Жмакин не знал.
   Корчмаренко налил еще квасу, понюхал и добавил:
   – А паразитов человеческих ненавижу я. Всяких там побирушек, несчастненьких, чересчур одиноких. Которая одинокая вдова, пусть в больницу идет нянечкой и не ноет нам свое нытье. Или, например, спекулянты. Как это можно, чтобы делать такое дело на земле, от которого не радость, а стыд? Чего они своим женам и детям квакают? Деньги? Да на кой ляд мне такие деньги неправедные, растолкуй.
   Жмакин насупясь молчал.
   Петр Игнатьевич еще отхлебнул квасу, повел глазами на потолок, осведомился деловито:
   – Женишься? Или так, для препровождения времени?
   – Она не пойдет.
   – Это почему же?
   – На кой я ей сдался! – печально и искренне ответил Жмакин. – Вы сами посудите, кто я есть?
   – Кто? – воскликнул Корчмаренко. – То есть как это кто? Трудовой человек, и больше ничего нам не требуется? Вон личико-то у тебя обмороженное – это как, не в счет? Или, может быть, она желает за банкира, мистера, лорда замуж выйти? Так она у меня не такая…
   – Не такая, – подтвердил Жмакин.
   В соседней комнате сонно вздохнул Женька.
   – Ты ее измором бери, – ласково посоветовал Корчмаренко. – Ты бери и женись, чего бы она ни вякала. Ты парень бывалый, ты в жизни хозяином можешь стать, из такого теста, как твое, хорошие калачи можно печь. Женщина разберется, а Клавка тем более. Пускай только увидит, каков ты есть человек. Она – Клавка-то – особенная. Другой такой в целом свете не сыскать. Как мать-покойница, жинка моя, Ксения Сергеевна. Знаешь, какая была?
   Усмехнувшись невесело, он приопустил веки, заговорил глухо:
   – И вредная, и веселая, и бранилась, и песни пела, и когда не надо плакала, и вдруг смеялась. Все нипочем Ксении было, любая беда – пересмешки, гордо свою жизнь прожила. Здоровая до удивления. Клавку родила, и молока столько, что двоих других выкормила. Не пропадать же товару, как считаешь?
   – Верно.
   – То-то, что верно. Я через нее учиться начал, от стыда. А то байбак был форменный. Померла тоже по-особенному. Лежит, умирает, а мне так говорит: «Ты, говорит, конечно, как хочешь – можешь жениться, можешь не жениться, но лучше не женись. Разве после меня можно с какой ни есть раскрасавицей жить?» И сама смеется. Мучается, знаешь, кривится, а сама смеется. Характер такой. Всего и осталось, что глаза и зубы, а смеется. Все ей смешно. «Не женись, говорит, перетерпишь как-нибудь. Дров, говорит, побольше коли. Я, говорит, тебя опоила, медведя, других таких на свете нет, как я. Я, говорит, ведьма, а ты и не знал… Ну, хоть бы ты и знал, все равно бы не поверил. И если женишься, все равно погонишь через месяц или через год». И потом так вот покривилась и говорит, и уже не смеется: «Я, говорит, не хочу, чтобы ты женился. Мне, говорит, очень противно и гадко даже подумать, не женись, и все». И действительно, одна она такая была на целый мир. Вот теперь Клавка вся в нее. Знаешь, почему она мужа погнала? Выйти-то замуж вышла, девчурочкой еще, а потом он ей сразу опротивел. Вот она его и начни гонять. Все в нем не по ней, да и правда, не мог я ее осудить. Дрянь парень, разбалованный выпивошка, хвастун. Взяла Клавдия его и выгнала помелом средь бела дня. И деньги на дочку не берет от него. Вот она какая. Клавдия-то!
   Он помолчал.
   – Холодно голому?
   – Ничего, потерпим, – ответил Жмакин.
   – Ты на ней женись, – еще раз строго посоветовал Корчмаренко. – Она очень сильной души девушка. А ты еще, как я понимаю, на свою дорогу не совсем вышел?
   Жмакин спросил угрюмо:
   – Это как?
   – Еще смысла не имеешь главного. Вот у меня цех маленький, а все ж, как мне сдается, пропадет мой цех без меня. Оно, здраво рассуждая, конечно, неправильно. Обошлись бы. Но каждому человеку, когда что трудно, обязательно нужно свой смысл иметь. Ксеньку похоронил и потерял смысл, думал, хоть ложись за ней в землю. Ай нет! Уговаривают люди: «Петр Игнатьевич, перестань колобродить, выходи на работу, пропадаем без тебя». Врали, возможно, а к жизни обратно прицепили. Повеситься, я тебе скажу, в ту пору было мне куда легче, чем жить. Однако переступил и рассуждаю: тут я нужнее, чем в среде повесившихся товарищей. Удобрить землю своей тушей еще поспею, однако же срок не вышел. Вот, брат, в каком смысле я насчет дороги спросил.
   – У каждого своя дорога, – опустив глаза, сказал Жмакин. – Я тоже свою имею, так что вы зря.
   – Ой ли? Ты человек характера скрытного, да врешь чего-то, сдается, нет?
   – Нет.
   – А мне думается – подвираешь, но это мелочь. Клавка лучше меня людей понимает. И ежели что брешешь, то брехню из тебя вытряхнет. Спит она сейчас?
   – Спит.
   – Ну, иди и ты спи, время мало осталось до побудки. Квасу вот прихвати ей, мы с Ксенькой любили, бывало, ночью с устатку квасу хлебнуть.
   Корчмаренко погасил керосиновую лампу и сказал уже в темноте совсем глухо:
   – Ой, как вспомню, как вспомню! Не надо было ей помирать… Взяла кинула меня, разбирайся теперь тут…
   И зашлепал босыми ногами.

Длинной ночью

   – Ты бы, что ли, заехал за мной, – сказал Ханин по телефону. – Я спущусь. Сил нету одному сидеть. Или зашел бы, у меня тут коньяки прекрасных ароматов.
   – Один и пьешь? – неприязненно спросил Иван Михайлович.
   – Еще не пил, но буду! – пообещал Ханин.
   – Ладно, заеду.
   Потом Лапшин немного поговорил с матерью Грибкова Ириной Ивановной, похвалил ей ее сына и осведомился, спит ли он теперь на кровати. Толя это время спал на кровати, пил кофе с молоком и, задумавшись, съел вчера очень большой кусок пирога.
   – Значит, проходит, – сказал Лапшин. – А парень он замечательный. Еще ему влюбиться надо…
   – Ну, это успеется, – суховато ответила Ирина Ивановна.
   Широко без стука распахнулась дверь, вошел Криничный в полушубке, за ним, раскатываясь сапогами по паркету, влетел Окошкин. У Криничного в руках было ружье «Зауэр», шестнадцатый калибр.
   – Оно самое? – спросил Лапшин.
   – Точно, оно! – ответил Криничный. – Номер сходится.
   – Значит, все! – сказал Иван Михайлович. – Погорели братья.
   И он стал обдумывать с Криничным способ, путем которого с наименьшими хлопотами можно было бы уговорить прижимистого Баландина подписать ведомость на оплату водолазов, а Окошкин в это время рассказывал подробности извлечения ружья из озера, «закованного льдом».
   – «Закованного», «закованного»! – сказал Иван Михайлович Окошкину, понимая, что тот никак не может дождаться похвалы. – Молодец ты, Вася, такой сыщик – лучше на земле нет. Конечно, не без недостатков, но ты их поборешь со временем. Поборешь и далеко пойдешь…
   – Смеетесь всё! – пожаловался Окошкин.
   Ружье Лапшин поставил в свой шкаф, а документы из Общества охотников вложил в дело и закрыл сейф на ключ.
   – Домой? – осведомился Василий Никандрович.
   – За Ханиным заеду.
   И, распорядившись вызвать повестками братьев Невзоровых, Лапшин спустился по лестнице, представляя себе, какое сделается лицо у Занадворова, когда с делом Самойленко будет покончено.
   Ханин сидел в номере один, накинув пальто на плечи. Номер был унылый, длинный, со снятыми почему-то занавесками и скатанным ковром. На диване навалом лежали газеты, несколько номеров журналов, раскрытый том «Войны и мира».
   – Чего киснешь, Давид? – спросил Лапшин.
   – Размышляю – не застрелиться ли, – уныло ответил Ханин. – Только не из чего.
   – За этим дело не станет, могу одолжить! – почти любезно сказал Лапшин. – Только поможет ли?
   – «Только», «только», – кисло передразнил Ханин. – Оттуда никто не возвращался, неизвестно.
   – Вот ты и давай, с возвратом. Записку не забудь напиши, если из моего пистолета станешь стрелять, как положено: «Прошу в моей смерти никого не винить». А то неприятностей по службе не оберешься.
   Говорил Лапшин непривычно раздраженно, почти зло.
   – Ладно, не сердись, Иван Михайлович, – попросил, шмыгая носом, Ханин. – Давай лучше коньяку выпьем с холоду. Насморк еще одолел.
   Они выпили по рюмке. Лапшин искоса поглядывал на Ханина, на его худое, желтое, в резких морщинах лицо, на большие круглые стекла очков. Долго молчали. Было слышно, как внизу, в ресторане, играл оркестр.
   – К пограничникам бы поехал, что ли? – тоскливо сказал Лапшин. – Вот к Федорову, он тебя знает и уважает. У меня участок – не соскучишься. Написал бы чего, у тебя прошлый раз сильно получилось, выпукло.
   – Выпукло? – усмехнулся Ханин.
   – А разве нельзя выразиться, что выпукло? – немножко испугался Лапшин. – Я хотел в том смысле, что не похоже, как у других. Ты, вообще, имей в виду, Давид, тебя народ, например у нас, хорошо читает. Всегда говорят – вот это наш Ханин дал так дал.
   Опять донеслись звуки оркестра.
   – С приветом! – сказал Ханин и выпил еще рюмку.
   – Ничего не пишешь?
   – Давно и ничего.
   – На пьяную голову, да не выходя отсюда, вряд ли чего даже толковый журналист сочинить может.
   – А может быть, я не журналист? Может быть, я писатель и теперь буду писать исключительно из головы, откуда ты знаешь? И не учи меня, убедительно прошу.
   – Я и не учу. Я свои мысли высказал, всего и делов. И еще мне интересно, что бы твоя Лика сказала, посмотрев нынче на тебя.
   Ханин подумал, потер руками лицо и ответил:
   – Сказала бы, что это холуйство так жить. Она любила слово «холуйство» и многое им объясняла. Она как-то заявила: «Ты не хозяин жизни, ты ее холуй!»
   – Кому сказала?
   – Слава богу, не мне. Я холуем у жизни не бывал.
   – Еще тут поживешь – станешь, – посулил Лапшин. – Поехали-ка, давай, Давид Львович!
   – Вот допьем коньяк и поедем.
   – Значит, ты будешь жрать коньяк, нализываться, а я после рабочего дня буду на это занятие глазеть? Так, что ли? Нет, брат, я чаю хочу и лечь хочу. Одевайся!
   Спокойным шагом он пересек комнату, взял со стола бутылку, закупорил ее свернутой бумажкой и сунул в боковой карман реглана. Ханин сердито высморкался, надел пальто в рукава и нахлобучил шляпу.
   – Небритый какой-то, черт тебя знает, – брезгливо произнес Лапшин, – мятый, лицо желтое. А помню, был молодой, пел «Мы молодая гвардия». Встреча была с чекистами, забыл, как мы познакомились?
   – Ладно, поедем, чего там…
   Кадников развернул у «Европейской» машину, Ханин поднял воротник, зябко съежился. Лапшин молчал, сосредоточенно и сурово сдвинув брови. За слюдяные окошки газика со свистом задувал морозный ветер.
   – А что, товарищ Лапшин, будто с Корнюхой чего-то налаживается? – осведомился Кадников.
   – Чего налаживается?
   – Да Николай Федорович сейчас мимо проехали, остановились, спросили – не в гостинице ли вы.
   – Ну?
   – Я так понял, будто Корнюху брать.
   В передней у Ивана Михайловича Ханин долго раздевался. Лапшин в это время вынул браунинг, вытащил из него обойму, вытряхнул патроны и обойму сунул опять в пистолет. Когда Ханин вошел, пистолет лежал на столе, на видном месте. Ланин прислушался и воровато спрятал браунинг в карман.
   – Теперь я разочек позвоню, – сказал Лапшин, вернувшись из ванной, с полотенцем на шее и без рубашки, – а потом будем чай пить.
   Пистолет исчез, Лапшин заметил это, но промолчал.
   – Мне никто не звонил, Патрикеевна? – спросил Иван Михайлович, оборачиваясь к занавешенной нише. – А?
   – Бочков звонил! – недовольно ответила старуха. – Всю ночь звонют и звонют, а преступлений совершенно никаких не ликвидируют…
   – Да уж где уж нам уж, – пытаясь соединиться с розыском, сказал Лапшин. – Это ты верно, Патрикеевна, правильно…
   У телефона оказался Толя Грибков, его оставили пока для связи. Новостей особых не было, но Корнюха будто где-то неподалеку от города заночевал. Бочков и Побужинский с Окошкиным выехали.
   – Держите меня в курсе дела, – велел Лапшин. – Без меня ничего не начинать, ясно? И чтобы машина там была оперативная обеспечена.
   – Так ведь Кадников дежурит.
   – Ну и ладно.
   Лапшин включил чайник и принялся резать хлеб.
   – Там мясо есть с макаронами в духовке! – длинно зевая в своей нише, сказала Патрикеевна. – Возьмите…
   – Возьмем и мясо…
   Ханин, размахивая полотенцем, ушел в ванную. Там он заперся на крючок, снял очки, как всегда собираясь мыться, и, положив их в сетку на мочалку, сунул в рот револьвер. Ствол был широкий и, чтобы устроиться поудобнее, Давид Львович повернул ручку так, что ствол пришелся боком. «Разнесет, пожалуй, череп к чертям», – это было последнее, что он подумал, перед тем как нажать спусковой крючок. Потом он закрыл глаза. Щелкнул боек, во рту у Ханина зазвенело, но выстрела не было. Все еще не закрывая рта, Давид Львович вынул обойму и покачал головой.
   – Ты скоро? – спросил Лапшин из-за двери.
   – Иду! – ответил Ханин, с трудом соображая. Машинально он вымыл руки, вздохнул и сел с Лапшиным пить чай.
   – Отдай пистолет! – негромко сказал Лапшин.
   Ханин покорно положил браунинг на стол.
   – Это ты все нарочно подстроил.
   – Хотя бы и нарочно.
   – Для чего?
   – Лучше, чтобы ты у меня это попробовал, чем у какого-либо растяпы.
   Иван Михайлович положил себе в стакан ломтик лимона, отхлебнул чаю и со вздохом сказал:
   – А эгоисты вы, самоубийцы! Застрелился бы ты, Давид, из моего пистолета и без всякой записки, не написал же записку?
   – Не написал…
   – Вот видишь! Застрелился бы, и пошло. Возьми-ка мяса, поешь.
   – Это кто застрелиться должен? – строго спросила Патрикеевна из ниши.
   – Да тут один… – растерянно сказал Ханин. – Здравствуйте, Патрикеевна.
   Молча он ел битое мясо с макаронами, по худому лицу его вдруг поползла слеза. Лапшин делал вид, что ничего не замечает.
   – Даже Горький, – вдруг шепотом заговорил Ханин, – даже Горький, между прочим, писал, что человек, который не пробовал убить себя, дешево стоит.
   – А разве все люди, которые не стрелялись, дешево стоят? – осведомился Лапшин. – Я товарища Горького очень уважаю, но могла, между прочим, выйти у него, допустим, описка. Может, как раз хотел написать «дорого», а написал – «дешево». Давай лучше, Давид Львович, соснем, утро вечера мудренее.
   Он лег и закрыл голову подушкой, а Ханин в носках зашел в нишу к Патрикеевне и попросил:
   – Ты меня, старая, покорми, покуда я здесь. Вот тебе две сотни на расходы. Согласна?
   – Тут будешь жить?
   – Тут. И там. Всяко.
   – А жена не заругает?
   – Жена у меня померла, – сказал Ханин петушиным голосом. – Приказала долго жить.
   И вдруг, всплеснув длинными руками, он зарыдал так горько, так тихо, хрипло и исступленно, что Патрикеевна побелела, а через несколько секунд и сама заплакала.
   – Ты не знаешь, старая, какая она была, – говорил Ханин, уже успокоившись и только стараясь подавить судорожные подергивания лица. – Ты не знаешь. Никто не знает. Только я один знаю. Я – журналист, пишу. Я очень много дурного писал, ну, как бы это тебе объяснить, шелухи, мусору. И она всегда судила меня, мое все судила и всегда права была. Она половина меня, и лучшая. Ты должна понять, ты не можешь не понимать. Я спорил с ней, ссорился, мучил ее, требовал объяснений – почему то плохо, а это хорошо. И она никогда не могла объяснить. Она чувствовала и жалела меня, что я злюсь. И вот она умерла. Понимаешь?
   Выплакавшись, он сидел возле кровати Патрикеевны на табуретке, пил воду и жаловался, что пропал. А она советовала ему ходить в церковь, молиться, говеть и разное другое в этом же духе. Вначале он не понимал, потом рассердился. В это время зазвонил телефон. Лапшин, шлепая босыми ногами, обошел кровать, взял трубку и свежим голосом сказал:
   – Выезжайте! Спускаюсь.
   – Ты куда? – спросил Ханин. И зашептал: – Возьми меня с собою, Иван Михайлович, сделай одолжение, пожалуйста…
   …Лапшин сел впереди, рядом с Кадниковым, Ханин втиснулся на заднее сиденье с Криничным и Толей Грибковым. Кадников сразу так нажал на педаль акселератора, что всех отбросило назад.
   – Далеко? – спросил Ханин.
   Толя, узнав журналиста, почтительно ответил:
   – В Детском Селе. Он там не один.
   – Кто он и почему не один?
   – Да Корнюха, – с готовностью стал объяснять Грибков. – Сначала мы имели сведения, что там просто одна… женщина…
   – Понятно…
   – Короче, с которой у него связь. Ну а потом выяснилось, что их вообще там несколько. Кажется, вооружены.
   – «Кажется»! – передразнил со своего места Иван Михайлович. – Такие вещи точно нужно знать. Вот Мамалыга «кажется» был не вооружен, что из этого вышло?
   Толя виновато промолчал.
   – Жми, жми, Кадников, не стесняйся! – велел Лапшин. – Обгоняй колонну.
   Он сам потянул поводок сирены, и длинный вой разнесся над спящим городом.
   – Над чем вы сейчас работаете? – спросил Толя Ханина. – Я читал, будет серия очерков о полярной авиации.
   – Вроде бы! – угрюмо отозвался Ханин.
   – Это здорово интересно, наверное, полярная авиация. Действительно соколы там могут работать. Вообще, моряки, скажем, и всякие исследователи белых пятен – замечательный народ. Вы, когда на «Красине» находились, еще там свою книжку написали или потом?
   – Книжку я тоже читал, а вот что вы автор, не сообразил, – сказал Криничный. – Будем знакомы.
   – А я – Грибков! – сказал Толя. – Анатолий.
   Машина миновала бойни и вырвалась на прямую мглистую и холодную дорогу. «Дворники» со скрежетом обметали леденеющее ветровое стекло. Ханин взглянул на светящиеся стрелки часов – было десять минут четвертого.
   – Вот бы вы о ком написали, – доверительным шепотом произнес Толя, указывая на широкую спину Лапшина. – Вот бы про какого человека.
   – А как о вас писать, когда вы все кругом засекречены? – усмехнулся Ханин.
   Криничный посипел трубкой, опять раскурил ее и сказал:
   – Люди, товарищ Ханин, не засекречены. А в нашем деле, знаете, главное – человек. Я, конечно, со своим мнением не навязываюсь, я как читатель говорю, но возьмите вы, к примеру, нашего Бочкова Николая Федоровича. Это ж золотой мужик. Как он, допустим, ненавидит людей, которые пренебрежительно отзываются о бухгалтерах, о счетоводах; вообще в кино, например, бывает, если идиот – то главбух, а если дура – то пишмашинистка. И вообще, если взять жизнь Бочкова, целиком…
   – Где нас ждать будут? – перебил Лапшин.
   – У лицейской арки, – сказал Криничный.
   Кадников резко переложил баранку, машина повернула налево. Огоньки Пулкова мелькнули наверху.
   – Стесняешься ты ездить что-то нынче, – сердито сказал Лапшин. – Давай мне баранку.
   – Так гололед же, Иван Михайлович.
   – Бандитам это наплевать – гололед или не гололед. Уйдут, тогда с кого спросим? С господа бога?
   Тяжело протиснувшись за руль, Лапшин сразу же нажал на акцелератор так, что стрелка спидометра показала девяносто.
   – Гробанемся! – пообещал Кадников.
   – Охрана труда, где ты! – сказал Лапшин. – На поливочную машину тебе, старик, надо переходить. Или есть такие машины, песочницы, что ли? Песком улицы посыпать. Спокойная работа. Давай сирену, там какой-то лопух разворачиваться вздумал…
   Над застывшими, замороженными полями вновь взвыла сирена, мигнул и погас фонарь шлагбаума. Ханин, слушая рассуждения Толи Грибкова, вдруг восхищенно подумал о Лапшине: «Вот ведь черт! И нипочем ему, что машину так и водит по льду. В бессмертие верит, что ли?»
   – Хорошо бы у нас кружок для начинающих создать, – говорил Толя. – У нас многие ребята пишут. Кто стихи – знаете, балуются, – но есть со способностями. Есть частушки комические пишут, есть раешник, один у нас роман написал.
   – Про что?
   – Вообще-то не слишком удачно, из жизни капиталистической зарубежной полиции…
   – А он там был?
   – Нет, но материалы поднял большие. Там любовь описана сильная и как полиция применяет к забастовщикам слезоточивые бомбы…
   – Ну что ж, – рассеянно сказал Ханин. – Возможно.
   В свете фар мелькнули и исчезли Египетские ворота. Кадников жидким от страха тенором бормотал что-то насчет лысых покрышек и насчет тормозочков. Под аркой лицея, на морозном ветру, мучительно продрогший, стоял Побужинский, Лапшин, несмотря на предупреждение Кадникова, тормознул, машину занесло, крутануло раз и другой. Побужинский распахнул дверцу.
   – Где? – спросил Иван Михайлович.
   – Ушли, – ответил Побужинский. – То есть не совсем ушли, – поправился он, – к железнодорожной линии ушли. Там будка есть стрелочника, вот засели…
   От стужи у него не попадал зуб на зуб.
   – Залезайте к ним на колени, – велел Лапшин.
   Побужинский просунулся к Ханину, залез всем на колени, тихо пожаловался:
   – Ну и ну! Все кости проморозил. И челюсть ноет!
   От него шел холод, как от куска льда. И дышал он холодом, словно вьюга.
   – Хоть бы спирт нам давали для таких происшествий, – вздохнул Криничный. – Небось у Корнюхи есть чем согреться.
   Машину кидало по скользким, глубоким ухабам, Побужинский изредка командовал «направо», «налево», «в переулок». Ханин тоже начал мерзнуть, было холодно и очень неудобно сидеть. Все смолкли, кроме Толи Грибкова, который продолжал свой литературный разговор. Ханин отвечал на его вопросы все короче и все резче, а когда Толя спросил его, что он думает насчет творческой лаборатории писателя, Ханин совсем обозлился:
   – Бросьте вы эти слова, юноша! Писатель, творческая лаборатория! Ваять, творить, поэты! Я журналист, газетчик, понимаете, и от этого высокого стиля у меня всегда такое чувство, будто меня обкормили соевыми шоколадками.
   – Куда? – спросил Лапшин.
   – Прямо, вдоль линии!
   Морозный ветер засвистел пронзительнее.
   – Вон, где огонек светится! – сказал Побужинский. – Левее немного.
   Иван Михайлович поставил машину у обочины. Жестяно захлопали дверцы, Побужинский вынул маузер и на бегу крикнул:
   – Там поезд идет, товарищ начальник, нужно их от поезда отрезать, Николаю Федоровичу и Окошкину не совладать при помощи курсантов.
   Поезда еще не было видно, но уже слышалось его далекое и натужное пыхтение. И свет паровозного прожектора мелькнул на верхушках телеграфных столбов.
   Они побежали по неглубокому, жесткому снегу, и Ханин тоже побежал рядом с Грибковым. На бегу, немножко задыхаясь, он услышал, как Толя спрашивает, есть ли у него оружие, но отвечать не хотелось, и Ханин сделал вид, что не слышит. Слева, там, где чернела будка стрелочника, громко и отчетливо затрещали выстрелы, но людей не было видно, наверное, залегли.
   – К полотну, к полотну! – крикнул Лапшин. – За мной, и рассыпайтесь вдоль рельсов!
   Он успел обогнать Побужинского и бежал легко, легче других, иногда только поскальзываясь сапогами на ледяных проплешинах полосы отчуждения.
   Все остальное, как показалось Ханину, произошло в одно мгновение.
   Мгновенно появился паровоз, заливая ярким светом прожекторов залегших в снегу военных, мгновенно распахнулись двери будки, и три черные тени, непрестанно стреляя из пистолетов, побежали навстречу Ханину. Они, разумеется, бежали не к нему, а к поезду, чтобы прыгнуть на подножки вагонов и через три километра исчезнуть в лесу. Но Ханину показалось, что они все трое бегут на него. И как это было ни нелепо, как ни глупо было безоружному кидаться на трех вооруженных бандитов, – он все-таки кинулся. Кинулся им наперерез, нелепо размахивая длинными руками, потеряв шляпу, путаясь в длинных полах пальто. И так же молниеносно, как и все предыдущее, он увидел перед собою невысокого, тонкого, ловкого, успевшего обогнать его Толю Грибкова. Под мерный и глухой грохот колес медленно ползущего пригородного состава Ханин услышал и одновременно увидел, а может быть, сначала увидел, а потом услышал, что в него стреляют, услышал цоканье пуль и увидел человека, который возник вплотную перед ним, закрыл его собою и, стреляя, закричал ругательные слова. Светлые квадраты окон поезда проносились почти у плеча Ханина, грохотало железо, гудел почему-то паровоз, а Толя Грибков лежал в наступившей внезапно тишине у ног Ханина, и рука его странно вытягивалась и заламывалась, словно он пытался достать что-то невидимое во вновь наступившем мраке ночи. Выстрелов больше не было, поблизости слышалось только какое-то кряхтение да отрывочные слова: «Вяжи руки, гляди, у него нож, осторожнее, Бочков!» И еще раз где-то далеко, по мосту может быть, прогрохотал поезд.
   – Анатолий! – крикнул Ханин. – Грибков!
   Только теперь он начал понимать, что случилось. И, опускаясь на корточки за спиной юноши, поворачивая его к себе, сам не слыша своих слов, он закричал хриплым, не своим голосом:
   – Иван Михайлович! Лапшин! Кто тут есть! Грибкова убили… Окошкин!
   – Ах, да не убили, – с досадой и со стоном сказал Толя. – Живой я. Наверное, ранили.
   Рука его все еще скребла снег, и лицо было под цвет снега, когда Лапшин, Бочков и Побужинский склонились над ним, освещая его карманными фонарями. Ханина трясло. Кто-то из курсантов подал ему шляпу. Возле самого его лица мелькнули ноги Криничного, две машины сорвались и на полном газу исчезли за поворотом. Лапшин, вздыхая, накладывал повязку Грибкову, Побужинский ему светил. Вновь пошел снег, но теплее не стало.
   – Как же это случилось? – уже в машине, усталым голосом, спросил Лапшин.
   – Это я виноват, – помолчав, ответил Ханин.
   – То есть?
   – Он знал, что у меня нет оружия. И когда началась пальба, закрыл меня. В нем сидит не его пуля, а моя.
   «Творческая лаборатория! – внезапно вспомнил Ханин и ужаснулся, представив себе, как обидел тогда своей нелепой раздраженностью Грибкова. – Зачем, для чего я так шуганул мальчика?»