, – так и остались неиспользованными.
   И вновь, нынче в вагоне, слышался ему голос Митрохина, имевшего наглость навестить его в клинике, где в белом халате сидел он над Лапшиным и говорил недовольно, искренне не понимая всего с ним происшедшего:
   – Почему, Иван Михайлович, непременно из шкурных соображений? Я высказывал свои, понимаешь ли, опасения, предположения, что ли, ну, может, форма была резковата! Так поправьте! Зачем же так остро ставить вопрос в отношении меня…
   – А остро поставили? – осведомился Лапшин.
   – Я, конечно, не собираюсь сдаваться, но обстоятельства серьезные. Кое-что крепко против меня обернулось. Твой Павлик – скотина, показал, что я его науськивал и обещал впоследствии разные блага, а потом по нем и ударил…
   – Разве ты ударил?
   – А ты не слышал? – оживившись, воскликнул Митрохин. – Я первый по его демагогии врезал… И в отношении тебя сказал. Негоже, сказал, такому человеку, как Лапшин, кровь поминутно портить. Лапшин все в себе носит, ни к кому с жалобами не бегает, не ноет, чуткости к себе не требует. А мы как к этим его характерным чертам отнеслись? Ну, допустим, я – Митрохин – ошибся, а кто из вас вовремя меня одернул? Ты пойми, Иван Михайлович, я со всей искренностью тебе рассказываю свои переживания…
   Лапшин едва заметно улыбался, глядя на Митрохина. Потом сказал задумчиво:
   – Нельзя тебе, Андрей Андреевич, по собственному желанию уходить. Тебя выгнать надо с грохотом, чтобы и на таре тебе неповадно было доносами заниматься. Промысел этот всюду опасен, и формулировочку для тебя нужно именно такую подыскать. Чтобы люди знали, кто к ним пришел работать. Большие беды ты народу причинить можешь. Несчастья даже. С Корнюхой-то легче управиться, чем с тобой. Но в конечном счете мы и с вашим братом разделаемся.
   И все-таки этого было мало.
   Эти слова слышал только Митрохин, другим же могло показаться, что Иван Михайлович захворал от Митрохина, а ему вовсе не хотелось, чтобы даже Павлик это подумал…
   …На рассвете, в душном купе, Лапшин, что называется, «забылся», но в полусне еще вдруг вспомнил, как рассказывал ему Бочков речь Митрохина, с его «ибо» (Митрохин принадлежал к тем ораторам, которые вместо «потому что» говорят «ибо», а вместо «с ними» – «иже с ними»).
   – Ибо это даже не недостатки, – говорил залу Митрохин в своем втором выступлении. – Это порочный стиль работы, стиль, потакающий гнилому либерализму, стиль, усыпляющий нормальную бдительность, стиль, нам противопоказанный. И именно потому я давал тревожные сигналы, что здесь многие наши товарищи, даже, к сожалению, больше, чем многие, подпали под влияние Лапшина и иже с ними.
   – Что значит иже с ними? – рявкнул из зала Криничный.
   – Я вас не перебивал, – холодно произнес Митрохин, – не перебивайте и вы меня, товарищ Криничный. И не заменяйте вашими репликами Лапшина, который не нашел в себе мужества присутствовать в этом зале…
   – Лапшина увезла «скорая помощь», как вам известно, – резко сказал Шилов. – И насчет мужества Лапшина у нас сомнений нет…
   – А меня «скорой помощью» не запугаешь, – продолжил свою речь Андрей Андреевич, – диагноз еще не установлен: может быть, товарищ Лапшин немножко слишком нервный?
   Поначалу собрание даже не поняло, что, собственно, хочет сказать Митрохин, но вскоре по залу пронесся такой шум, что никакие звонки Шилова уже не смогли ничему помочь. Митрохин выпил воды, как бы не замечая обструкции, которую ему устроили, потом подождал, потом переложил приготовленные заметки в ином порядке. В зале все шумели, требуя, наверное, чтобы он, оскорбивший их общую честь, убирался с трибуны. Но Митрохин бился за свою жизнь. И знал: если он уйдет – всему конец. Они должны были в конце концов замолчать. Это его право – эта трибуна. И он все равно их переупрямит…
   Внезапно все сразу стихли.
   Решив, что они стихли для него, Митрохин уже совсем было начал говорить, как вдруг заметил, что за столом президиума во весь свой рост стоит Баландин. Это его приготовилось слушать собрание, а не Митрохина. И только теперь Андрей Андреевич отступил. Отступил в прямом, физическом смысле слова. Его стул кто-то занял. Идти в зал он не смел. И попятился.
   Пятился Митрохин долго в полутьме среди декораций. Тут были какие-то вырезанные из фанеры кусты, огромный подсолнух, отдельно стояла сильно пахнущая столярным клеем русская печка из картона. За нее и нырнул Митрохин. Здесь его и обнаружил впоследствии случайно Криничный…
   «Вот там бы с ним встретиться!» – совсем засыпая, подумал Лапшин и, как показалось ему, сразу проснулся, но было это вовсе не сразу, а часа в три пополудни.
   – Здоровы же вы спать! – сказал железнодорожник, ехавший на нижней полке. – Прямо богатырский сон.
   Поезд шел долго, и чем дальше от Ленинграда гремели на стыках и стрелках колеса огромного состава, тем жарче и томительнее делалось в вагонах. Иван Михайлович подолгу стоял у окна, покуривал, раздумывал о Катерине Васильевне и удивлялся себе, что, вместо того чтобы выйти здесь на маленькой станции, за которой такой неподвижной и надежной стеной стоит красавец бор, он едет дальше к суетному морю с его шумными пляжами, чебуречными, настырными фотографами и унылым распорядком дня в доме отдыха. И соседи по купе тоже удивлялись и рассказывали, как хорошо на Оке, и что такое, например, Черниговщина, и каков Псел, и что собой представляет Валдайская возвышенность.
   – Зато там всюду не шикарно! – сказал пожилой, усатый инженер-геолог. – А вот в Сочи – шикарно!
   В голосе его слышалось раздражение, и Иван Михайлович сочувствовал этому раздражению. Ему было наперед скучно думать об отдыхе, он так и не выучился за свою жизнь «отдыхать» и знал отлично, что теперь уже никогда этому искусству не научится.

Дела паспортные

   Отпрашиваться за паспортом в четвертый раз у Цыплухина было очень неудобно, и Жмакин пошел к Пилипчуку. Тот посмотрел на Алексея не слишком дружелюбно, долго молчал, но в конце концов отпустил.
   – Чего они волынят? – спросил он, когда Жмакин дошел до двери.
   – Без главного начальника никак не решаются.
   – Позвонить Ивану Михайловичу?
   – Да он же в санаторию уехал, – с тоской сказал Алексей, – нужен больно ему мой паспорт!
   «Главного начальника» все еще не было.
   Жмакин бродил по коридорам с незнакомым парнем и беседовал о разных вещах, Алексеем овладело болтливо-суетливое настроение, он волновался, рассказывал о письме за подписью Михаила Ивановича, вообще о жизни. Потом оба они подвергли суровой критике порядки паспортного управления и удивительный тамошний бюрократизм, потом побеседовали о работе, кто где работает и как получается с заработками. Жмакин с маху соврал про себя – вышло так, что в месяц у него заработок свыше двух тысяч рублей.
   – Но-но, браток, – сказал парень.
   – А чего, – сказал Жмакин, – очень просто…
   Он хотел было объяснить, но побоялся запутаться и угостил парня московским пирожком. По ухваткам своего собеседника, по слишком солидному его тону и по некоторым словечкам Жмакин понимал, что имеет дело с бывшим жуликом, но из деликатности не подавал виду, что понимает, и сам, конечно, ничего о себе не говорил.
   Наконец Жмакина вызвали в большую пыльную комнату. Там сидел сам Гвоздарев, лысый, со строгим лицом, в форме и при оружии. У него был сильный застарелый насморк, он говорил все в нос и часто с воем и грохотом сморкался. Жмакин сел против него и поджал ноги.
   – Рецидивист? – спросил Гвоздарев.
   Жмакин промолчал.
   Гвоздарев еще покопался в бумагах и спросил, сколько у Жмакина приводов и судимостей.
   – Несколько, – с осторожной наглостью ответил Жмакин.
   – Как это у них там в Москве все просто, – сказал Гвоздарев, – диву даешься.
   – Именно бывает, что в Москве просто, – произнес Жмакин, – а на некоторых местах не просто. Как пишется, власть на местах.
   Паспортный начальник сделал вид, что не слышал. Жмакин ждал. Несколько минут прошло в молчании.
   Гвоздарев с неудовольствием еще раз прочитал все бумаги Жмакина, потом сложил их и ушел с ними в соседнюю комнату, а уходя, запер ящик своего стола на ключ.
   «От вредная сволочь», – с ненавистью подумал Жмакин.
   Он ждал, раздражаясь все больше и больше, глядел в окно, вздыхал, скрипел стулом. Наконец Гвоздарев вернулся, жуя на ходу и поматывая небрежно сложенными бумагами.
   – Придется вам завтра зайти, – сказал он, по-хозяйски садясь за свой стол, – я завтра с начальством побеседую, и тогда уточним вопрос.
   – Мне завтра некогда, – сказал Жмакин.
   Гвоздарев взглянул на него как бы даже с удивлением.
   – Некогда мне завтра, – повторил Жмакин.
   Не глядя на Жмакина, Гвоздарев стал возиться в ящиках своего стола. Бумаги, присланные Жмакину из Москвы, лежали на столе, возле чернильницы. Он взял их и поднялся.
   – Бумаги-то вы оставьте! – велел Гвоздарев.
   Жмакин пошел к двери.
   – Гражданин Жмакин! – с угрозой в голосе крикнул Гвоздарев. – Вы слышите меня?
   – Ладно, посмотрим, – сказал Жмакин, – посмотрим, кто кого будет уточнять. Москва вас или, может быть, вы Москву. Сам товарищ Михаил Иванович Калинин написал, а он уточняет! Это невиданный случай, если вы хотите знать! И я это так не оставлю, вы на этом деле сгорите. И письмо я забираю с собой, и все документы…