Страница:
Потом он поехал в поезде искать комнату, вылез в Лахте и стал стучаться в каждый дом подряд. Был тихий, морозный вечер. На шоссе стайками гуляла молодежь. Две гармонии не в лад играли марш. Две девушки в платках по самые брови таинственно на него поглядели. Еще одна неумело проехала на лыжах, кокетливо засмеялась, потеряла палку, охнула и, заверещав, упала в канаву. Жмакин помог ей выбраться и спросил про комнату.
– Да вон, Корчмаренки будто сдают, – сказала она, отряхивая снег, – идите сюда, за забором влево.
Он пошел, подчиняясь маршу, доносившемуся с шоссе, подсвистывая, потирая озябшие уши. Во дворе Корчмаренко лаял простуженным голосом цепной пес. Жмакин свистнул ему и заметил, что пес с бородой и борода у него покрылась инеем. Алексей усмехнулся и, прежде чем стучать, взглянул в окно, незанавешенное и незамерзшее, видимо потому, что была открыта форточка.
Корчмаренки, сидя за большим, покрытым розовой клеенкой столом, пили чай. Кипел самовар. Какой-то парень здесь же что-то читал из маленькой книжечки, все смеялись, даже старуха, сидевшая у самовара, смеялась, закрывая глаза платочком. Сам Корчмаренко, здоровенный всклокоченный детина с пухом в волосах и в бороде, хохотал страшно, потом вдруг замирал, делая несколько даже страдающее лицо, и потом хохотал с новой силой, да еще и бил кулаком по столу…
«Во идиот!» – одобрительно подумал Алексей. Ему всегда нравились смешливые люди.
Молодая женщина с ребенком на руках стояла возле стола и тоже смеялась до слез, глядя на Корчмаренко. Наконец парень кончил читать, спрятал книжечку в карман, потом поднял палец и что-то сказал, наверное из прочитанного, потому что всклокоченный Корчмаренко вновь начал прыгать, стонать и выкрикивать так, что затрясся дом.
Жмакин постучал.
Ему открыла старуха, та, что сидела у самовара, и сказала, что комната, действительно, есть в мезонине. Алексей попросил показать «жилплощадь». В переднюю вошел сам Корчмаренко, наспех расчесывая бороду, и спросил – откуда Жмакин.
– Как откуда?
– Ну, откуда, одним словом. Где работаете?
В передней очутилась вся семья, и все глядели на Жмакина.
– Работаю особоуполномоченным по пересылке грузов, – вяло лгал Алексей, не зная, что говорить дальше, – работаю на узлах…
– На каких узлах? – спросил парень, тот, что читал книжку.
– Да уж на железнодорожных, – сказал Жмакин, – на каких больше?
– Значит, ездите? – спросил Корчмаренко.
– Не без этого.
– Теперь все ездиют, – сказала старуха, и Жмакину показалось, что она намекает.
– Как все? – спросил он, щурясь.
Но старуха не ответила, спросила, женат ли он и есть ли у него дети.
– Ни того, ни другого, – сказал Алексей, усмехаясь. Ему сделалось смешно от мысли, что он может быть женат, и дети…
– И хорошо, – говорила старуха, – комнатка маленькая, лестница крутая, с детьми никак нельзя. Мы уж так и уговорились, если с детьми – то нельзя! Ну а как женитесь? – спросила она. – Да как пойдут детишки?
– Могу дать подписку. Разрешите посмотреть комнату? – ему уже надоел весь этот разговор.
Его повели всей семьей наверх по темной, скрипучей, очень крутой лесенке. Комнатка оказалась прехорошенькой, теплой, сухой, чистой, оклеенной голубыми в цветочках обоями.
– Кройка останется? – спросил Жмакин.
– И койка, и стол, и стул, и шкафчик, – сказала старуха. – И занавеску тебе оставим, – она внезапно перешла на «ты», – и белье постираем. Чего уж, раз холостой.
– А сколько положите? – спросил Жмакин.
– Да рубликов семьдесят надо, – сказала старуха, – с обмеблированием.
– Да чего, – сказал Корчмаренко, – семьдесят рубликов… Вы, мамаша, кощей. Дорого!
– А сколько? – спросила старуха.
– Он парень ничего, – сказал Корчмаренко, – свой. Мы, с другой стороны, люди зажиточные. Комнату сдаем неизвестно по какой причине, – всегда здесь жилец, а теперь возьми ноги в руки да смотайся на флот. Федю Гофмана не знали?
– Не знал.
– Он теперь трудовому народу служит, – сказал Корчмаренко, – комната пустая. А уж он вернется, мы тебя, извини, попросим. Федя, уж он у нас свой. Уж ты не обижайся.
– Я не обижусь.
– А мы с тебя возьмем, сколько с Феди брали. Мамаша, сколько мы с Феди брали?
– Уж с Феди возьмешь, – сказала старуха, – от него дождешься.
– Так как же?
– Он человек молодой, – улыбаясь, говорила старуха, – он мне так и наказал: «Бабушка, ты у меня денег не спрашивай, мне и на свои расходы не хватает, а у тебя дом собственный, с налогом сама управишься».
– Ну и Федька, какой ловкий! – крикнул Корчмаренко. – Ах, собачья лапа!
И топнул ногой.
Договорились по сорок рублей, но со своим керосином. Про керосин придумала старуха. За стирку тоже отдельно и за уборку в комнате пять рублей в месяц. Жмакин заплатил семьдесят рублей вперед задатку и уехал в город якобы за вещами. Ночевал он опять в поезде и весь следующий день «работал». В одном Пассаже ему удалось срезать четыре сумочки. Три из них он выбросил, в самую лучшую сложил деньги и документы, завернул ее в бумагу и отдал на хранение. Как раз в эти минуты дежурный по пикету Пассажа, простодушный, очень румяный Радий Хомяков, позвонил своему учителю и наставнику Бочкову с просьбой «выручить», выслать «толкового человечка», потому что какой-то «болотник», то есть тертый вор, режет «дурки» (на воровском жаргоне – ридикюли) один за другим. Бочков поморщился, он не выносил жаргонных словечек, и, не преминув сделать замечание по этому поводу Хомякову, взглянул на Окошкина, который в это время сосредоточенно заправлял бензином из пипетки свою новую «незаменимую» зажигалку.
– Давайте, товарищ Окошкин, быстренько в Пассаж, там, предположительно, Жмакин шурует, его рука, – сказал Бочков. – Моментально попрошу, одна нога здесь, другая там.
– Ясно, – ответил Василий Никандрович и чиркнул колесиком зажигалки. – Ясненько!
Прикурив от голубого пламени, Окошкин сделал суровое лицо и отправился по Невскому с твердым намерением доставить в розыск проклятого Алешку Жмакина и тем самым раз навсегда утвердить свой авторитет в глазах сотоварищей, которые все-таки частенько относились к нему довольно иронически.
Но тут судьба сыграла с Василием Никандровичем чрезвычайно злую шутку с крайне неприятными последствиями.
Быстро опросив в пикете потерпевших и убедившись в том, что «работает» здесь, конечно, не кто иной, как Жмакин, Василий Никандрович Окошкин внезапно, мгновенно и страстно влюбился в потерпевшую, на которой была шапочка с зеленым перышком. Милое личико потерпевшей, залитые прозрачными слезами голубые глазки, вздернутый носик и выражение горькой беззащитности просто-таки свели с ума Окошкина, и, вместо того чтобы немедленно и энергично действовать, он, что называется, «забуксовал»: и еще раз прикурив от своей зажигалки, Вася поморгал и предложил «зеленому перышку» пройтись с ним вместе по огромному магазину «в целях опознания личности преступника». Напрасно «перышко» утверждало, что никакого преступника оно не может опознать, потому что и в глаза-то его не видело, сумочку украли таинственно, срезали – и все, – Окошкин волевым голосом твердил свое:
– Мы в мистику, девушка, не верим, мы свое дело знаем, и я убедительно вас прошу – прогуляемся для пользы нашей общей цели.
На ступеньках Вася деликатно поддержал «перышко» под локоток, от чего его пронзила дрожь, у хозяйственного отдела пожаловался на свою неустроенную личную жизнь, а в электроотделе заявил напрямик, что холост и не имеет над своим обеденным столом своего уютного абажура.
– Я недавно видела такую пьесу про одинокого человека в театре, – сочувственно произнесла девушка.
– Про одинокого? – угрюмо и таинственно усмехнулся Окошкин.
– Да.
– Так то театр! А наша жизнь, гражданочка, похлеще всякого театра! – интересничая, произнес Вася и тотчас же на мгновение с ужасом представил себе, что случилось бы, услышь Лапшин эту фразу. Но Иван Михайлович, естественно, ничего не слышал, и Окошкин, словно скользя на лыжах с высокой горы, добавил, сам слегка содрогаясь спиной: – Поминутно играем с огнем. Слабонервные не выдерживают. Жуткое напряжение и днем и ночью.
– Так опасно? – воскликнула девушка, и ее не просохшие от слез глаза с восторженным изумлением остановились на Васином довольно обыкновенном лице. – Вы не шутите?
– Какие тут могут быть шутки!
– Сопряжено с риском жизнью?
– Да, сопряжено! – ответил Окошкин, уже совершенно не владея собою, не слыша собственного голоса и думая при этом, что любовь с первого взгляда несомненно существует и нынче, а не только в истории литературы.
О, если бы на него напала сейчас целая банда, если бы тут оказались крупные и бесстрашные налетчики, если бы надо было выхватить пистолет и даже пожертвовать собою в неравной схватке! Тогда бы он показал себя!
Налетчиков, к сожалению, не было, банды тоже, выхватывать пистолет, показывая свое мужество, совершенно не требовалось. Происходило же нечто гораздо худшее для Окошкина: Жмакин в кепке, надвинутой низко, зеленоглазый Алешка Жмакин, по кличке «Псих», смелый до наглости, потому что сразу разгадал ситуацию, шел за спиной Василия Никандровича, держа руки в карманах щегольского пальто, выдвинув вперед плечо, издевательски ухмыляясь над словами своего врага.
– Я не скажу, что мы каждый день поминутно рискуем жизнью, – говорил Окошкин, чувствуя, что все быстрее и быстрее мчится на лыжах под гору, – но с оружием мы не расстаемся. Удар ножом, неожиданное нападение из-за угла, перестрелка, которая может кончиться кровавым эпизодом…
Влюбленный Окошкин вернулся, сам не замечая этого, к годам своей ранней юности – к Шерлоку Холмсу, его другу Ватсону и газетам, в которых писалось о Леньке Пантелееве. Лыжи несли его черт знает куда, они вышли у него из подчинения, спуск был слишком крут.
Впрочем, Жмакину было достаточно и того, что он услышал. «Дьявольский план», выражаясь стилем брошюрок о Нике Картере и Нате Пинкертоне, «созрел в одно мгновение». Приотстав от влюбленного Василия Никандровича, Жмакин купил открыток, мороженого, лизнул из стаканчика и, пристроившись в закутке обувного отдела, принялся сочинять послание Ивану Михайловичу Лапшину.
«Подтянули бы Вы, товарищ начальник, Ваших золотых работничков, – мусоля химический карандаш и наслаждаясь предвкушением лашпинского гнева, писал Жмакин, – а то я, один Ваш знакомый, некто Жмакин, работаю свое дело в Пассаже, ломаю рога, как мы по-блатному выражаемся, рискуя днями свободы, а Ваш уполномоченный В.Окошкин толчется с дамочкой в шляпочке под зеленым перышком и врет различные небылицы про свою опасную профессию, как-то: «с оружием мы не расстаемся, удар ножом, перестрелка, кровавый эпизод», даже слушать неудобно такую трепотню. И где же ваша скромность, т. Окошкин? Извиняюсь, что пишу накоротке, мимо прошла гражданка с красивой сумкой под лак, пойду отрежу эту сумку, чтобы не форсила. Надеюсь на Ваше строгое взыскание в отношении В.Окошкина. Остаюсь с уважением к Вам А.Жмакин».
Про сумку он, разумеется, соврал. Больше воровать нынче не следовало. Получив из камеры хранения пакет, на полутемной лестнице Стоматологического института Жмакин подсчитал дневную выручку – две тысячи рублей без нескольких копеек. Он подмигнул самому себе, надо было, пожалуй, отдохнуть.
В Гостином дворе он сделал кое-какие покупки, чтобы приодеться, в гастрономе приобрел закусок и бутылку водки. Пожалуй, полезно бы навестить семейство Невзоровых, это он делывал всегда, бывая в Ленинграде и наслаждаясь страхом обоих братьев и мамаши, но сегодня он устал. Все равно он их навестит – завтра, послезавтра, в воскресенье. Надо только подумать, как держаться в этот раз с этой семейкой…
Поезд вез его в Лахту.
«Ничего, проживем! – думал он, покуривая в тамбуре и поплевывая. – Посмотрим, кто кого. Поживем втихаря, может и не спалимся какое-то время. Как-нибудь, как-нибудь…»
Болота, покрытые снегом, едва освещенные бледной луной, холодные и неуютные, кружились перед ним. Его передернуло, он вспомнил побег, свои трудные странствия. «Как-нибудь, как-нибудь», – бормотал он, стараясь попасть в лад с перестуком колес. «Как-нибудь, как-нибудь…»
И вновь виделись ему лица братьев Невзоровых и собачьи слезы в оттянутых книзу веках мамаши. Сильнее, как всегда при этом воспоминании, забилось сердце, похолодели ладони, захотелось завыть. Но он сдержался. И обещал сам себе: «Еще встречусь!»
«Как-нибудь, как-нибудь, как-нибудь!» – стучали колеса. Поезд, коротенький дачный составчик, приближался к Лахте.
А открытка, написанная Жмакиным о В.Окошкине, в это время ехала в мешке с другими письмами и открытками на Главный почтамт. Разящая сатира Жмакина должна была попасть на глаза Лапшину завтра утром, а нынче ничего не подозревающий Василий Никандрович провожал «зеленое перышко» в трамвае на Поклонную гору. Конечно, ему не следовало этого делать; разумеется, он даже казнил себя за легкомыслие, проявленное в деле задержания Жмакина, но потерять «зеленое перышко» было свыше Васиных сил.
– Не в деньгах счастье, – говорил Окошкин убежденно. – Заверяю вас, что ваша сумочка и ваши трудовые сбережения, так же как паспорт и пропуск, будут вам возвращены полностью. На сегодняшний день мы имеем девяносто шесть процентов раскрываемости, наши органы оставили далеко за собою полицию США и других империалистических стран, мы…
– Ну а четыре процента? – перебила девушка. – Если я с моим паспортом попаду в четыре процента? И пропуск. И фото.
– Какое еще фото? – угрюмо насторожился Окошкин.
– Мало ли какое может быть фото? Ведь есть же у вас чье-нибудь фото?
У Окошкина в бумажнике было три фотографии, в столе на работе – две, и дома в чемодане еще несколько, но сейчас их не существовало. И совершенно искренне он сказал:
– У вас лично не должно быть теперь никакого фото. Вот как я ставлю вопрос. Ясно?
Она просто свела его с ума, эта Лариса Андреевна Кучерова, как значилось в протоколе. Околдовала! Никогда с ним раньше ничего подобного не происходило. «Я в тупике!» – с отчаянием подумал про себя Окошкин и даже не заметил, как очутился в низкой, жарко натопленной комнате, с диваном и множеством пестрых подушечек, с гитарой на стене и еще миловидной мамой, которая собирала на стол.
«Моя теща! – безрадостно констатировал Окошкин. – Тут уж никуда не денешься! Тут исключительно через запись актов гражданского состояния».
Теща рыдала над Лариными похищенными деньгами, отдельно по поводу паспорта, позже насчет пропуска. Окошкин щелкал зажигалкой, курил, рекомендовал мамаше прилечь. Но она смотрела на Василия Никандровича подозрительно, даже валерьянку из его рук не приняла. Время шло, часы тикали. Лапшин, вероятно, уже вернулся домой. Жмакин небось безнаказанно гуляет на своей «малине». Угрызения совести мучили Окошкина…
Наконец, отрыдавшись, теща сухо пригласила Василия Никандровича к столу. Несмотря на то что его грыз голод, обедать он не стал, согласившись только присесть для компании. Будущая теща спросила у него, сколько он получает на руки заработной платы. Это она непременно спрашивала у всех Лариных молодых людей при первом знакомстве.
– Что ж, ничего, – вздохнула она. – Если аккуратно – на одного хватит. Но для семьи не больно жирно.
– У нас премиальные, – уныло солгал Окошкин.
– Процент дают с уворованного?
– Не имеет значения. Если человек работает с душой, с огоньком…
– С огонька детей не прокормишь, – оборвала теща. – Вы лучше скажите – на угощение преступному миру выделяются средства?
– Преступного мира нет, существует среда…
– Ну, на угощение преступной среды?
Окошкин молчал. Лара, грустно поглядывая на него, ела биточки в сметанном соусе. Теща ровным голосом спокойно продолжала допрос:
– На дополнительное питание даются же средства? Все-таки работа у вас вредная, не могут не давать на отпуск, допустим, в Сочи с семьей…
Василий Никандрович отказался от компота из сухофруктов, утер платком потный лоб, поднялся:
– Значит, вы, Ларочка, и вы, Анастасия Семеновна…
– Степановна! – поправила теща.
– Извиняюсь, Степановна! – покорно согласился Окошкин. – Значит, попрошу вас на меня полностью надеяться. Вернем похищенное, и все будет, заверяю вас, о-кэй!
Это «о-кэй» вырвалось у него совершенно непроизвольно. И, выйдя от будущей своей горячо любимой жены и будущей высокоуважаемой тещи, Василий Никандрович вдруг представил себе лицо Лапшина, когда тот услышал бы вышеупомянутое «о-кэй». Неприятное привиделось Окошкину лицо, и грубый почудился ему отзыв о себе как о работнике. Такой грубый, что бедный Вася даже вобрал голову в плечи и негромко с удивлением присвистнул.
Краденая сумка
– Да вон, Корчмаренки будто сдают, – сказала она, отряхивая снег, – идите сюда, за забором влево.
Он пошел, подчиняясь маршу, доносившемуся с шоссе, подсвистывая, потирая озябшие уши. Во дворе Корчмаренко лаял простуженным голосом цепной пес. Жмакин свистнул ему и заметил, что пес с бородой и борода у него покрылась инеем. Алексей усмехнулся и, прежде чем стучать, взглянул в окно, незанавешенное и незамерзшее, видимо потому, что была открыта форточка.
Корчмаренки, сидя за большим, покрытым розовой клеенкой столом, пили чай. Кипел самовар. Какой-то парень здесь же что-то читал из маленькой книжечки, все смеялись, даже старуха, сидевшая у самовара, смеялась, закрывая глаза платочком. Сам Корчмаренко, здоровенный всклокоченный детина с пухом в волосах и в бороде, хохотал страшно, потом вдруг замирал, делая несколько даже страдающее лицо, и потом хохотал с новой силой, да еще и бил кулаком по столу…
«Во идиот!» – одобрительно подумал Алексей. Ему всегда нравились смешливые люди.
Молодая женщина с ребенком на руках стояла возле стола и тоже смеялась до слез, глядя на Корчмаренко. Наконец парень кончил читать, спрятал книжечку в карман, потом поднял палец и что-то сказал, наверное из прочитанного, потому что всклокоченный Корчмаренко вновь начал прыгать, стонать и выкрикивать так, что затрясся дом.
Жмакин постучал.
Ему открыла старуха, та, что сидела у самовара, и сказала, что комната, действительно, есть в мезонине. Алексей попросил показать «жилплощадь». В переднюю вошел сам Корчмаренко, наспех расчесывая бороду, и спросил – откуда Жмакин.
– Как откуда?
– Ну, откуда, одним словом. Где работаете?
В передней очутилась вся семья, и все глядели на Жмакина.
– Работаю особоуполномоченным по пересылке грузов, – вяло лгал Алексей, не зная, что говорить дальше, – работаю на узлах…
– На каких узлах? – спросил парень, тот, что читал книжку.
– Да уж на железнодорожных, – сказал Жмакин, – на каких больше?
– Значит, ездите? – спросил Корчмаренко.
– Не без этого.
– Теперь все ездиют, – сказала старуха, и Жмакину показалось, что она намекает.
– Как все? – спросил он, щурясь.
Но старуха не ответила, спросила, женат ли он и есть ли у него дети.
– Ни того, ни другого, – сказал Алексей, усмехаясь. Ему сделалось смешно от мысли, что он может быть женат, и дети…
– И хорошо, – говорила старуха, – комнатка маленькая, лестница крутая, с детьми никак нельзя. Мы уж так и уговорились, если с детьми – то нельзя! Ну а как женитесь? – спросила она. – Да как пойдут детишки?
– Могу дать подписку. Разрешите посмотреть комнату? – ему уже надоел весь этот разговор.
Его повели всей семьей наверх по темной, скрипучей, очень крутой лесенке. Комнатка оказалась прехорошенькой, теплой, сухой, чистой, оклеенной голубыми в цветочках обоями.
– Кройка останется? – спросил Жмакин.
– И койка, и стол, и стул, и шкафчик, – сказала старуха. – И занавеску тебе оставим, – она внезапно перешла на «ты», – и белье постираем. Чего уж, раз холостой.
– А сколько положите? – спросил Жмакин.
– Да рубликов семьдесят надо, – сказала старуха, – с обмеблированием.
– Да чего, – сказал Корчмаренко, – семьдесят рубликов… Вы, мамаша, кощей. Дорого!
– А сколько? – спросила старуха.
– Он парень ничего, – сказал Корчмаренко, – свой. Мы, с другой стороны, люди зажиточные. Комнату сдаем неизвестно по какой причине, – всегда здесь жилец, а теперь возьми ноги в руки да смотайся на флот. Федю Гофмана не знали?
– Не знал.
– Он теперь трудовому народу служит, – сказал Корчмаренко, – комната пустая. А уж он вернется, мы тебя, извини, попросим. Федя, уж он у нас свой. Уж ты не обижайся.
– Я не обижусь.
– А мы с тебя возьмем, сколько с Феди брали. Мамаша, сколько мы с Феди брали?
– Уж с Феди возьмешь, – сказала старуха, – от него дождешься.
– Так как же?
– Он человек молодой, – улыбаясь, говорила старуха, – он мне так и наказал: «Бабушка, ты у меня денег не спрашивай, мне и на свои расходы не хватает, а у тебя дом собственный, с налогом сама управишься».
– Ну и Федька, какой ловкий! – крикнул Корчмаренко. – Ах, собачья лапа!
И топнул ногой.
Договорились по сорок рублей, но со своим керосином. Про керосин придумала старуха. За стирку тоже отдельно и за уборку в комнате пять рублей в месяц. Жмакин заплатил семьдесят рублей вперед задатку и уехал в город якобы за вещами. Ночевал он опять в поезде и весь следующий день «работал». В одном Пассаже ему удалось срезать четыре сумочки. Три из них он выбросил, в самую лучшую сложил деньги и документы, завернул ее в бумагу и отдал на хранение. Как раз в эти минуты дежурный по пикету Пассажа, простодушный, очень румяный Радий Хомяков, позвонил своему учителю и наставнику Бочкову с просьбой «выручить», выслать «толкового человечка», потому что какой-то «болотник», то есть тертый вор, режет «дурки» (на воровском жаргоне – ридикюли) один за другим. Бочков поморщился, он не выносил жаргонных словечек, и, не преминув сделать замечание по этому поводу Хомякову, взглянул на Окошкина, который в это время сосредоточенно заправлял бензином из пипетки свою новую «незаменимую» зажигалку.
– Давайте, товарищ Окошкин, быстренько в Пассаж, там, предположительно, Жмакин шурует, его рука, – сказал Бочков. – Моментально попрошу, одна нога здесь, другая там.
– Ясно, – ответил Василий Никандрович и чиркнул колесиком зажигалки. – Ясненько!
Прикурив от голубого пламени, Окошкин сделал суровое лицо и отправился по Невскому с твердым намерением доставить в розыск проклятого Алешку Жмакина и тем самым раз навсегда утвердить свой авторитет в глазах сотоварищей, которые все-таки частенько относились к нему довольно иронически.
Но тут судьба сыграла с Василием Никандровичем чрезвычайно злую шутку с крайне неприятными последствиями.
Быстро опросив в пикете потерпевших и убедившись в том, что «работает» здесь, конечно, не кто иной, как Жмакин, Василий Никандрович Окошкин внезапно, мгновенно и страстно влюбился в потерпевшую, на которой была шапочка с зеленым перышком. Милое личико потерпевшей, залитые прозрачными слезами голубые глазки, вздернутый носик и выражение горькой беззащитности просто-таки свели с ума Окошкина, и, вместо того чтобы немедленно и энергично действовать, он, что называется, «забуксовал»: и еще раз прикурив от своей зажигалки, Вася поморгал и предложил «зеленому перышку» пройтись с ним вместе по огромному магазину «в целях опознания личности преступника». Напрасно «перышко» утверждало, что никакого преступника оно не может опознать, потому что и в глаза-то его не видело, сумочку украли таинственно, срезали – и все, – Окошкин волевым голосом твердил свое:
– Мы в мистику, девушка, не верим, мы свое дело знаем, и я убедительно вас прошу – прогуляемся для пользы нашей общей цели.
На ступеньках Вася деликатно поддержал «перышко» под локоток, от чего его пронзила дрожь, у хозяйственного отдела пожаловался на свою неустроенную личную жизнь, а в электроотделе заявил напрямик, что холост и не имеет над своим обеденным столом своего уютного абажура.
– Я недавно видела такую пьесу про одинокого человека в театре, – сочувственно произнесла девушка.
– Про одинокого? – угрюмо и таинственно усмехнулся Окошкин.
– Да.
– Так то театр! А наша жизнь, гражданочка, похлеще всякого театра! – интересничая, произнес Вася и тотчас же на мгновение с ужасом представил себе, что случилось бы, услышь Лапшин эту фразу. Но Иван Михайлович, естественно, ничего не слышал, и Окошкин, словно скользя на лыжах с высокой горы, добавил, сам слегка содрогаясь спиной: – Поминутно играем с огнем. Слабонервные не выдерживают. Жуткое напряжение и днем и ночью.
– Так опасно? – воскликнула девушка, и ее не просохшие от слез глаза с восторженным изумлением остановились на Васином довольно обыкновенном лице. – Вы не шутите?
– Какие тут могут быть шутки!
– Сопряжено с риском жизнью?
– Да, сопряжено! – ответил Окошкин, уже совершенно не владея собою, не слыша собственного голоса и думая при этом, что любовь с первого взгляда несомненно существует и нынче, а не только в истории литературы.
О, если бы на него напала сейчас целая банда, если бы тут оказались крупные и бесстрашные налетчики, если бы надо было выхватить пистолет и даже пожертвовать собою в неравной схватке! Тогда бы он показал себя!
Налетчиков, к сожалению, не было, банды тоже, выхватывать пистолет, показывая свое мужество, совершенно не требовалось. Происходило же нечто гораздо худшее для Окошкина: Жмакин в кепке, надвинутой низко, зеленоглазый Алешка Жмакин, по кличке «Псих», смелый до наглости, потому что сразу разгадал ситуацию, шел за спиной Василия Никандровича, держа руки в карманах щегольского пальто, выдвинув вперед плечо, издевательски ухмыляясь над словами своего врага.
– Я не скажу, что мы каждый день поминутно рискуем жизнью, – говорил Окошкин, чувствуя, что все быстрее и быстрее мчится на лыжах под гору, – но с оружием мы не расстаемся. Удар ножом, неожиданное нападение из-за угла, перестрелка, которая может кончиться кровавым эпизодом…
Влюбленный Окошкин вернулся, сам не замечая этого, к годам своей ранней юности – к Шерлоку Холмсу, его другу Ватсону и газетам, в которых писалось о Леньке Пантелееве. Лыжи несли его черт знает куда, они вышли у него из подчинения, спуск был слишком крут.
Впрочем, Жмакину было достаточно и того, что он услышал. «Дьявольский план», выражаясь стилем брошюрок о Нике Картере и Нате Пинкертоне, «созрел в одно мгновение». Приотстав от влюбленного Василия Никандровича, Жмакин купил открыток, мороженого, лизнул из стаканчика и, пристроившись в закутке обувного отдела, принялся сочинять послание Ивану Михайловичу Лапшину.
«Подтянули бы Вы, товарищ начальник, Ваших золотых работничков, – мусоля химический карандаш и наслаждаясь предвкушением лашпинского гнева, писал Жмакин, – а то я, один Ваш знакомый, некто Жмакин, работаю свое дело в Пассаже, ломаю рога, как мы по-блатному выражаемся, рискуя днями свободы, а Ваш уполномоченный В.Окошкин толчется с дамочкой в шляпочке под зеленым перышком и врет различные небылицы про свою опасную профессию, как-то: «с оружием мы не расстаемся, удар ножом, перестрелка, кровавый эпизод», даже слушать неудобно такую трепотню. И где же ваша скромность, т. Окошкин? Извиняюсь, что пишу накоротке, мимо прошла гражданка с красивой сумкой под лак, пойду отрежу эту сумку, чтобы не форсила. Надеюсь на Ваше строгое взыскание в отношении В.Окошкина. Остаюсь с уважением к Вам А.Жмакин».
Про сумку он, разумеется, соврал. Больше воровать нынче не следовало. Получив из камеры хранения пакет, на полутемной лестнице Стоматологического института Жмакин подсчитал дневную выручку – две тысячи рублей без нескольких копеек. Он подмигнул самому себе, надо было, пожалуй, отдохнуть.
В Гостином дворе он сделал кое-какие покупки, чтобы приодеться, в гастрономе приобрел закусок и бутылку водки. Пожалуй, полезно бы навестить семейство Невзоровых, это он делывал всегда, бывая в Ленинграде и наслаждаясь страхом обоих братьев и мамаши, но сегодня он устал. Все равно он их навестит – завтра, послезавтра, в воскресенье. Надо только подумать, как держаться в этот раз с этой семейкой…
Поезд вез его в Лахту.
«Ничего, проживем! – думал он, покуривая в тамбуре и поплевывая. – Посмотрим, кто кого. Поживем втихаря, может и не спалимся какое-то время. Как-нибудь, как-нибудь…»
Болота, покрытые снегом, едва освещенные бледной луной, холодные и неуютные, кружились перед ним. Его передернуло, он вспомнил побег, свои трудные странствия. «Как-нибудь, как-нибудь», – бормотал он, стараясь попасть в лад с перестуком колес. «Как-нибудь, как-нибудь…»
И вновь виделись ему лица братьев Невзоровых и собачьи слезы в оттянутых книзу веках мамаши. Сильнее, как всегда при этом воспоминании, забилось сердце, похолодели ладони, захотелось завыть. Но он сдержался. И обещал сам себе: «Еще встречусь!»
«Как-нибудь, как-нибудь, как-нибудь!» – стучали колеса. Поезд, коротенький дачный составчик, приближался к Лахте.
А открытка, написанная Жмакиным о В.Окошкине, в это время ехала в мешке с другими письмами и открытками на Главный почтамт. Разящая сатира Жмакина должна была попасть на глаза Лапшину завтра утром, а нынче ничего не подозревающий Василий Никандрович провожал «зеленое перышко» в трамвае на Поклонную гору. Конечно, ему не следовало этого делать; разумеется, он даже казнил себя за легкомыслие, проявленное в деле задержания Жмакина, но потерять «зеленое перышко» было свыше Васиных сил.
– Не в деньгах счастье, – говорил Окошкин убежденно. – Заверяю вас, что ваша сумочка и ваши трудовые сбережения, так же как паспорт и пропуск, будут вам возвращены полностью. На сегодняшний день мы имеем девяносто шесть процентов раскрываемости, наши органы оставили далеко за собою полицию США и других империалистических стран, мы…
– Ну а четыре процента? – перебила девушка. – Если я с моим паспортом попаду в четыре процента? И пропуск. И фото.
– Какое еще фото? – угрюмо насторожился Окошкин.
– Мало ли какое может быть фото? Ведь есть же у вас чье-нибудь фото?
У Окошкина в бумажнике было три фотографии, в столе на работе – две, и дома в чемодане еще несколько, но сейчас их не существовало. И совершенно искренне он сказал:
– У вас лично не должно быть теперь никакого фото. Вот как я ставлю вопрос. Ясно?
Она просто свела его с ума, эта Лариса Андреевна Кучерова, как значилось в протоколе. Околдовала! Никогда с ним раньше ничего подобного не происходило. «Я в тупике!» – с отчаянием подумал про себя Окошкин и даже не заметил, как очутился в низкой, жарко натопленной комнате, с диваном и множеством пестрых подушечек, с гитарой на стене и еще миловидной мамой, которая собирала на стол.
«Моя теща! – безрадостно констатировал Окошкин. – Тут уж никуда не денешься! Тут исключительно через запись актов гражданского состояния».
Теща рыдала над Лариными похищенными деньгами, отдельно по поводу паспорта, позже насчет пропуска. Окошкин щелкал зажигалкой, курил, рекомендовал мамаше прилечь. Но она смотрела на Василия Никандровича подозрительно, даже валерьянку из его рук не приняла. Время шло, часы тикали. Лапшин, вероятно, уже вернулся домой. Жмакин небось безнаказанно гуляет на своей «малине». Угрызения совести мучили Окошкина…
Наконец, отрыдавшись, теща сухо пригласила Василия Никандровича к столу. Несмотря на то что его грыз голод, обедать он не стал, согласившись только присесть для компании. Будущая теща спросила у него, сколько он получает на руки заработной платы. Это она непременно спрашивала у всех Лариных молодых людей при первом знакомстве.
– Что ж, ничего, – вздохнула она. – Если аккуратно – на одного хватит. Но для семьи не больно жирно.
– У нас премиальные, – уныло солгал Окошкин.
– Процент дают с уворованного?
– Не имеет значения. Если человек работает с душой, с огоньком…
– С огонька детей не прокормишь, – оборвала теща. – Вы лучше скажите – на угощение преступному миру выделяются средства?
– Преступного мира нет, существует среда…
– Ну, на угощение преступной среды?
Окошкин молчал. Лара, грустно поглядывая на него, ела биточки в сметанном соусе. Теща ровным голосом спокойно продолжала допрос:
– На дополнительное питание даются же средства? Все-таки работа у вас вредная, не могут не давать на отпуск, допустим, в Сочи с семьей…
Василий Никандрович отказался от компота из сухофруктов, утер платком потный лоб, поднялся:
– Значит, вы, Ларочка, и вы, Анастасия Семеновна…
– Степановна! – поправила теща.
– Извиняюсь, Степановна! – покорно согласился Окошкин. – Значит, попрошу вас на меня полностью надеяться. Вернем похищенное, и все будет, заверяю вас, о-кэй!
Это «о-кэй» вырвалось у него совершенно непроизвольно. И, выйдя от будущей своей горячо любимой жены и будущей высокоуважаемой тещи, Василий Никандрович вдруг представил себе лицо Лапшина, когда тот услышал бы вышеупомянутое «о-кэй». Неприятное привиделось Окошкину лицо, и грубый почудился ему отзыв о себе как о работнике. Такой грубый, что бедный Вася даже вобрал голову в плечи и негромко с удивлением присвистнул.
Краденая сумка
Ему отворила старуха, веселая, с засученными рукавами, простоволосая. Из кухни несло запахом постного масла, там что-то жарилось, шипело и трещало. По всему домику ходили красные отсветы, везде топились печи, блестели свежевымытые полы, казалось, что наступают праздники.
– А старый новый год, – сказала старуха Жмакину. – Очень даже просто. Новый не успели справить, сам в отсутствии находился, будем старый гулять. Ну, дружки к нему придут, Дормидонтов-мастер и Алферыч – Женькин крестный.
– А кто этот Женька?
– Вот уж здравствуйте, – засмеялась старуха, – не знает, кто Женька! Внучек мой, который лампу вчера держал, он и есть Женька. Самому – сын.
Жмакин потащил чемодан наверх по скрипучей лестнице. В комнате было темно, за окнами – маленькими, заиндевелыми – лежали уже снега, сплошные, насколько хватало глаз. Он постоял в темноте, не снимая пальто, отогреваясь, привыкая к дому, к хозяйственным шумам, к властно-веселым окрикам старухи. Потом заметил, что и у него здесь топится печка, открыл дверцу и сел на корточки – протянул руки к огню. Дрова уже догорали, горячие оранжевые угольки полыхали волнами почти обжигающего тепла. Сделалось жарко. Не вставая, он сбросил пальто, кепку, устроился поудобнее и все слушал, разбивая кочергой головни и покуривая папиросу. Было слышно, как кто-то, вероятно не старуха – слишком легки были шаги, – а та молодая, с ребенком, выходила в сенцы, как она набирала там из обмерзшей бочки ковшиком воду и возвращалась, и как она однажды разлила – вода шлепнулась, и старуха сказала басом:
– Лей, не жалей.
А молодая тихо и ясно засмеялась.
Потом пришел Женька и разыграл целую сцену: будто бы он наступил впотьмах на кошку, и кошка будто бы рявкнула исступленным, околевающим голосом, и как он сам испугался и заорал, и как пнул кошку, и кошка еще раз рявкнула.
На весь этот шум выскочила старуха, потом наступило молчание, старуха плюнула, сказала: «Тьфу, чертяка» – и хлопнула двумя дверьми, и настала полная тишина. Потом Женька начал один смеяться. Жмакин уже понял, что Женька был в представлении и за кошку, и за самого себя, и ему тоже стало смешно. Он засмеялся и икнул. А внизу, в темной передней Женька крутился, охал и обливался слезами от смеха. Опять заскрипели двери, и в переднюю вышла старуха, и Женька рявкнул, будто бы старуха наступила на кошку. Старуха вскрикнула и шлепнула Женьку чем-то мокрым, очень звонко в, наверное, больно, потому что Женька завизжал. Жмакин икнул уже громко, на всю комнату. Икая, он спустился вниз – попить; икая, заглянул на кухню – попросил лампу – и с лампой пошел опять к себе. Пока он раскладывал вещи, Женька внизу возился у приемника, в доме возникала то далекая музыка, то какие-то фразы на нерусском языке, то вдруг знакомый мотив.
Печка истопилась. Жмакин закрыл вьюшку, причесался перед зеркальцем, открыл водку и выпил из розовой чашечки, стоявшей на подоконнике. Мерная, торжественная музыка разливалась по дому. Жмакин развернул консервы и заметил на первой полосе мятой газеты Указ о порядке принятия военной присяги.
«Я всегда готов, – стал медленным шепотом читать он, – по приказу Рабоче-Крестьянского правительства выступить на защиту моей Родины – СССР, и как воин Рабоче-Крестьянской Красной Армии я клянусь…»
В горле у него запершило, он сложил газету, положил ее на подоконник и постарался ни о чем не думать, ничего решительно не вспоминать, ничего в себе не ворошить.
По радио внизу громко сказали, что какую-то премию на всесоюзном конкурсе вокалистов получил молоденький студент Гмыря.
– Ну и на здоровье! – произнес Алексей. – Ты получил, а я нет. Ты Гмыря, а я Жмакин!
Он прошелся по комнате из угла в угол, посасывая папиросу, сунул руки в карманы новых брюк. Особое удовольствие ему доставляло смотреть на постель, на которой он будет нынче спать. «Чудесная постель, – думал он. – Завтра никуда не пойду. Отосплюсь. А потом пойду в кино. И ничего не буду делать. И спать буду, спать. Эх, хороша кровать?»
Но его что-то беспокоило, он долго не мог вспомнить, что, и наконец вспомнил – паспорт, вот что. Наде было сделать ксиву – вытравить из какого-нибудь украденного паспорта настоящую фамилию, переправить что-нибудь в номере и в серии, вписать якобы свою фамилию. Он сел за столик, разложил все три украденных сегодня паспорта и стал раздумывать – как бы вышло попроще. Но он никогда еще не подделывал документы и, хотя кое-что об этом слыхал, ничего толком не знал. Пришлось выпить еще немного из розовой чашки. Он посвистывал и разглядывал – имя, отчество, фамилия – все чужое. Мощная, грохочущая музыка лилась по дому. Жмакин взял карандаш и на газете стал подделывать почерк того неизвестного, который заполнял графы паспорта. Ничего не вышло. Он нарисовал чертика, потом сову, потом зайца, почесал карандашом щеку и полистал паспорт девушки с зеленым перышком: «Лариса Андреевна Кучерова», – прочитал он и вдруг почувствовал, что нехорошо поступил по отношению к В.Окошкину. В открытке, которую он написал Лапшину, почудилось ему нечто низкое, немужское, склочное, бабье. Чем, в сущности, так уж плох Окошкин? Парень как парень, делает свое дело, кушает не на золоте, спит не на сале, сапоги стоптанные, папироски курит какие подешевле. Ну, распустил хвост перед девушкой, ну, прозевал Жмакина, так стоило ли писать начальнику? Смешно ли это? Нет, не смешно! А Лапшин и вовсе не улыбнется, не говоря об Окошкине. Еще и выговор заработает, и на гауптвахту может попасть В.Окошкин. Конечно, у них драка, с одной стороны Лапшины и Окошкины, а с другой – Жмакины, но был ли, например, случай, чтобы Жмакин, арестованный, на допросе, даже когда он хамит и куражится, попросил у следователя или оперативника закурить и тот отказал бы? Нет, такого случая не было, потому что они мужчины и не могут не понять, что к чему.
А он, Жмакин, гордый, воображала, признанный повсеместно «болотником» – хорошим вором, поступил нынче как последний полузекс, как сука в воровской кодле, подвел Окошкина, поддался минутной глупости.
Что же делать?
Ведь и сам Лапшин не слишком будет его уважать за донос на оперативного работника, потому что Окошкин не изменил своему делу, а только немножко, чуть-чуть возвысил себя в глазах девушки. Да и какой парень этого не сделает? Разве он сам не врал в поезде черт знает какие героические небылицы про себя?
Нехорошо, очень нехорошо получилось.
Паспорт Кучеровой Ларисы Андреевны и ее пропуск на завод лежали перед Жмакиным. И фотография молодого человека с чуть выпученными глазами и круглыми щечками тоже была здесь. Надписанная фотография. Это, видать, Ларисы кавалерчик.
На мгновение Жмакину даже обидно стало за Окошкина. В.Окошкин все-таки делает на земле мужскую работу, а кто этот кролик? И не кролик даже, а суслик! Поросенок с кашей! Нашла кого на кого менять!
И, высунув старательно язык, Жмакин, посапывая, принялся уродовать кавалерчика Ларисы. Снабдив его пакостной бороденкой и парой рогов, он при помощи той самой бритвы – «письма», как зовется она по-блатному, – искусно выскоблил кавалерчику начисто нос, так что все это теперь походило на бородатый и рогатый человеческий череп. Плюнув от омерзения, Жмакин подумал и написал В.Окошкину письмо.
«В утешение Вам, – было сказано в письме, – посылаю лично для Вас документы Вашей Ларисы, которые Вам дороги как память. И ее (тут он написал слово, совершенно непригодное для печати) тоже посылаю Вам после ретуши в моем художественном ателье. Деньги, находившиеся при сем, не посылаю, так как сам в них нуждаюсь, а Вы можете восполнить вышеупомянутый пробел из вашей ответственной получки. Документы вручите лично, соврав по Вашему обыкновению, что вырвали их у меня из глотки после перестрелки из-за угла и кровавой драмы. К сему – Жмакин».
Строго перечитав написанное, Жмакин подумал, что, несмотря на допущенные соленые словечки, получилось все-таки сопливо, настолько, что Окошкин, пожалуй, подумает, будто Жмакин раскаялся. И так как лист бумаги был почти чист, то Жмакин стал рисовать на нем серию разных, оскорбительных для Окошкина, рисунков и делать к ним подписи, уничтожающие Василия Никандровича как представителя УГРО. Тут был и Жмакин, идущий за спинами Ларисы с Окошкиным, и Жмакин (фантазия), отрезающий сумочку на глазах у Окошкина, и Жмакин, считающий свою выручку (тоже фантазия) в толпе рядом с влюбленным Василием Никандровичем. Рисовал Жмакин недурно и работой своей остался доволен, особенно миниатюрой, где изображен был Окошкин, принимающий от Жмакина паспорт девушки с зеленым перышком и благодарно целующий Жмакину некоторую часть его тела.
– А старый новый год, – сказала старуха Жмакину. – Очень даже просто. Новый не успели справить, сам в отсутствии находился, будем старый гулять. Ну, дружки к нему придут, Дормидонтов-мастер и Алферыч – Женькин крестный.
– А кто этот Женька?
– Вот уж здравствуйте, – засмеялась старуха, – не знает, кто Женька! Внучек мой, который лампу вчера держал, он и есть Женька. Самому – сын.
Жмакин потащил чемодан наверх по скрипучей лестнице. В комнате было темно, за окнами – маленькими, заиндевелыми – лежали уже снега, сплошные, насколько хватало глаз. Он постоял в темноте, не снимая пальто, отогреваясь, привыкая к дому, к хозяйственным шумам, к властно-веселым окрикам старухи. Потом заметил, что и у него здесь топится печка, открыл дверцу и сел на корточки – протянул руки к огню. Дрова уже догорали, горячие оранжевые угольки полыхали волнами почти обжигающего тепла. Сделалось жарко. Не вставая, он сбросил пальто, кепку, устроился поудобнее и все слушал, разбивая кочергой головни и покуривая папиросу. Было слышно, как кто-то, вероятно не старуха – слишком легки были шаги, – а та молодая, с ребенком, выходила в сенцы, как она набирала там из обмерзшей бочки ковшиком воду и возвращалась, и как она однажды разлила – вода шлепнулась, и старуха сказала басом:
– Лей, не жалей.
А молодая тихо и ясно засмеялась.
Потом пришел Женька и разыграл целую сцену: будто бы он наступил впотьмах на кошку, и кошка будто бы рявкнула исступленным, околевающим голосом, и как он сам испугался и заорал, и как пнул кошку, и кошка еще раз рявкнула.
На весь этот шум выскочила старуха, потом наступило молчание, старуха плюнула, сказала: «Тьфу, чертяка» – и хлопнула двумя дверьми, и настала полная тишина. Потом Женька начал один смеяться. Жмакин уже понял, что Женька был в представлении и за кошку, и за самого себя, и ему тоже стало смешно. Он засмеялся и икнул. А внизу, в темной передней Женька крутился, охал и обливался слезами от смеха. Опять заскрипели двери, и в переднюю вышла старуха, и Женька рявкнул, будто бы старуха наступила на кошку. Старуха вскрикнула и шлепнула Женьку чем-то мокрым, очень звонко в, наверное, больно, потому что Женька завизжал. Жмакин икнул уже громко, на всю комнату. Икая, он спустился вниз – попить; икая, заглянул на кухню – попросил лампу – и с лампой пошел опять к себе. Пока он раскладывал вещи, Женька внизу возился у приемника, в доме возникала то далекая музыка, то какие-то фразы на нерусском языке, то вдруг знакомый мотив.
Печка истопилась. Жмакин закрыл вьюшку, причесался перед зеркальцем, открыл водку и выпил из розовой чашечки, стоявшей на подоконнике. Мерная, торжественная музыка разливалась по дому. Жмакин развернул консервы и заметил на первой полосе мятой газеты Указ о порядке принятия военной присяги.
«Я всегда готов, – стал медленным шепотом читать он, – по приказу Рабоче-Крестьянского правительства выступить на защиту моей Родины – СССР, и как воин Рабоче-Крестьянской Красной Армии я клянусь…»
В горле у него запершило, он сложил газету, положил ее на подоконник и постарался ни о чем не думать, ничего решительно не вспоминать, ничего в себе не ворошить.
По радио внизу громко сказали, что какую-то премию на всесоюзном конкурсе вокалистов получил молоденький студент Гмыря.
– Ну и на здоровье! – произнес Алексей. – Ты получил, а я нет. Ты Гмыря, а я Жмакин!
Он прошелся по комнате из угла в угол, посасывая папиросу, сунул руки в карманы новых брюк. Особое удовольствие ему доставляло смотреть на постель, на которой он будет нынче спать. «Чудесная постель, – думал он. – Завтра никуда не пойду. Отосплюсь. А потом пойду в кино. И ничего не буду делать. И спать буду, спать. Эх, хороша кровать?»
Но его что-то беспокоило, он долго не мог вспомнить, что, и наконец вспомнил – паспорт, вот что. Наде было сделать ксиву – вытравить из какого-нибудь украденного паспорта настоящую фамилию, переправить что-нибудь в номере и в серии, вписать якобы свою фамилию. Он сел за столик, разложил все три украденных сегодня паспорта и стал раздумывать – как бы вышло попроще. Но он никогда еще не подделывал документы и, хотя кое-что об этом слыхал, ничего толком не знал. Пришлось выпить еще немного из розовой чашки. Он посвистывал и разглядывал – имя, отчество, фамилия – все чужое. Мощная, грохочущая музыка лилась по дому. Жмакин взял карандаш и на газете стал подделывать почерк того неизвестного, который заполнял графы паспорта. Ничего не вышло. Он нарисовал чертика, потом сову, потом зайца, почесал карандашом щеку и полистал паспорт девушки с зеленым перышком: «Лариса Андреевна Кучерова», – прочитал он и вдруг почувствовал, что нехорошо поступил по отношению к В.Окошкину. В открытке, которую он написал Лапшину, почудилось ему нечто низкое, немужское, склочное, бабье. Чем, в сущности, так уж плох Окошкин? Парень как парень, делает свое дело, кушает не на золоте, спит не на сале, сапоги стоптанные, папироски курит какие подешевле. Ну, распустил хвост перед девушкой, ну, прозевал Жмакина, так стоило ли писать начальнику? Смешно ли это? Нет, не смешно! А Лапшин и вовсе не улыбнется, не говоря об Окошкине. Еще и выговор заработает, и на гауптвахту может попасть В.Окошкин. Конечно, у них драка, с одной стороны Лапшины и Окошкины, а с другой – Жмакины, но был ли, например, случай, чтобы Жмакин, арестованный, на допросе, даже когда он хамит и куражится, попросил у следователя или оперативника закурить и тот отказал бы? Нет, такого случая не было, потому что они мужчины и не могут не понять, что к чему.
А он, Жмакин, гордый, воображала, признанный повсеместно «болотником» – хорошим вором, поступил нынче как последний полузекс, как сука в воровской кодле, подвел Окошкина, поддался минутной глупости.
Что же делать?
Ведь и сам Лапшин не слишком будет его уважать за донос на оперативного работника, потому что Окошкин не изменил своему делу, а только немножко, чуть-чуть возвысил себя в глазах девушки. Да и какой парень этого не сделает? Разве он сам не врал в поезде черт знает какие героические небылицы про себя?
Нехорошо, очень нехорошо получилось.
Паспорт Кучеровой Ларисы Андреевны и ее пропуск на завод лежали перед Жмакиным. И фотография молодого человека с чуть выпученными глазами и круглыми щечками тоже была здесь. Надписанная фотография. Это, видать, Ларисы кавалерчик.
На мгновение Жмакину даже обидно стало за Окошкина. В.Окошкин все-таки делает на земле мужскую работу, а кто этот кролик? И не кролик даже, а суслик! Поросенок с кашей! Нашла кого на кого менять!
И, высунув старательно язык, Жмакин, посапывая, принялся уродовать кавалерчика Ларисы. Снабдив его пакостной бороденкой и парой рогов, он при помощи той самой бритвы – «письма», как зовется она по-блатному, – искусно выскоблил кавалерчику начисто нос, так что все это теперь походило на бородатый и рогатый человеческий череп. Плюнув от омерзения, Жмакин подумал и написал В.Окошкину письмо.
«В утешение Вам, – было сказано в письме, – посылаю лично для Вас документы Вашей Ларисы, которые Вам дороги как память. И ее (тут он написал слово, совершенно непригодное для печати) тоже посылаю Вам после ретуши в моем художественном ателье. Деньги, находившиеся при сем, не посылаю, так как сам в них нуждаюсь, а Вы можете восполнить вышеупомянутый пробел из вашей ответственной получки. Документы вручите лично, соврав по Вашему обыкновению, что вырвали их у меня из глотки после перестрелки из-за угла и кровавой драмы. К сему – Жмакин».
Строго перечитав написанное, Жмакин подумал, что, несмотря на допущенные соленые словечки, получилось все-таки сопливо, настолько, что Окошкин, пожалуй, подумает, будто Жмакин раскаялся. И так как лист бумаги был почти чист, то Жмакин стал рисовать на нем серию разных, оскорбительных для Окошкина, рисунков и делать к ним подписи, уничтожающие Василия Никандровича как представителя УГРО. Тут был и Жмакин, идущий за спинами Ларисы с Окошкиным, и Жмакин (фантазия), отрезающий сумочку на глазах у Окошкина, и Жмакин, считающий свою выручку (тоже фантазия) в толпе рядом с влюбленным Василием Никандровичем. Рисовал Жмакин недурно и работой своей остался доволен, особенно миниатюрой, где изображен был Окошкин, принимающий от Жмакина паспорт девушки с зеленым перышком и благодарно целующий Жмакину некоторую часть его тела.