Сведя таким образом концы с концами в своих сложных отношениях с Окошкиным, Жмакин надписал на конверте адрес милиции и фамилию адресата с припиской: «Лично, совершенно секретно, в собственные руки, никому не вскрывать». Прошелся на станцию, опустил письмо в ящик почтового вагона и, вернувшись, положил в боковой карман пиджака паспорт, предназначенный к переделке.
   Лестница заскрипела, вошел Женя.
   – Гулять ходили?
   – Прогуливался.
   – Теперь совсем к нам переехали?
   – А чего ж.
   Женьке шел четырнадцатый год. Он был в красной футболке, в синих лыжных брюках и в обрезанных валенцах. Он еще краснел и опускал глаза, но уже выставлял вперед ногу, вскидывал голову и старался смеяться ненатурально, каким-то кашляющим басом.
   – Новости слышали?
   – Какие еще такие новости?
   – В отношении «Седова»?
   – А чего там?
   – «Пять часов самоотверженной борьбы со стихией!» – заголовком из газеты сказал Женька. – Там форменный кошмар был. Вблизи аварийной продуктовой палатки началось сжатие молодого льда. Торосистый вал с адским шумом приблизился к палатке и к горючему…
   – Выдюжили? – перебил Жмакин.
   – А как же! Пять часов аврала. Весь груз спасли и перевезли в безопасное место.
   – Разве там имеются безопасные места?
   – Это я так читал…
   – Ну, написать всякое можно.
   Женька поморгал и немножко посмеялся.
   – Может, в шахматы сыграем? – погодя спросил он.
   Алексей молчал, с завистью разглядывая ухоженного Женьку. Разве так жилось Жмакину в Женькины нынешние годы?
   – Или в шашки сыграем? – потише спросил Женя.
   – А ты уроки выучил? – удивившись на собственный вопрос, осведомился Жмакин. Или, может быть, он спросил об уроках потому, что никто ему не задавал никогда такого вопроса. – Выучил?
   – Здравствуйте, – сказал Женька, – а чего я с Морозовым целый день делал?
   – Чертей небось гонял, – сказал Жмакин, – хулиганил где-нибудь возле станции?
   – Я не хулиганил, – покраснев, сказал Женька, – я как раз хорошо учусь.
   – А может, как раз плохо?
   – Нет.
   – Хорошо?
   – Да.
   Женька опустил голову. Он был явно обижен.
   – Пионер?
   – Да.
   – Что ж вы там, пионеры, вокруг елочки ходите, что ли? – спросил Жмакин.
   – Вокруг елочки? – очень удивился Женька. – Почему вокруг елочки?
   – А чего ж вам больше делать?
   Женька даже не ответил. На секунду он вскинул голубые удивленные глаза, потом отвернулся. Потом слегка покачал головой. Еще раз взглянул на Жмакина и тихо, но раздельно и твердо сказал:
   – А если вы комсомолец, то мне странно, что вы так говорите.
   – Я пошутил, – серьезно сказал Жмакин.
   – Раз пошутили, тогда другое дело, – повеселевшим голосом сказал Женька, – может, сыграем в шахматы?
   – Сыграем! Тащи!
   – А может, вниз пойдем? Там приемник.
   – Ну, пойдем.
   Они сели возле ревущего приемника и сразу же задумались и замолчали, как полагается всем шахматистам.
   – Д-да… – порою говорил Жмакин.
   – Уж, конечно, да, – отвечал Женька.
   Финляндия ревела им в уши, потом захлопала дверь, пришли и хозяин, и гости, – они не слышали и не видели.
   – Так, так, так, – говорил Жмакин.
   – Да уж, конечно, так, так, так, – отвечал Женька.
   Он раскраснелся, открытое, розовое, детски-припухлое его лицо покрылось мелкими капельками пота.
   – Рокируюсь, – говорил он, раскатисто нажимая на «р».
   – Рокируйся, – в тон ему отвечал Жмакин.
   Только теперь он заметил и окончательно понял, что пришли гости. Они сидели за овальным столом и мирно беседовали в ожидании ужина. Дормидонтов был очень велик ростом и очень широк в плечах, и выражение лица у него, как у всех слишком уж рослых людей, казалось немного виноватым. Второй гость – Алферыч – был тоже велик ростом, но как-то казался уже, складнее, проворнее. В лице у него было что-то очень деловитое, и вместе с тем казалось, он вот-вот выкинет такое коленце, что все просто-таки умрут, а он ничего не выкидывал, наоборот, держался очень серьезно и мало смеялся.
   Гости молчали, говорил и смеялся один Корчмаренко. Он бил ладонью по столу, толкал кулаком в бок Алферыча, подмигивал Дормидонтову и, вытягивая шею, кричал в кухню:
   – Граждане повара, каково там кушанье?
   А из кухни отвечали:
   – Сейчас, гости дорогие, сейчас, милые!
   Жмакин поднялся, чтобы уйти к себе, но Корчмаренко его не пустил.
   – Ничего, ничего, – говорил он, – оставайся. Успеешь отоспаться – молодой еще. Кабы жена была, ну, дело другое.
   И смеялся, сотрясая весь дом.
   Жмакин тоже присел к овальному столу.
   – И пить будем, – сказал Корчмаренко, – и гулять будем, а смерть придет – помирать будем. Верно, Алферыч?
   Алферыч взглянул озорными глазами на Жмакина и, вздохнув, сказал:
   – Не без этого, Петр Игнатьевич.
   Потом Корчмаренко вынес из соседней комнаты скрипку, поколдовал над ней, отвел бороду направо и, взмахнув не без кокетства смычком, сыграл мазурку Венявского. Играл он хорошо, лицо у него сделалось вдруг печальным, большой курносый нос покраснел. Дормидонтов слушал удивленно, почти восторженно, Алферыч задумался, выдавливая ногтем на скатерти крестики. Жмакин слушал и жалел себя. Из кухни вышла Клавдия – дочь Корчмаренко – раскрасневшаяся от жара плиты, миловидная, прислонилась спиной к печке, сразу же заплакала, махнула рукой и ушла.
   – Эх, Клавдя, – с грустью сказал Корчмаренко, – сама мужика выгнала и сама жалеет. А мужик непутевый, дурной…
   Он вдруг зарычал, как медведь, налился кровью и захохотал.
   – Как она его метелкой, – давясь от смеха, говорил он, – и слева, и справа, и опять поперек. А я говорю – правильно, Клавдя! Так и выгнала!
   Он вскинул скрипку к плечу, прижал ее бородою и начал играть что-то осторожное, скользящее, легкое, бросил на половине, чихнул и, угрожающе подняв скрипку над головой, пошел в кухню. Через секунду из передней донесся его уговаривающе-рокочущий бас и всхлипывания Клавдии, потом слова:
   – Ну и пес с ним, коли он такой подлюга, подумаешь, невидаль…
   Ужин был обильный, вкусный, веселый. Много пили. Клавдия развеселилась и сидела рядом со Жмакиным, он искоса на нее поглядывал, и каждый раз она ему робко и виновато улыбалась. Пили за хозяина, он смущался, тряс большой, всклокоченной головою и говорил каждый раз одно и то же:
   – Чего ж за меня, выпьем за всех.
   Говорили про завод, про техника Овсянникова, про бюро технического нормирования и про то, что всю «еремкинскую шатию» надо гнать с производства в три шеи.
   – Разве ж это рабочий класс? – сердился Алферыч. – Халтурщики они, а не рабочий класс. Особо секретными замками на толкучке торгуют, это что же? Позор, стыд и срам!
   Жмакин слушал внимательно: про такое он только читал в газете, прежде чем свернуть из этой самой газеты «козью ножку». Или со скукой слушал по радио. А тут пожилые люди толковали об «еремкинской шатии» как о своих кровных врагах. Кто они – эта «еремкинская шатия»? Наверное, перевыполняют нормы, и из-за них снижаются расценки? Но по ходу спора Жмакин понял, что все совсем не так. «Еремкинская шатия» позорила рабочий класс – вот в чем было дело.
   – Ворье! – цедил Корчмаренко. – Расхитители времени. Из государственного материала, из дефицитного, замки строят налево. И за счет своего рабочего дня. Сажать их надо как преступников, а не чикаться и речи говорить…
   Страх прошиб Жмакина. «Ворье, сажать!» О чем это? Может быть, они знают, чем он промышлял нынче? Может быть, это намек? Нет, нет, они говорили вовсе не о нем!
   – Ты партийный, – сказал Дормидонтов Корчмаренко, – тебе начинать. Поставь вопрос на производственном совещании.
   – Тут дело не в партийности, – сказал Корчмаренко, – при чем тут партийность? Пожалуйста – выступай!
   Они заспорили.
   Жмакин вдруг очень удивился, что Корчмаренко – партийный.
   Пришла старуха с огромным блюдом горячих оладий и села между Жмакиным и Алферычем. Жмакин все больше пьянел. Старуха положила ему на тарелку оладий, сметаны, какой-то рыбы.
   – Не могу, наелся, – говорил Жмакин и проводил по горлу, – мерси, не могу.
   Но старуха отмахивалась.
   Он налил ей большую стопку, чокнулся и поклонился до самого стола.
   – Вашу руку, – сказал он, – бабушка! Мерси!
   Он пожал ей руку и еще раз поклонился, потом выпил с Клавдией. Теперь ему казалось, что он уже давно, чуть ли не всегда живет здесь, в этом домике, участвует в таких разговорах, слушает радио, играет в шахматы.
   – Позвольте, – сказал он и протянул руку с растопыренными пальцами над столом, – позвольте, я так понимаю, что вы, как новаторы производства, имеете принципиальные разногласия с отстающим элементом. Везде имеются новаторы и прочие элементы, вплоть до вредительства…
   – Дурачок ты! – вздохнул Корчмаренко. – Дурачок, и уши холодные. Какое у нас вредительство? Есть шайка-лейка ворья, надо ее ликвидировать, а у нас существуют, понимаешь, предрассудки товарищества, не понимают некоторые, что хотя наш заводик и не гигант индустрии, а наш, собственный…
   – Ну, хорошо, – согласился Жмакин. – А дальше?
   Все они были ему врагами. Не только Лапшин, Окошкин, Побужинский, не только стрелок из охраны, не только те, у кого он срезал сумочки, но и эти, которым он ничего дурного не сделал, эти – тоже его враги, у них есть свой завод и шайка-лейка ворья, которую они хотят ликвидировать. Со страхом он огляделся и опять спросил:
   – А дальше?
   – Ну и все! – сказал Корчмаренко. – Ты, конечно, молодой человек, тебе не разобрать, какая еще драка идет между старым и новым. Нам, пожилым, виднее.
   – Тогда – выпьем! – предложил Жмакин.
   – Это – можно.
   – Я беспартийный человек, – отчаянным голосом, опрокинув стопку, заговорил Жмакин, – но я понимаю. Вы – прогрессивные, вот вы кто!
   Ему очень хотелось, чтобы его слушали, хотя говорить было совершенно нечего. И хотелось, как тогда, в вагоне, походить по опасному краешку, над устрашающей крутизной, над пропастью, о которой он где-то когда-то что-то читал.
   – И ворье надо душить! – крикнул Жмакин. – Беспощадно! Всех, кто мешает строить новую жизнь, – к ногтю? На луну! Высшая мера социальной защиты – расстрел!
   – Горяченький ты у нас! – без улыбки, жестко сказал Корчмаренко. – Расстрел, шуточки? Беспризорник булку стянул – его к стенке, да? Да и нашу шайку-лейку стрелять нельзя. Разбираться надо в каждом отдельном случае, не торопясь, спокойненько. Дай, брат, власть такому, как ты, – сразу вредительство откопаешь. А какой он вредитель, наш, допустим, Есипов, когда он чистая шляпа и собственные калоши по десять раз на дню забывает. Давеча золотые часы фирмы «Павел Буре» на гвоздике в уборной оставил. А бородочка совершенно как у вредителя в кино и голос тоже скрипучий, занудливый.
   – Все это ли-бе-ра-лизм! – с трудом выговорил Жмакин. – Буржуазный либерализм!
   – Э, браточек! – засмеялся Корчмаренко.
   Жмакин вдруг увидел, что Корчмаренко трезвый, и ему стало стыдно, но в следующую секунду он уже решил, что пьян-то как раз Корчмаренко, а он, Жмакин, трезвый, и, решив так, он сказал: «Э, брат!» – и сам погрозил Корчмаренко пальцем. Все засмеялись, и он тоже засмеялся громче и веселее всех и грозил до тех пор, пока Клавдия не взяла его за руку и не спрятала руку вместе с упрямым пальцем под стол. Тогда он встал и, не одеваясь, без шапки, вышел из дому на мороз, чтобы посмотреть – ему казалось, что надо обязательно посмотреть, – все ли в порядке.
   – Все в порядке, – бормотал он, шагая по скрипящему, сияющему под луной снегу, – все в порядочке, все в порядке.
   Мороз жег его, стыли кончики пальцев и уши, но он не замечал – ему было чудно, весело, и что-то лихое и вместе с тем покойное и простое было в его душе. Он шел и шел, дорога переливалась, везде кругом лежал тихий зимний снег, все было неподвижно и безмолвно, и только он один шел в этом безмолвии, нарушая его, покоряя.
   – Все в порядке! – иногда говорил он и останавливался на минутку, чтобы послушать, как все тихо, чтобы еще больше удовольствия получить от скрипа шагов, чтобы взглянуть на небо.
   Но вдруг он замерз.
   И сразу повернул назад. Теперь луна светила ему прямо в лицо. Он бежал, выбросив вперед корпус, отсчитывая про себя:
   – Раз, и два, и три, раз, и два, и три!
   У дома на него залаял пес.
   – Не сметь! – крикнул Жмакин. – Ты, мартышка!
   Дверь была приоткрыта, и на крыльце стояла Клавдия в большом оренбургском платке. Она улыбнулась, когда он подошел.
   – Я думала, вы замерзли, – сказала она, – хотела вас искать.
   – Все в порядке, – сказал он, – в полном порядочке.
   У него не попадал зуб на зуб, и он весь просто посинел – замерз так, что не мог вынуть из коробки спичку, не гнулись пальцы.
   – Давайте, я вам зажгу, – сказала она, – вон у вас пальцы-то пьяные. Я заметила, у вас пальцы давно пья-я-яные…
   – Просто я замерз, – сказал он.
   Они стояли уже в передней. Там за столом всё еще спорили и смеялись. Из кухни прошла старуха, усмехнулась и шальным голосом сказала:
   – Ай, жги, жги, жги!
   Она тоже выпила.
   – Клавдя, – сказал Жмакин, – я тебе хочу одну вещичку подарить на память. – Он вдруг перешел на «ты». – Она у меня случайная.
   Клавдия молчала.
   – Постой здесь, – сказал он и побежал к себе по лестнице.
   В своей комнате он вынул из чемодана сумку, украденную днем, вытряхнул из нее деньги, подул внутрь, потер замок о штанину, чтобы блестел, и спустился вниз. Клавдия по-прежнему стояла в передней.
   – На память, от друга, – сказал Жмакин, – бери, не обижай.
   Она смотрела на него удивленно и сумку не брала.
   – Бери, – сказал он почти зло.
   – Да есть же у меня сумка, – кротко сказала Клавдия.
   – Бери!
   Он уже косил от бешенства.
   – Задаешься?
   Клавдия молчала.
   – Фасонишь?
   В голове у него шумело, он вздрагивал.
   – В кухню пойдем, – сказала Клавдия, – морозно же!
   – Либерализм! – крикнул он в сторону комнаты, туда, где по-прежнему спорили. – Да!
   Клавдия засмеялась. А он вдруг заметил, что лакированный ремешок на сумке разорван. Неужели она еще не успела разглядеть?
   – Не берешь подарок? – почти спокойным голосом сказал он. – Не надо!
   И, мгновенно открыв дверцу плиты, сунул сумку в раскаленные оранжевые угли.
   – От, крученый! – сказала Клавдия. – От, дурной! Ну, просто бешеный.
   – Ладно! – величественно отмахнулся Жмакин, пошел в столовую и сел на свое место.
   Все слушали Корчмаренко, который густым басом вспомнил империалистическую войну. Мазурские болота и ранения – дважды пули пробили ему легкое, в сантиметре одна от другой. Рассказывал Корчмаренко хорошо, совсем не жалостно, все точно видели, как полз он, раненый, умирающий, и как помогал ему тоже раненый, так и оставшийся неизвестным, бородатый солдат-сибиряк.
   Жмакин налил себе водки, выпил и спросил:
   – А кто из вас знает тайгу?
   Никто толком не знал. А Жмакину страшно хотелось говорить. Он чувствовал, что у кафельной печки стоит Клавдия, так пусть же послушает и про него, про то, как жилось ему на этом свете.
   – Все мы нервные, – сказал он, – все немного порченые. У кого война, у кого работа. Достижения тоже даром не даются. Вот, например, я – молодой, но жизнью битый и даже психопат. И сам знаю, а удержаться не могу. Прямо накатывает иногда…
   – Ничего себе жильца подобрали, – подмигнул Корчмаренко Клавдии.
   – Кроме шуток, – продолжал Жмакин. – Такие были переживания – не каждый выдержит. Работал на Дальнем Севере, и происходит, понимаете, такая история…
   Он опять рассказал о побеге, о волках, о ночевках в ямах. Старуха тихонько плакала. Корчмаренко вздохнул. Жмакин не оборачивался, он знал, что рассказывает недурно и что Клавдия слушает и жалеет его.
   – Еще не то бывает, – сказал он значительно и опять выпил.
   Ему очень хотелось рассказать, как страшно и одиноко в Ленинграде, как он бежал от Лапшина, но то уже нельзя было рассказать, и тогда, таинственно подмигнув, он рассказал о себе так, как будто он был Лапшиным: как он, Лапшин, ловил Жмакина, и как он этого Жмакина поймал и привел в розыск, и как Жмакин просил его отпустить, и как он, Лапшин, взял да и не отпустил.
   – И очень просто, – говорил Жмакин, чувствуя себя как бы Лапшиным. – Их не очень можно отпускать. Это народ такой. Вот у меня был случай…
   И он рассказал про себя как про сыщика, как он, сыщик, ловил одного жулика по кличке «Псих», и как этот «Псих» забежал на шестой этаж, позвонил, проскочил квартиру, да по черному ходу – и поминай как звали.
   – Ушел? – спросил Корчмаренко.
   – И очень просто, – сказал Дормидонтов.
   – Во, черти! – восторженно крикнул Корчмаренко, захохотал и хотел шлепнуть ладонью по столу, но попал в тарелку с растаявшим заливным и всех обрызгал. После этого он один так долго хохотал, что совсем измучился.
   – Вы что ж, агентом работали? – спросил Алферыч, пронзая Жмакина озорным взглядом.
   – Разное бывало, – отвечал Жмакин уклончиво.
   Потом Корчмаренко играл на скрипке, и все сидели рядом на диванчике и слушали. А когда гости уже совсем собрались уходить, Корчмаренко предложил спеть хором, и Клавдия начала:
 
Среди долины ровныя,
На гладкой высоте…
 
   Спели и разошлись. Но Корчмаренко еще не хотел спать и не пустил Жмакина. Они сели за шахматы. Оба закурили и насупились:
   – Спать, греховодники, спать, – говорила старуха, – слать!
   – Ничего, завтра выходной, – бурчал Корчмаренко.
   – Дай-ка, сынок, паспорт, – сказала она, – я утречком раненько сбегаю, да и пропишу.
   Алексей хотел сказать, что паспорт у него на работе, но взглянул на Клаву – и не смог. Что-то в ней изменилось, он не понимал, что; она смотрела на него иначе, чем раньше, – не то ждала, не то усмехалась, не то не верила.
   – Поднимись, принеси, – сказала старуха, – не то утром разбужу…
   Уже поздно было говорить, что паспорт на работе. Жмакин сунул руку в боковой карман пиджака и вынул краденый паспорт, но все еще медлил, затрудняясь все больше и больше. Он даже не помнил имени в паспорте… Алексей открыл паспорт и прочел: «Ломов Николай Иванович». Теперь прописка.
   – Чего ищешь? – спросил Корчмаренко.
   – Да тут фотография была, – сказал Жмакин, – как бы не потерялась…
   Он запомнил и прописку.
   Старуха взяла паспорт.
   Это была его верная гибель, то, что он делал. Через три дня, самое большее, его возьмут. Разве что Ломов Николай Иванович дурак и не заявил. Нет, конечно, заявил.
   Он не доиграл партию и ушел к себе. Надо было спать. Три дня можно спать спокойно. А дальше – конец. Он разделся, лег. Сколько времени он не спал в постели? И тотчас же заснул. Но проснулся очень скоро, закинул руки за голову и стал думать. На мгновение ему даже смешно сделалось – хорошо, что не сунул старухе какой-либо женский паспорт спьяну, то-то бы дело было.
   Ах, да что! Три дня у него есть верных. А это уже не так мало – три дня.

Пошли неприятности

   Накрывая к завтраку, Патрикеевна рассказывала:
   – Хотите верьте, хотите не верьте, но точно было, факт. Скончался, значит, один гражданин.
   – Фамилия, имя, отчество! – жестко спросил Окошкин.
   – Абрамов Григорий Фомич, – без запинки ответила Патрикеевна. – Сам он ветеринарный врач по мелким животным. Ну, известно, если которые люди собачку любят или кошечку, они над ней, словно бабушка над внучонком, ничего не пожалеют…
   – Как вы нам, – сказал Окошкин.
   Патрикеевна не удостоила его ответом. Лапшин брился, надувая одну щеку. Было еще темно, шел восьмой час утра.
   – Значит, человек состоятельный, – продолжала Патрикеевна. – Ну, скончался. Конечно, отпели чин чином, а на кладбище уже гражданскую сделали панихиду, речи там – «спи спокойно, дорогой усопший товарищ» и всякое такое прочее, одним словом, как говорится, и на погосте бывают гости, – эти гости ночуют…
   Лапшин слушал вполуха; все это время, преимущественно по утрам, вспоминалась ему встреча Нового года в театре, куда его потащил Ханин. Сидел Иван Михайлович рядом с Балашовой, напряженно улыбался, глядя на маленькую сцену, на которой артисты разыгрывали свой «капустник», зло высмеивая и самих себя, и пьесы, которые они ставили, и режиссера, про которого они говорили, что он у них «первый настоящий». Лапшину было неловко, он чего-то не понимал и совсем перестал что бы то ни было понимать, когда тот самый артист, который сказал про него, что он «фагот», полез вдруг с ним целоваться. Катерина Васильевна все время улыбалась своей неторопливой, умной улыбкой. Ханин грозился написать драму и пьянел, а Лапшину хотелось встать и сказать: «Знаете что? Давайте, прошу вас, перестаньте кривляться!»
   – А хоронили его, надо знать, – продолжала Патрикеевна, – в новом костюме, ветеринара этого по мелким животным…
   Она нарезала батон, заварила чай и села, выставив вперед ногу:
   – Говорилось по-старому: пропели «Со святыми упокой», так всему конец, ан нет. Жил – почесывался, помер – свербеть хлеще стало. Пришли ночью воры и давай откапывать могилу, поскольку еще приметили на покойнике запонки из цветного металла, не скажу точно – из какого, врать не буду. Вот, конечно, раскопали, а он и не мертвый вовсе, заснул летаргическим сном. Стали с него пиджак стаскивать, он, конечно, матюгом их, привык с мелкими животными. Один вор от страха тут возьми и помри. А другие ему в ноги: «Простите нас, товарищ покойник, мы в ничего такого до настоящего дня не верили, извините нашу темноту!» Он их отпихнул, забрал свой пиджак, да давай поскорее к воротам, надеется еще на какой-либо ночной трамвай попасть. Попасть-то попал, да денег на билет ни копья, а главное, вид какой-то не тот у человека – зимой, знаете, а он без пальто и шапки не имеет, поскольку хоронить в шапках никто себе не позволяет. Кондукторша требует за проезд, ее, конечно, дело маленькое…
   – Ой, Патрикеевна! – негромко вздохнул Лапшин.
   Он добрился, протер лицо одеколоном и пошел к столу Окошкин ел пшенную кашу с молоком и хлебом. Иван Михайлович намазал себе ломоть хлеба, круто посолил и отхлебнул чаю. Новогодняя ночь все еще вспоминалась ему: как он провожал Катерину Васильевну и как она смешно, точно и в то же время грустно рассказывала ему про своих товарищей, как хвалила многих из них и как обещала «ужасно удивить» его одним спектаклем, она не сказала в ту ночь – каким.
   Ему было нелегко с Балашовой, он робел перед ней, как редко перед кем в жизни, она умела сердито не соглашаться с ним, умела вдруг передразнить его с такой скрупулезной похожестью, что он даже пугался, умела выслушать его самую простую, как казалось ему, фразу необыкновенно внимательно, радостно-удивленно, умела воскликнуть: «Подумайте, как здорово!», и так, что он долго помнил самый звук ее голоса, но умела вдруг и зевнуть внезапно, сказав, что устала и пора спать…
   – Не слушаете вы, Иван Михайлович! – сказала Патрикеевна.
   – Да слушаю, слушаю! – с досадой ответил он.
   – Заругался он, конечно, с кондукторшей, этот самый ветеринар – нервный, и хоронили его, и пиджак воры сдирали, и свою собственную полностью панихиду слышал, тут кто угодно расстроится. Кондукторша свистит постового, ведут нашего ветеринара в отделение за хулиганство. Ну, конечно, как у вас, безжалостно – документы. Нету, какие у захороненного документы? Кто может удостоверить личность? Супруга. А ему, конечно, неохота среди ночи свою собственную вдову с ума сводить. Я, говорит, здесь пересижу до утра, только подайте мне чаю и чего покушать, я почти трое суток маковой росинки во рту не имел и еще грипп могу схватить от лежания в том месте, где находился. Тут его спрашивают, где же он находился. Раскалывают – как наш товарищ Окошкин выражается. Ну, он под секретом все и рассказал. Сейчас же оперативную машину на кладбище – проверили: могила разрыта, одинокий труп вора лежит, все в порядке. Тут уже и утро. Повели ветеринара на квартиру. Вдова еще спит, столы после поминок не убраны, двери дочка открыла – и в обморок. Он с квартальным, который его привел, присели к столу – покушать, перцовки взяли по двести грамм, пивка, пирога поминального. Тут выходит вдова и видит картину – покойник с квартальным выпивают и закусывают. Брык – и разрыв сердца.
   – Померла? – с полным ртом спросил Окошкин.
   – На месте! – победно ответила Патрикеевна. – Обратно ветеринар видит свою мертвую вдову и от всех переживаний сходит с ума. А квартальный, поскольку ему отвечать, что никого не подготовил, берег револьвер – и себе в голову. Не верите? Дворничиха наша Зинаида сама даже эту умершую вдову видела.
   – Вот, товарищ Окошкин, – сказал Лапшин, наливая себе чай. – Слышали? Живем с вами, живем, хлеб жуем, а все в стороне от жизни. Надо бы сегодня проверить это дело, как вы считаете?
   – А проверьте! – согласилась Патрикеевна. – Проверьте, очень даже хорошо будет.
   Позвонил телефон. Лапшин взял трубку. Окошкин прислушался.
   – Так, так, – сказал Иван Михайлович, – хорошее дело. На каком вокзале?