Страница:
– Ошибся в человеке? – спросил Ханин, сверкнув на Васю очками.
– А хрен его знает! – сказал Окошкин. – Вот полежал здесь, отдохнул. – И он стал прыгать по комнате, натягивая на себя сапоги. – Не поздоровится мне, конечно, за это!
– Не поздоровится! – согласился Ханин.
– Главное дело что, – говорил Вася, обувшись, – главное дело – это как они меня терзают. Ну, все им не так! Вилку держу – не так, консервы доел – не так, на соседа поглядел – давай объяснения, зачем поглядел. И самое ужасное, Давид Львович, это недоверие. Ну хорошо, нахожусь в Управлении, проверяют путем телефонной связи. А если я в засаде нахожусь – тогда как? Вы нашу работу знаете, вы у нас человек свой, ну посоветуйте – могу я адрес Ларисе дать для проверки, в какой я засаде нахожусь? Ну, мыслимое это дело?
– Немыслимое! – вздохнул Ханин. – Но с другой стороны, наверное, приятно, если любимая женщина ревнует.
– Вообще-то, конечно, ничего, но они хотят, чтобы я из органов ушел.
– Это почему?
– Опасно!
– Ничего! – сказал Ханин. – Все, брат Окошкин, образуется. Приедет Иван Михайлович, пригласит твою Ларису на собеседование, разъяснит, пояснит, наддаст своего кислорода…
– А при чем здесь, интересно, Лариса? – из ниши громко спросила Патрикеевна. – При чем она здесь, если он на теще женат…
Потом Ханин довольно долго читал Окошкину главки из своей книжки о Толе Грибкове. Это была другая книжка, не та, что написал по первому разу. Здесь и Лапшин был немного описан, и Побужинский, и Криничный, и даже сам Вася. И жмакинская история была чуть-чуть прихвачена.
– Похоже? – блестя очками и прихлебывая чай, опасливо спрашивал Ханин. – Похоже, Вася?
По его голосу было понятно, что он волнуется, что спрашивает он без всякой насмешки и что ему важно мнение Окошкина. Вася тоже волновался, ему казалось, что от него сейчас очень многое зависит и что нужно слушать внимательно и замечать всякие ошибки – так и просил Ханин. Но ошибок он не замечал и, слушая, видел весь этот промежуток жизни бригады со стороны, удивлялся на ребят, с которыми работал, и радовался, что у Ханина все хорошо и точно получилось. Но одно замечание он все-таки выразил:
– Здорово, конечно, вы наши типы дали, – сказал он, – в духе соцреализма, но некоторые детали я бы вычеркнул. Вот, например, где вы даете день получки. Что, дескать, бедноваты мы. Прочтут какие-нибудь английские лорды или американские бизнесмены и начнут над нами потешаться. А разве они могут, например, понять, какой человек Николай Федорович Бочков? Они даже и не поверят, что такой живет и работает в действительности. Или Иван Михайлович, вот что у него одна комната…
– А чего, – выходя из ниши и постукивая деревяшкой, сказала Патрикеевна, – вовсе не одна. Где я помещаюсь, если дверь навесить, будет точно другая комната. Обратно кухня, ванная имеется, коридор у нас очень широкий, а квартира вся дружная…
Ханин улыбался чему-то, протирая очки.
– Вообще-то здорово! – сказал Окошкин. – Народу нашему понравится. И Толя Грибков как живой. Смерть его тоже дадите?
– Дам.
– Только чтобы пессимизма не было, – предупредил Окошкин, – молодежного читателя надо учитывать…
Патрикеевна ушла в кухню поджарить на ужин брюкву, Окошкин еще побродил по комнате и вздохнул.
– Как личная жизнь Ивана Михайловича протекает? Без изменений?
– Все так же.
– Жениться бы ему!
После легкого ужина из жареной брюквы Окошкин доел печенье, допил портвейн, еще раз со скорбью оглядел комнату и уже у двери сказал:
– Поверите, гимнастерку на работе чернилом замазал, боюсь домой идти. Что с человеком сделали, а?
– Они тебя вышколят, – из ниши сказала Патрикеевна, – шелковый будешь…
Василий Никандрович махнул рукой и ушел.
Телеграмма
«А в это время…»
Приехали до вас!
– А хрен его знает! – сказал Окошкин. – Вот полежал здесь, отдохнул. – И он стал прыгать по комнате, натягивая на себя сапоги. – Не поздоровится мне, конечно, за это!
– Не поздоровится! – согласился Ханин.
– Главное дело что, – говорил Вася, обувшись, – главное дело – это как они меня терзают. Ну, все им не так! Вилку держу – не так, консервы доел – не так, на соседа поглядел – давай объяснения, зачем поглядел. И самое ужасное, Давид Львович, это недоверие. Ну хорошо, нахожусь в Управлении, проверяют путем телефонной связи. А если я в засаде нахожусь – тогда как? Вы нашу работу знаете, вы у нас человек свой, ну посоветуйте – могу я адрес Ларисе дать для проверки, в какой я засаде нахожусь? Ну, мыслимое это дело?
– Немыслимое! – вздохнул Ханин. – Но с другой стороны, наверное, приятно, если любимая женщина ревнует.
– Вообще-то, конечно, ничего, но они хотят, чтобы я из органов ушел.
– Это почему?
– Опасно!
– Ничего! – сказал Ханин. – Все, брат Окошкин, образуется. Приедет Иван Михайлович, пригласит твою Ларису на собеседование, разъяснит, пояснит, наддаст своего кислорода…
– А при чем здесь, интересно, Лариса? – из ниши громко спросила Патрикеевна. – При чем она здесь, если он на теще женат…
Потом Ханин довольно долго читал Окошкину главки из своей книжки о Толе Грибкове. Это была другая книжка, не та, что написал по первому разу. Здесь и Лапшин был немного описан, и Побужинский, и Криничный, и даже сам Вася. И жмакинская история была чуть-чуть прихвачена.
– Похоже? – блестя очками и прихлебывая чай, опасливо спрашивал Ханин. – Похоже, Вася?
По его голосу было понятно, что он волнуется, что спрашивает он без всякой насмешки и что ему важно мнение Окошкина. Вася тоже волновался, ему казалось, что от него сейчас очень многое зависит и что нужно слушать внимательно и замечать всякие ошибки – так и просил Ханин. Но ошибок он не замечал и, слушая, видел весь этот промежуток жизни бригады со стороны, удивлялся на ребят, с которыми работал, и радовался, что у Ханина все хорошо и точно получилось. Но одно замечание он все-таки выразил:
– Здорово, конечно, вы наши типы дали, – сказал он, – в духе соцреализма, но некоторые детали я бы вычеркнул. Вот, например, где вы даете день получки. Что, дескать, бедноваты мы. Прочтут какие-нибудь английские лорды или американские бизнесмены и начнут над нами потешаться. А разве они могут, например, понять, какой человек Николай Федорович Бочков? Они даже и не поверят, что такой живет и работает в действительности. Или Иван Михайлович, вот что у него одна комната…
– А чего, – выходя из ниши и постукивая деревяшкой, сказала Патрикеевна, – вовсе не одна. Где я помещаюсь, если дверь навесить, будет точно другая комната. Обратно кухня, ванная имеется, коридор у нас очень широкий, а квартира вся дружная…
Ханин улыбался чему-то, протирая очки.
– Вообще-то здорово! – сказал Окошкин. – Народу нашему понравится. И Толя Грибков как живой. Смерть его тоже дадите?
– Дам.
– Только чтобы пессимизма не было, – предупредил Окошкин, – молодежного читателя надо учитывать…
Патрикеевна ушла в кухню поджарить на ужин брюкву, Окошкин еще побродил по комнате и вздохнул.
– Как личная жизнь Ивана Михайловича протекает? Без изменений?
– Все так же.
– Жениться бы ему!
После легкого ужина из жареной брюквы Окошкин доел печенье, допил портвейн, еще раз со скорбью оглядел комнату и уже у двери сказал:
– Поверите, гимнастерку на работе чернилом замазал, боюсь домой идти. Что с человеком сделали, а?
– Они тебя вышколят, – из ниши сказала Патрикеевна, – шелковый будешь…
Василий Никандрович махнул рукой и ушел.
Телеграмма
За четыре дня до окончания срока путевки Лапшин получил письмо от Балашовой.
Читая после обеда кривые, сбегающие вниз строчки, Иван Михайлович по первому разу почти не понял содержания письма, но ясно и точно чувствовал только одно, Кате плохо, очень плохо, и он обязан сейчас, не откладывая, не раздумывая, ничего не взвешивая и ничего не прикидывая, вмешаться всей своей тяжелой силой в ее запутанную, невнятную, непонятную ему жизнь.
И он сделал все, что было в его возможности: во-первых, сочинил Катерине Васильевне короткую, почти деловую телеграмму с просьбой «приехать» сюда немедленно самолетом, так как здесь ей будут созданы «все условия для поправления здоровья и отдыха». Во-вторых, аккуратно пересчитав всю свою наличность (ее почему-то осталось не так уж много), он телеграфом же отправил Кате триста рублей. В-третьих, на все оставшиеся деньги разослал депеши – Баландину с просьбой продлить отпуск «по личным причинам» еще на десять дней и прислать в долг пятьсот рублей, Пилипчуку тоже насчет денег и Криничному хитрое телеграфное послание с просьбой позвонить Ханину насчет посылки телеграфом денег для Лапшина и с другой просьбой Криничному – еще позамещать Ивана Михайловича по причине «некоторых обстоятельств».
Насквозь пропотев от всей этой писанины в крошечной, звенящей злыми, осенними мухами комнатке местного отделения связи, Иван Михайлович пошел на пляж и долго плыл навстречу волнам, пофыркивая и думая свои длинные, трудные думы, поглядывая на садящееся солнце и немного сердясь на себя за тот разнобой в мыслях и чувствах, который он сейчас испытывал.
Но море и усталость взяли свое. Постепенно он успокоился и к ночи, встретившись в аллейке с директором Дома Викентием Осиповичем, попросил разрешения немного с ним побеседовать. Тот привел его в свой кабинетик и, машинально щелкая костяшками счетов, выслушал Ивана Михайловича.
– Вашу лично путевку, я надеюсь, продлить нам удастся, – сказал он тем голосом, которым хозяйственники и в собственных глазах, и в глазах своих собеседников поднимают свой авторитет, – так я рассчитываю, товарищ Лапшин. Что же касается до вашего… приятеля… который… прибудет, – то здесь могу вам порекомендовать обратиться к нашему Лекаренко. Он может комнатку сдать и оборудовать все достаточно культурно. И питанием, разумеется, обеспечит…
Лекаренко Лапшин нашел на кухонном крыльце. Помахивая на себя в духоте поварским колпаком, тот молча выслушал Ивана Михайловича, кивнул и спросил:
– Завтрак сделаем к встрече?
– Какой завтрак? – удивился Лапшин.
– Ну, чтобы все исправно было. Цветы, фрукты, перепелочек можно зажарить, как надо для времяпрепровождения отдыха…
– Пожалуйста, – немного растерянно сказал Лапшин, – если надо, так надо.
Днем пришли деньги от Пилипчука и от Прокофия Петровича. Баландин писал в телеграмме также, что Лапшину предоставляется дополнительно пятнадцать дней отпуска «для поправления здоровья». Тотчас же Иван Михайлович телеграфировал Окошкину, чтобы тот помог Балашовой получить билет на самолет и, по возможности, проводил ее на аэродром.
Ни читать, ни более или менее толково думать в эти дни Лапшин не мог совершенно. Он либо заплывал очень далеко в море, либо отправлялся в «контору связи», либо мерял шагами свою комнату из угла в угол, потихоньку насвистывая и силясь представить себе, как это все произойдет. Но представить себе толком он ничего не мог: он только видел перед собою измученное лицо Кати, ее большой, ненакрашенный рот и круглые, глядящие прямо на него глаза.
Телеграмму от Окошкина принесли в мертвый час. Кроме адреса, числа и номера самолета, он прочитал всего пять слов, от которых испытал невыразимое чувство облегчения и даже счастья: «Балашова вылетела горячий привет Окошкин».
– Ах ты, миляга! – говорил Лапшин, тяжело ступая по гравию в боковой аллее. – «Горячий привет»! Ах ты, Окошкин!
Но думал он не про Окошкина, а про Катю.
Потом – заспешил: ему вдруг показалось, что решительно ничего еще не приготовлено. И, отыскав Лекаренко, сердитого из-за слоек, которые «не заладились» к полднику, он вытащил его из кухни и отправился с ним смотреть будущую Катину комнату.
«Балашова вылетела, – думал он на ходу словами Васиной телеграммы, – горячий привет Окошкин. Балашова вылетела».
Домик был чистенький, голубенький, под черепицей. «Украденная из Дома отдыха», – успел подумать Лапшин, но тотчас же об этом забыл. И комната была большая, прохладная, чистая, с цветами в горшках, ковриками, горой подушек на кровати и старым ломберным столом.
– Еще, конечно, диван тут поставим, – говорила супруга Лекаренко, молодая, с кошачьими повадками, с мягкими движениями женщина. – Ну, не совсем диван, вроде бы тахта. Ковер, конечно, можно положить. Вообще, за уютность я отвечаю…
За лекаренковской супругой табунком стояли дети – голые, почерневшие на здешнем сумасшедшем солнце, такие же гибкие, крупноглазые, как мать. Лапшин их посчитал взглядом – трое, потом оказалось четверо, потом – опять трое. Он моргнул – ребят вновь было четверо. Лекаренковская жена объяснила:
– Это Милка со Светкой так завсегда перед жильцами балуются. Они двойняшки, крутятся тут по-над шторой. Встаньте перед товарищем все в ряд, чтобы он разобрался.
Лапшин разобрался и медленно пошел к себе. «Балашова вылетела, – думал он удивленно и счастливо, – Балашова вылетела». А дома лежала еще одна, странная телеграмма, подписанная: «Ваш доктор Айболит». Хмурясь, он долго читал загадочные игриво-веселые строчки и наконец вспомнил, что Александр Петрович Антропов как-то пожаловался ему, будто Лизаветины подруги частенько спрашивают ее, как поживает «доктор Айболит». «Ах ты, бедолага, – подумал Лапшин, – бедняга ты экой! Поехал все-таки за ней, увязался!»
И вскорости Иван Михайлович уже вылезал из автобуса неподалеку от того Дома отдыха, где «бедовал» горемычный Антропов.
Во дворе было безлюдно, только тетка в белом халате яростно пихала поленья в жарко дышащее жерло топки под «титаном». И Лапшину на мгновение показалось, что неподвижный, накаленный воздух – здесь на юге – дело рук кубовщицы в белом халате.
– Антропова бы мне, – сказал Иван Михайлович. – Доктор у вас тут отдыхает – такой лысоватый… солидный, что ли…
Кубовщица, не глядя на Лапшина, ответила, что отдыхающие сейчас как раз отдыхают…
– Где же они отдыхают?
– Где, где… на пляже, где…
По ее голосу было ясно, что она терпеть не может всех решительно отдыхающих, и Лапшин пошел к морю. Еще издали, спускаясь по ступеням, он увидел Антропова и понял, что тот не отдыхает здесь, а работает как вол: взобравшись на большой камень, Александр Петрович готовился к прыжку и что-то кричал лихим и напряженно-веселым голосом. Внизу, возле камня, по пояс в воде стояли женщины в ярких резиновых шапочках и слушали его крики. Потом он побежал по камню, сложил руки ладонями вместе и шикарно прыгнул, а женщины в шапочках, визжа, теснились стайкой и наконец поплыли вместе с Антроповым, который и в воде все что-то оригинальничал: то плыл на спине, то брассом, то кролем, то вдруг вертелся волчком и кувыркался, чем-то напоминая дельфина-детеныша…
Иван Михайлович расстегнул ворот своей белой, широкой гимнастерки, сел на скамью, закурил, поджидая Антропова и думая о нем с ленивым сожалением, но тут же оборвал свои мысли, потому что предположил, будто и сам несколько схож с Александром Петровичем нынче, ожидая Катю, которая едет сюда, конечно же, только по-товарищески, а никак не иначе…
И, выдернув из бокового кармана гимнастерки заношенное Катино письмо, он вновь, в который раз, принялся его перечитывать, убеждая себя, что Балашова едет именно к нему, а не только для того, чтобы разобраться в самой себе и привести в порядок свою внутреннюю жизнь. Фразы, которые имели отношение к нему, Лапшин читал особенно внимательно и даже строго, шевеля при этом губами, все же, что связано было с тем, кого он именовал в глубине души «индюком», Иван Михайлович только пробегал, стараясь не вникать в суть непонятных ему и враждебных подробностей…
Ужинали вместе в чебуречной – Лизавета, Антропов и Лапшин. Легкие, белые занавески продувал теплый ветер с моря, шевелил скатертью, трепал Лизаветины волосы, она, ласково смеясь, собирала их и стягивала в тугой узел на затылке. После длинного купания и криков в воде, после пекучего солнца на пляже было видно, как девушку разбирает истома, ела она нехотя и порой закрывала свои узкие, чуть раскосые глаза. А Антропов беспокоился и немножко сердился:
– Нельзя же до такого состояния себя доводить! – говорил он Лапшину. – Ее, понимаешь ли, Иван Михайлович, просто немыслимо из воды вытащить. Изволите видеть, сидя спит. И так – каждый день…
– Ну а что плохого-то? – отвечал Лапшин. – Усталость здоровая, правильная. Или не по науке?
Не допив вино, Лизавета встала, потянулась и, подавляя зевок, сказала:
– Простите, Иван Михайлович, не могу больше. До того спать хочу – глаза закрываются. До свидания!
И, протянув ему красивую, сильную руку, повернулась к Антропову:
– С утра у нас игра, Айболит! Не смейте в это время спать! Слышите?
Она ушла, Антропов заказал себе коньяку, выпил большими глотками и пожаловался:
– Прочитал я недавно одну книгу, забавную, знаешь ли, Иван Михайлович. В семнадцатом веке, что ли, сочинена. И вот купец этот, автор и путешественник, все терпит кораблекрушения – одно за другим, во всех морях и океанах. Ну, и когда чувствует конец, то всегда восклицает: «Здесь, разумеется, пригодился бы добрый совет, но посоветоваться, по воле Провидения, в данном случае мне было совершенно не с кем». Понятно вам?
– Более или менее, – с легким вздохом ответил Лапшин.
– Ну а у меня решение уже созрело! – воскликнул, краснея от выпитого коньяку и заказав себе еще, Антропов. – Созрело! Я, Иван Михайлович, решил уехать.
– Вот как?
– Вот как. И далеко. Толковые врачи-практики везде нужны.
– Это разумеется, – холодно глядя на Антропова и вертя пальцами фужер с боржомом, ответил Лапшин. – Только, я так рассуждаю, нужны не те, которые от себя удирают, а те, которые просто приезжают…
Он отхлебнул из фужера, закурил и отвернулся. Ему было неприятно смотреть, как непьющий в общем Антропов жадно и неумело выхлебал свой коньяк. В это время по узкому проходу между столиками подошел человек лет шестидесяти, толстый, с наголо бритой головой, с висячими щеками, сипло спросил: «Можно?» – и, не дожидаясь ответа, сел. В груди его сипело и ухало, словно там не в лад работало много машин, губы у него были синие, рот полуоткрыт. Перехватив взгляд Лапшина, он улыбнулся, коротко объяснил: «Астма, сейчас вряд ли умру, не бойтесь» – и налил себе красного вина пополам с нарзаном. Антропов смотрел на него, словно на привидение.
– Вечерним московским приехал, – сказал незнакомый человек Антропову, – помылся, съел котлетки из капусты и морковное суфле и пришел сюда ужинать! – При слове «ужинать» все внутри у него опять заскрежетало, заскрипело и загудело. – Вот так!
Официанту он заказал добрый десяток блюд, долго ел, запивая одно блюдо за другим боржомом, потом спросил у Лапшина:
– Вы тоже врач?
– Нет, – ответил Лапшин.
– Это мой друг! – нетрезвым голосом громко произнес Антропов. – Более того – друг и учитель!
– Это вы его научили написать заявление об уходе из клиники? Впрочем, познакомимся, моя фамилия – Солдатов.
– Он – наш главный! – опять воскликнул Антропов. – Заявления пишут ему, а апелляции господу богу.
Съев бастурму с чебуреками, Солдатов утер потный лоб салфеткой, долго дышал и наконец произнес:
– Ваше заявление, Антропов, я разорвал и бросил в корзину. Так что теперь можно говорить обо всем в прошедшем времени…
И, повернувшись к Лапшину всем телом (Солдатов, видимо, не умел ворочать шеей), сказал:
– Так как вы друг и учитель Антропова и, видимо, это ваша идея насчет заявления, то выслушайте меня: будучи у меня на приеме (я лицо должностное и номенклатурное, и у меня приемы), ваш Антропов рассказал мне свою историю, достойную пера художника. Я подумал и пришел вот к какому выводу: девица, из-за которой происходят все красивые мучения нашего Александра Петровича, незамужняя. Сам Антропов, по его же словам, вдовец. А я – человек преклонного возраста, имеющий привычку размышлять на досуге, – убежден житейским опытом и наблюдениями вот в чем: от плохой жены можно уехать. От дрянного, маленького, копеечного чувства тоже можно уехать. Даже должно. А от настоящей любви, дорогой товарищ, не имею чести знать вашего имени-отчества…
– Иван Михайлович…
– Почтеннейший Иван Михайлович, так вот: от большого чувства, простите мой несколько архаический стиль, – никуда не уедешь. Никуда и никогда! Настоящая любовь, опять-таки простите, она до гробовой доски, и даже, как некоторые утверждают, – дальше! Ни каторга, ни ссылка, во времена моей юности, истинную любовь побороть не могли. И вот, вместо того чтобы советовать написать заявление о переводе «по личным мотивам» в дальние края, вы бы лучше, почтеннейший Иван Михайлович, посоветовали вашему выученику жениться на его подруге. Взять ее за руку, повести за собой и жениться на ней…
– Видал? – крикнул Антропов. – Видал, Иван Михайлович? Вон как все просто, а? Видал?
Солдатов молча смотрел на Лапшина. Внутри у него по-прежнему ухало и сипело, но он не обращал на это, казалось, никакого внимания.
«Взять за руку, повести за собой и жениться!» – подумал Лапшин, вставая. А когда Антропов закричал ему, что он так ничего и не посоветовал, Лапшин ответил негромко и спокойно:
– Возьми за руку, поведи за собой и женись…
Домой Иван Михайлович вернулся поздно, выкупался в «своем море», побрился перед маленьким зеркальцем, крепко вытер лицо одеколоном и, задумавшись, сел на кровать. Сипенье и уханье в груди Солдатова все еще слышалось ему, как и голос, утверждавший, что настоящая любовь до гроба. «Да, это правильно – до гроба, – упрямо и радостно согласился с Солдатовым Лапшин. – Никуда мне от нее не деться, и никуда я ее больше от себя не отпущу!»
Читая после обеда кривые, сбегающие вниз строчки, Иван Михайлович по первому разу почти не понял содержания письма, но ясно и точно чувствовал только одно, Кате плохо, очень плохо, и он обязан сейчас, не откладывая, не раздумывая, ничего не взвешивая и ничего не прикидывая, вмешаться всей своей тяжелой силой в ее запутанную, невнятную, непонятную ему жизнь.
И он сделал все, что было в его возможности: во-первых, сочинил Катерине Васильевне короткую, почти деловую телеграмму с просьбой «приехать» сюда немедленно самолетом, так как здесь ей будут созданы «все условия для поправления здоровья и отдыха». Во-вторых, аккуратно пересчитав всю свою наличность (ее почему-то осталось не так уж много), он телеграфом же отправил Кате триста рублей. В-третьих, на все оставшиеся деньги разослал депеши – Баландину с просьбой продлить отпуск «по личным причинам» еще на десять дней и прислать в долг пятьсот рублей, Пилипчуку тоже насчет денег и Криничному хитрое телеграфное послание с просьбой позвонить Ханину насчет посылки телеграфом денег для Лапшина и с другой просьбой Криничному – еще позамещать Ивана Михайловича по причине «некоторых обстоятельств».
Насквозь пропотев от всей этой писанины в крошечной, звенящей злыми, осенними мухами комнатке местного отделения связи, Иван Михайлович пошел на пляж и долго плыл навстречу волнам, пофыркивая и думая свои длинные, трудные думы, поглядывая на садящееся солнце и немного сердясь на себя за тот разнобой в мыслях и чувствах, который он сейчас испытывал.
Но море и усталость взяли свое. Постепенно он успокоился и к ночи, встретившись в аллейке с директором Дома Викентием Осиповичем, попросил разрешения немного с ним побеседовать. Тот привел его в свой кабинетик и, машинально щелкая костяшками счетов, выслушал Ивана Михайловича.
– Вашу лично путевку, я надеюсь, продлить нам удастся, – сказал он тем голосом, которым хозяйственники и в собственных глазах, и в глазах своих собеседников поднимают свой авторитет, – так я рассчитываю, товарищ Лапшин. Что же касается до вашего… приятеля… который… прибудет, – то здесь могу вам порекомендовать обратиться к нашему Лекаренко. Он может комнатку сдать и оборудовать все достаточно культурно. И питанием, разумеется, обеспечит…
Лекаренко Лапшин нашел на кухонном крыльце. Помахивая на себя в духоте поварским колпаком, тот молча выслушал Ивана Михайловича, кивнул и спросил:
– Завтрак сделаем к встрече?
– Какой завтрак? – удивился Лапшин.
– Ну, чтобы все исправно было. Цветы, фрукты, перепелочек можно зажарить, как надо для времяпрепровождения отдыха…
– Пожалуйста, – немного растерянно сказал Лапшин, – если надо, так надо.
Днем пришли деньги от Пилипчука и от Прокофия Петровича. Баландин писал в телеграмме также, что Лапшину предоставляется дополнительно пятнадцать дней отпуска «для поправления здоровья». Тотчас же Иван Михайлович телеграфировал Окошкину, чтобы тот помог Балашовой получить билет на самолет и, по возможности, проводил ее на аэродром.
Ни читать, ни более или менее толково думать в эти дни Лапшин не мог совершенно. Он либо заплывал очень далеко в море, либо отправлялся в «контору связи», либо мерял шагами свою комнату из угла в угол, потихоньку насвистывая и силясь представить себе, как это все произойдет. Но представить себе толком он ничего не мог: он только видел перед собою измученное лицо Кати, ее большой, ненакрашенный рот и круглые, глядящие прямо на него глаза.
Телеграмму от Окошкина принесли в мертвый час. Кроме адреса, числа и номера самолета, он прочитал всего пять слов, от которых испытал невыразимое чувство облегчения и даже счастья: «Балашова вылетела горячий привет Окошкин».
– Ах ты, миляга! – говорил Лапшин, тяжело ступая по гравию в боковой аллее. – «Горячий привет»! Ах ты, Окошкин!
Но думал он не про Окошкина, а про Катю.
Потом – заспешил: ему вдруг показалось, что решительно ничего еще не приготовлено. И, отыскав Лекаренко, сердитого из-за слоек, которые «не заладились» к полднику, он вытащил его из кухни и отправился с ним смотреть будущую Катину комнату.
«Балашова вылетела, – думал он на ходу словами Васиной телеграммы, – горячий привет Окошкин. Балашова вылетела».
Домик был чистенький, голубенький, под черепицей. «Украденная из Дома отдыха», – успел подумать Лапшин, но тотчас же об этом забыл. И комната была большая, прохладная, чистая, с цветами в горшках, ковриками, горой подушек на кровати и старым ломберным столом.
– Еще, конечно, диван тут поставим, – говорила супруга Лекаренко, молодая, с кошачьими повадками, с мягкими движениями женщина. – Ну, не совсем диван, вроде бы тахта. Ковер, конечно, можно положить. Вообще, за уютность я отвечаю…
За лекаренковской супругой табунком стояли дети – голые, почерневшие на здешнем сумасшедшем солнце, такие же гибкие, крупноглазые, как мать. Лапшин их посчитал взглядом – трое, потом оказалось четверо, потом – опять трое. Он моргнул – ребят вновь было четверо. Лекаренковская жена объяснила:
– Это Милка со Светкой так завсегда перед жильцами балуются. Они двойняшки, крутятся тут по-над шторой. Встаньте перед товарищем все в ряд, чтобы он разобрался.
Лапшин разобрался и медленно пошел к себе. «Балашова вылетела, – думал он удивленно и счастливо, – Балашова вылетела». А дома лежала еще одна, странная телеграмма, подписанная: «Ваш доктор Айболит». Хмурясь, он долго читал загадочные игриво-веселые строчки и наконец вспомнил, что Александр Петрович Антропов как-то пожаловался ему, будто Лизаветины подруги частенько спрашивают ее, как поживает «доктор Айболит». «Ах ты, бедолага, – подумал Лапшин, – бедняга ты экой! Поехал все-таки за ней, увязался!»
И вскорости Иван Михайлович уже вылезал из автобуса неподалеку от того Дома отдыха, где «бедовал» горемычный Антропов.
Во дворе было безлюдно, только тетка в белом халате яростно пихала поленья в жарко дышащее жерло топки под «титаном». И Лапшину на мгновение показалось, что неподвижный, накаленный воздух – здесь на юге – дело рук кубовщицы в белом халате.
– Антропова бы мне, – сказал Иван Михайлович. – Доктор у вас тут отдыхает – такой лысоватый… солидный, что ли…
Кубовщица, не глядя на Лапшина, ответила, что отдыхающие сейчас как раз отдыхают…
– Где же они отдыхают?
– Где, где… на пляже, где…
По ее голосу было ясно, что она терпеть не может всех решительно отдыхающих, и Лапшин пошел к морю. Еще издали, спускаясь по ступеням, он увидел Антропова и понял, что тот не отдыхает здесь, а работает как вол: взобравшись на большой камень, Александр Петрович готовился к прыжку и что-то кричал лихим и напряженно-веселым голосом. Внизу, возле камня, по пояс в воде стояли женщины в ярких резиновых шапочках и слушали его крики. Потом он побежал по камню, сложил руки ладонями вместе и шикарно прыгнул, а женщины в шапочках, визжа, теснились стайкой и наконец поплыли вместе с Антроповым, который и в воде все что-то оригинальничал: то плыл на спине, то брассом, то кролем, то вдруг вертелся волчком и кувыркался, чем-то напоминая дельфина-детеныша…
Иван Михайлович расстегнул ворот своей белой, широкой гимнастерки, сел на скамью, закурил, поджидая Антропова и думая о нем с ленивым сожалением, но тут же оборвал свои мысли, потому что предположил, будто и сам несколько схож с Александром Петровичем нынче, ожидая Катю, которая едет сюда, конечно же, только по-товарищески, а никак не иначе…
И, выдернув из бокового кармана гимнастерки заношенное Катино письмо, он вновь, в который раз, принялся его перечитывать, убеждая себя, что Балашова едет именно к нему, а не только для того, чтобы разобраться в самой себе и привести в порядок свою внутреннюю жизнь. Фразы, которые имели отношение к нему, Лапшин читал особенно внимательно и даже строго, шевеля при этом губами, все же, что связано было с тем, кого он именовал в глубине души «индюком», Иван Михайлович только пробегал, стараясь не вникать в суть непонятных ему и враждебных подробностей…
Ужинали вместе в чебуречной – Лизавета, Антропов и Лапшин. Легкие, белые занавески продувал теплый ветер с моря, шевелил скатертью, трепал Лизаветины волосы, она, ласково смеясь, собирала их и стягивала в тугой узел на затылке. После длинного купания и криков в воде, после пекучего солнца на пляже было видно, как девушку разбирает истома, ела она нехотя и порой закрывала свои узкие, чуть раскосые глаза. А Антропов беспокоился и немножко сердился:
– Нельзя же до такого состояния себя доводить! – говорил он Лапшину. – Ее, понимаешь ли, Иван Михайлович, просто немыслимо из воды вытащить. Изволите видеть, сидя спит. И так – каждый день…
– Ну а что плохого-то? – отвечал Лапшин. – Усталость здоровая, правильная. Или не по науке?
Не допив вино, Лизавета встала, потянулась и, подавляя зевок, сказала:
– Простите, Иван Михайлович, не могу больше. До того спать хочу – глаза закрываются. До свидания!
И, протянув ему красивую, сильную руку, повернулась к Антропову:
– С утра у нас игра, Айболит! Не смейте в это время спать! Слышите?
Она ушла, Антропов заказал себе коньяку, выпил большими глотками и пожаловался:
– Прочитал я недавно одну книгу, забавную, знаешь ли, Иван Михайлович. В семнадцатом веке, что ли, сочинена. И вот купец этот, автор и путешественник, все терпит кораблекрушения – одно за другим, во всех морях и океанах. Ну, и когда чувствует конец, то всегда восклицает: «Здесь, разумеется, пригодился бы добрый совет, но посоветоваться, по воле Провидения, в данном случае мне было совершенно не с кем». Понятно вам?
– Более или менее, – с легким вздохом ответил Лапшин.
– Ну а у меня решение уже созрело! – воскликнул, краснея от выпитого коньяку и заказав себе еще, Антропов. – Созрело! Я, Иван Михайлович, решил уехать.
– Вот как?
– Вот как. И далеко. Толковые врачи-практики везде нужны.
– Это разумеется, – холодно глядя на Антропова и вертя пальцами фужер с боржомом, ответил Лапшин. – Только, я так рассуждаю, нужны не те, которые от себя удирают, а те, которые просто приезжают…
Он отхлебнул из фужера, закурил и отвернулся. Ему было неприятно смотреть, как непьющий в общем Антропов жадно и неумело выхлебал свой коньяк. В это время по узкому проходу между столиками подошел человек лет шестидесяти, толстый, с наголо бритой головой, с висячими щеками, сипло спросил: «Можно?» – и, не дожидаясь ответа, сел. В груди его сипело и ухало, словно там не в лад работало много машин, губы у него были синие, рот полуоткрыт. Перехватив взгляд Лапшина, он улыбнулся, коротко объяснил: «Астма, сейчас вряд ли умру, не бойтесь» – и налил себе красного вина пополам с нарзаном. Антропов смотрел на него, словно на привидение.
– Вечерним московским приехал, – сказал незнакомый человек Антропову, – помылся, съел котлетки из капусты и морковное суфле и пришел сюда ужинать! – При слове «ужинать» все внутри у него опять заскрежетало, заскрипело и загудело. – Вот так!
Официанту он заказал добрый десяток блюд, долго ел, запивая одно блюдо за другим боржомом, потом спросил у Лапшина:
– Вы тоже врач?
– Нет, – ответил Лапшин.
– Это мой друг! – нетрезвым голосом громко произнес Антропов. – Более того – друг и учитель!
– Это вы его научили написать заявление об уходе из клиники? Впрочем, познакомимся, моя фамилия – Солдатов.
– Он – наш главный! – опять воскликнул Антропов. – Заявления пишут ему, а апелляции господу богу.
Съев бастурму с чебуреками, Солдатов утер потный лоб салфеткой, долго дышал и наконец произнес:
– Ваше заявление, Антропов, я разорвал и бросил в корзину. Так что теперь можно говорить обо всем в прошедшем времени…
И, повернувшись к Лапшину всем телом (Солдатов, видимо, не умел ворочать шеей), сказал:
– Так как вы друг и учитель Антропова и, видимо, это ваша идея насчет заявления, то выслушайте меня: будучи у меня на приеме (я лицо должностное и номенклатурное, и у меня приемы), ваш Антропов рассказал мне свою историю, достойную пера художника. Я подумал и пришел вот к какому выводу: девица, из-за которой происходят все красивые мучения нашего Александра Петровича, незамужняя. Сам Антропов, по его же словам, вдовец. А я – человек преклонного возраста, имеющий привычку размышлять на досуге, – убежден житейским опытом и наблюдениями вот в чем: от плохой жены можно уехать. От дрянного, маленького, копеечного чувства тоже можно уехать. Даже должно. А от настоящей любви, дорогой товарищ, не имею чести знать вашего имени-отчества…
– Иван Михайлович…
– Почтеннейший Иван Михайлович, так вот: от большого чувства, простите мой несколько архаический стиль, – никуда не уедешь. Никуда и никогда! Настоящая любовь, опять-таки простите, она до гробовой доски, и даже, как некоторые утверждают, – дальше! Ни каторга, ни ссылка, во времена моей юности, истинную любовь побороть не могли. И вот, вместо того чтобы советовать написать заявление о переводе «по личным мотивам» в дальние края, вы бы лучше, почтеннейший Иван Михайлович, посоветовали вашему выученику жениться на его подруге. Взять ее за руку, повести за собой и жениться на ней…
– Видал? – крикнул Антропов. – Видал, Иван Михайлович? Вон как все просто, а? Видал?
Солдатов молча смотрел на Лапшина. Внутри у него по-прежнему ухало и сипело, но он не обращал на это, казалось, никакого внимания.
«Взять за руку, повести за собой и жениться!» – подумал Лапшин, вставая. А когда Антропов закричал ему, что он так ничего и не посоветовал, Лапшин ответил негромко и спокойно:
– Возьми за руку, поведи за собой и женись…
Домой Иван Михайлович вернулся поздно, выкупался в «своем море», побрился перед маленьким зеркальцем, крепко вытер лицо одеколоном и, задумавшись, сел на кровать. Сипенье и уханье в груди Солдатова все еще слышалось ему, как и голос, утверждавший, что настоящая любовь до гроба. «Да, это правильно – до гроба, – упрямо и радостно согласился с Солдатовым Лапшин. – Никуда мне от нее не деться, и никуда я ее больше от себя не отпущу!»
«А в это время…»
А в это время в комнату, где по-прежнему стучал на машинке Давид Львович, просунулся Окошкин.
– Разрешите?
– Ноги вытри, на что похоже с грязными сапогами, – заворчала Патрикеевна.
– А вот как раз ноги у меня и вытерты!
Стряхнув макинтош, Вася развесил его на спинке стула, вытер душистым платком смуглое лицо и сказал, ни к кому не обращаясь:
– Интересно, долетела уже или еще нет?
– Сейчас, сейчас, сейчас, – быстро, словно колдуя, забормотал Ханин. – Минуточку, минуточку, минуточку…
Он боялся забыть начатую фразу.
Вздохнул, развалился в неудобном лапшинском кресле и сказал:
– Ура, Окошкин пришел! Патрикеевна, устроим шикарный ужин, а? С картошкой, с селедкой, огурцами и калганной водкой. Если бы ты знал, Василий Никандрович, какую водку настаивает Патрикеевна…
– А вы все пишете?
– Дописываю, переписываю – и опять наново.
– Тяжелый ваш хлебчик…
– А ты думал…
Помолчали. Окошкин задумчиво произнес:
– Интересно все-таки, долетела уже или нет.
– Балашова-то?
– Именно, Катерина Васильевна.
– Возможно, что долетела. Но вряд ли. Мне один довольно известный летчик такую мысль как-то выразил: авиация – самый современный вид транспорта: час летишь – неделю ждешь.
– Довольно цинично для летчика.
– Что-то ты, Василий Никандрович, поднаторел слова говорить…
– Поднатореешь тут, – угрюмо отозвался Василий. – В такой переплет попал – врагу не пожелаю. Буквально, остались от козлика рожки да ножки.
Ханину очень хотелось узнать, что произошло с Окошкиным, но он, не подавая виду, вышел за Патрикеевной еще пораспоряжаться насчет ужина. Когда он вернулся, в комнате сильно пахло валерьянкой.
– Просьба у меня к вам, – сказал Окошкин. – Пока Иван Михайлович в отъезде – можно, я тут поживу? Лапшин, конечно, возражать не будет.
– А что случилось-то?
– Случилось, что я из-за него ужасно погорел.
– Как так?
– А выследила меня теща. Сначала мне Катерина Васильевна по телефону на квартиру позвонила, и я с ней условился…
Ханин слушал, улыбаясь.
– Ничего смешного, Носач, тут нет. Вы бы втяпались в такое дело…
– Да какое дело-то?
– А такое, что перед посадкой в самолет эта самая Балашова меня, понимаете, обняла и поцеловала. И вообще то смеялась, то плакала. А теща все это видела и на заметку брала. Конечно, сразу целая концепция у них: сам едва концы с концами свожу, а своих девок самолетами на курорты посылаю. Вот тут и толкуй. Прямо Вальпургиевы ночи, а не жизнь. Вы только поглядите, что от меня осталось.
– Отлично выглядишь!
– Ну да, отлично!
Закусив картошкой с селедкой и выпив большую стопку калганной водки, Васька сказал Патрикеевне:
– Ей-богу, я раньше думал, что у вас тяжелый характер. Только сейчас понял, какая вы женщина. Вы – ангел, а не женщина.
– Ну-ну, – сказала Патрикеевна. – Не кощунствуй!
– Ангел! – крикнул Окошкин. – И не спорьте! Я тогда неорганизованный был человек, когда здесь в былое время проживал, а сейчас я – организовался. Я на все четыре копыта сейчас подкованный, и по хозяйству помогаю, и по магазинам бегаю, и вот даже мастику для пола купил по собственному почину. Картошки больше нет?
– А ты чай пей с хлебом и с маслом, – жалостливо сказала Патрикеевна. – Хлеб хороший, свежий. И масло несоленое…
– Мы соленое берем, – вздохнув, сказал Окошкин. – Оно дольше не портится.
Он откусил огромный кусок хлеба с маслом и положил в стакан три куска сахару, потом вопросительно взглянул на Патрикеевну и положил четвертый.
– Ничего, – сказала Патрикеевна, – можно! Нам не жалко. Верно, Давид Львович?
– Они говорят, что у меня нездоровый аппетит, – быстро забормотал Окошкин. – Они говорят, что у меня никогда ни приличной обстановки не будет, ни шубы с котиком. Они говорят, что все сам проедаю. А зачем мне ихняя шуба с котиком? Зачем мне приличная обстановка? Что, я на сахар себе не зарабатываю? Ну, люблю сладкий чай, ну, бейте, ну, эх!
Отодвинув от себя стакан, он пересел на подоконник, рукавом протер запотевшее, залитое дождем стекло и стал глядеть на улицу.
– Ладно, Василий Никандрович, не отчаивайся, – посоветовал Ханин. – В общем-то, ничего страшного нет. Она, наверное, тоже страдает – твоя Лариса. Иди попей еще чаечку, помогает от грустных дум. Развелся ты или как?
– Убежал, – с тоской в голосе произнес Василий. – Они меня за баранками послали, вот трешка ихняя. Я трешку в кулак – и ходу. Теперь мне на эту трешку до самой получки жить…
Когда Патрикеевна стелила Окошкину постель, зазвонил телефон и женский голос спросил Ханина, не здесь ли Окошкин.
– Здесь, – сказал Давид Львович, передавая Василию трубку. Василий Никандрович долго слушал молча, потом сказал:
– Не тарахтите, попрошу, так неразборчиво, мне неясна ваша мысль.
Через несколько минут он велел:
– Террор только не наводить!
И наконец, когда Ханин дочитал передовую в газете, Василий Никандрович произнес:
– Так. Я себя виновным не считаю и считать не собираюсь. Вы с вашей дочкой покуда что отдохните от меня, а я отдохну от вас. Может быть, впоследствии мы и найдем общий язык, но покуда вы будете вклиниваться между нами – навряд ли. Что касается до происшествия на аэродроме, то это все не в вашу пользу, что я и докажу впоследствии. Привет Ларисе!
Повесив трубку, Окошкин сел на кровать к Ханину, длинно и горько вздохнул и сказал:
– Теща плачет, Ларка плачет, я с ума схожу.
– Это оттого, что не знаете вы, какие бывают настоящие несчастья…
– Ну, да! – разуваясь, усомнился Окошкин. – У меня, что ли, счастье?
– Самое настоящее, – усмехнулся Давид Львович. – И ты со временем сам поймешь.
– А служитель культа?
– В шею служителя!
– А теща?
– С тещей нужно расселиться.
– А… а промтовары эти все?
– Будь мужчиной, и кончатся промтовары…
– А…
– Ладно, – сказал Ханин. – Надоело! Почитай лучше книжку, какой-то ты, действительно, нервный стал.
Они оба почитали еще с полчаса, потом Ханин спросил, можно ли гасить свет. Но Василий уже не ответил – спал. На нем была новая нижняя рубашка с розовыми отворотиками. «Промтовары», – подумал Давид Львович, погасил свет и улыбнулся в темноте. Ему сделалось смешно и немножко жаль Васю.
– Разрешите?
– Ноги вытри, на что похоже с грязными сапогами, – заворчала Патрикеевна.
– А вот как раз ноги у меня и вытерты!
Стряхнув макинтош, Вася развесил его на спинке стула, вытер душистым платком смуглое лицо и сказал, ни к кому не обращаясь:
– Интересно, долетела уже или еще нет?
– Сейчас, сейчас, сейчас, – быстро, словно колдуя, забормотал Ханин. – Минуточку, минуточку, минуточку…
Он боялся забыть начатую фразу.
Вздохнул, развалился в неудобном лапшинском кресле и сказал:
– Ура, Окошкин пришел! Патрикеевна, устроим шикарный ужин, а? С картошкой, с селедкой, огурцами и калганной водкой. Если бы ты знал, Василий Никандрович, какую водку настаивает Патрикеевна…
– А вы все пишете?
– Дописываю, переписываю – и опять наново.
– Тяжелый ваш хлебчик…
– А ты думал…
Помолчали. Окошкин задумчиво произнес:
– Интересно все-таки, долетела уже или нет.
– Балашова-то?
– Именно, Катерина Васильевна.
– Возможно, что долетела. Но вряд ли. Мне один довольно известный летчик такую мысль как-то выразил: авиация – самый современный вид транспорта: час летишь – неделю ждешь.
– Довольно цинично для летчика.
– Что-то ты, Василий Никандрович, поднаторел слова говорить…
– Поднатореешь тут, – угрюмо отозвался Василий. – В такой переплет попал – врагу не пожелаю. Буквально, остались от козлика рожки да ножки.
Ханину очень хотелось узнать, что произошло с Окошкиным, но он, не подавая виду, вышел за Патрикеевной еще пораспоряжаться насчет ужина. Когда он вернулся, в комнате сильно пахло валерьянкой.
– Просьба у меня к вам, – сказал Окошкин. – Пока Иван Михайлович в отъезде – можно, я тут поживу? Лапшин, конечно, возражать не будет.
– А что случилось-то?
– Случилось, что я из-за него ужасно погорел.
– Как так?
– А выследила меня теща. Сначала мне Катерина Васильевна по телефону на квартиру позвонила, и я с ней условился…
Ханин слушал, улыбаясь.
– Ничего смешного, Носач, тут нет. Вы бы втяпались в такое дело…
– Да какое дело-то?
– А такое, что перед посадкой в самолет эта самая Балашова меня, понимаете, обняла и поцеловала. И вообще то смеялась, то плакала. А теща все это видела и на заметку брала. Конечно, сразу целая концепция у них: сам едва концы с концами свожу, а своих девок самолетами на курорты посылаю. Вот тут и толкуй. Прямо Вальпургиевы ночи, а не жизнь. Вы только поглядите, что от меня осталось.
– Отлично выглядишь!
– Ну да, отлично!
Закусив картошкой с селедкой и выпив большую стопку калганной водки, Васька сказал Патрикеевне:
– Ей-богу, я раньше думал, что у вас тяжелый характер. Только сейчас понял, какая вы женщина. Вы – ангел, а не женщина.
– Ну-ну, – сказала Патрикеевна. – Не кощунствуй!
– Ангел! – крикнул Окошкин. – И не спорьте! Я тогда неорганизованный был человек, когда здесь в былое время проживал, а сейчас я – организовался. Я на все четыре копыта сейчас подкованный, и по хозяйству помогаю, и по магазинам бегаю, и вот даже мастику для пола купил по собственному почину. Картошки больше нет?
– А ты чай пей с хлебом и с маслом, – жалостливо сказала Патрикеевна. – Хлеб хороший, свежий. И масло несоленое…
– Мы соленое берем, – вздохнув, сказал Окошкин. – Оно дольше не портится.
Он откусил огромный кусок хлеба с маслом и положил в стакан три куска сахару, потом вопросительно взглянул на Патрикеевну и положил четвертый.
– Ничего, – сказала Патрикеевна, – можно! Нам не жалко. Верно, Давид Львович?
– Они говорят, что у меня нездоровый аппетит, – быстро забормотал Окошкин. – Они говорят, что у меня никогда ни приличной обстановки не будет, ни шубы с котиком. Они говорят, что все сам проедаю. А зачем мне ихняя шуба с котиком? Зачем мне приличная обстановка? Что, я на сахар себе не зарабатываю? Ну, люблю сладкий чай, ну, бейте, ну, эх!
Отодвинув от себя стакан, он пересел на подоконник, рукавом протер запотевшее, залитое дождем стекло и стал глядеть на улицу.
– Ладно, Василий Никандрович, не отчаивайся, – посоветовал Ханин. – В общем-то, ничего страшного нет. Она, наверное, тоже страдает – твоя Лариса. Иди попей еще чаечку, помогает от грустных дум. Развелся ты или как?
– Убежал, – с тоской в голосе произнес Василий. – Они меня за баранками послали, вот трешка ихняя. Я трешку в кулак – и ходу. Теперь мне на эту трешку до самой получки жить…
Когда Патрикеевна стелила Окошкину постель, зазвонил телефон и женский голос спросил Ханина, не здесь ли Окошкин.
– Здесь, – сказал Давид Львович, передавая Василию трубку. Василий Никандрович долго слушал молча, потом сказал:
– Не тарахтите, попрошу, так неразборчиво, мне неясна ваша мысль.
Через несколько минут он велел:
– Террор только не наводить!
И наконец, когда Ханин дочитал передовую в газете, Василий Никандрович произнес:
– Так. Я себя виновным не считаю и считать не собираюсь. Вы с вашей дочкой покуда что отдохните от меня, а я отдохну от вас. Может быть, впоследствии мы и найдем общий язык, но покуда вы будете вклиниваться между нами – навряд ли. Что касается до происшествия на аэродроме, то это все не в вашу пользу, что я и докажу впоследствии. Привет Ларисе!
Повесив трубку, Окошкин сел на кровать к Ханину, длинно и горько вздохнул и сказал:
– Теща плачет, Ларка плачет, я с ума схожу.
– Это оттого, что не знаете вы, какие бывают настоящие несчастья…
– Ну, да! – разуваясь, усомнился Окошкин. – У меня, что ли, счастье?
– Самое настоящее, – усмехнулся Давид Львович. – И ты со временем сам поймешь.
– А служитель культа?
– В шею служителя!
– А теща?
– С тещей нужно расселиться.
– А… а промтовары эти все?
– Будь мужчиной, и кончатся промтовары…
– А…
– Ладно, – сказал Ханин. – Надоело! Почитай лучше книжку, какой-то ты, действительно, нервный стал.
Они оба почитали еще с полчаса, потом Ханин спросил, можно ли гасить свет. Но Василий уже не ответил – спал. На нем была новая нижняя рубашка с розовыми отворотиками. «Промтовары», – подумал Давид Львович, погасил свет и улыбнулся в темноте. Ему сделалось смешно и немножко жаль Васю.
Приехали до вас!
Потирая большими руками горящее от морской воды и одеколона лицо, он сидел и думал до рассвета, порою считая часы, оставшиеся до прилета Балашовой, потом опять, оскальзываясь сапогами, спустился к морю и уплыл далеко, черт знает куда, развернулся и, рассекая могучим плечом багровые от восходящего солнца волны, вернулся к берегу. Одеваясь в грохоте прибоя, он не слышал, что его зовут, а когда увидел ночного сторожа Фадеича, опасливо бегущего вдоль полосы прибоя, то не обратил на него внимания.
– Товарищ Лапшин! – подобравшись как можно ближе к Ивану Михайловичу, закричал старик. – Там до вас приехали, уже с час дожидаются на крыльце.
– Чего? – крикнул Лапшин.
– Приехали до вас! – повторил дед, тыча стволом берданки в сторону Дома отдыха. – Дожидаются…
Старик ухитрялся дежурить в полушубке и папахе, словно за Полярным кругом, и было смешно видеть эту приземистую фигуру на фоне пальм и олеандров. Лапшин улыбнулся и тотчас же с досадой подумал, что, наверное, теперь придется провожать пьяного Антропова домой, потому что кто же, кроме него, явится сюда в такую рань. Дед потащился наверх, а за ним не спеша, помахивая полотенцем, пошел Лапшин. Ему не хотелось сейчас слушать унылые жалобы Антропова, не хотелось никакой болтовни, и, наверное, поэтому, уже совсем близко подойдя к Балашовой, он не понимал, что это она.
– Товарищ Лапшин! – подобравшись как можно ближе к Ивану Михайловичу, закричал старик. – Там до вас приехали, уже с час дожидаются на крыльце.
– Чего? – крикнул Лапшин.
– Приехали до вас! – повторил дед, тыча стволом берданки в сторону Дома отдыха. – Дожидаются…
Старик ухитрялся дежурить в полушубке и папахе, словно за Полярным кругом, и было смешно видеть эту приземистую фигуру на фоне пальм и олеандров. Лапшин улыбнулся и тотчас же с досадой подумал, что, наверное, теперь придется провожать пьяного Антропова домой, потому что кто же, кроме него, явится сюда в такую рань. Дед потащился наверх, а за ним не спеша, помахивая полотенцем, пошел Лапшин. Ему не хотелось сейчас слушать унылые жалобы Антропова, не хотелось никакой болтовни, и, наверное, поэтому, уже совсем близко подойдя к Балашовой, он не понимал, что это она.