– Послушайте, – сказала она, – вот вы рассказали замечательную историю. Ее никто не узнает, вероятно. У меня в Ленинграде живет один знакомый парень – он работает в газете «Смена», он журналист. Хотите, я его к вам приведу и он напишет об этом? Ну, такую статеечку, знаете?
   – Вряд ли напишет, – сказал Жмакин.
   – Нет, обязательно напишет. Ведь это все-таки героизм…
   – Да?
   – Конечно!
   Ох, как ужасно захотелось ему сказать ей вдруг всю правду о себе, сказать, что он вор, по кличке «Псих», что у него не один привод и не одна судимость и что ему наплевать и на зубного врача с его бормашиной, и на летчика, и на агронома с его томатами, и на Катю, что он сам по себе, а они сами по себе, что непреодолимая стена разделяет их и вечно он будет по одну сторону, а они по другую.
   – О моем героизме, значит, дружок ваш напишет? – кривя губы, осведомился Жмакин. – О моей истории?
   – Непременно напишет, – чуть-чуть тревожно, словно бы опасаясь чего-то, сказала Катюша. – Обязательно.
   – А если бы я был, например, жуликом? – опасно пошутил он. – Тогда как?
   – Жуликом?
   – Так точно, вором.
   Катюша молчала, весело и широко глядя на него большими, светлыми, ясными глазами.
   Жмакин засмеялся.
   – Ну, ладно, ладно, – сказал он, – запишите мой адресок и приходите. Напишет наш парень статейку, получит дублоны, иначе рублики, культурно с ним отдохнете, в кино или в театре…
   И опять засмеялся.
   Она записала адрес тюрьмы вместо дома и вместо квартиры номер той камеры, в которой он когда-то сидел.
   – Заходите! – сказал он. – Если застанете, буду рад. С корешами познакомлю со своими, интересные типы попадаются…
   Рано утром поезд подошел к Ленинграду. Настроение у Жмакина было скверное, болела голова, и когда все вышли на перрон, то вдруг показалось, что ничего здесь хорошего нет, что не стоило так мучиться и что хорошего, конечно, никогда ничего не будет. Он шел вместе с летчиком. Летчик тащил два чемодана, и полное лицо его было восторженным. Жмакин предложил помочь. Они уже вышли на площадь.
   – Да-а, город, – тянул летчик, – это городок!
   Жмакин взял чемодан летчика, немного поотстал и на Старо-Невском вошел в знакомый проходной двор. Злоба и отчаяние переполняли его. «Рвань! – бормотал он, скользя по обмерзшим булыжникам. – Иди в авиацию!» Поднявшись на шестой этаж чужого дома и послушав, тихо ли, он одним движением открыл чемодан, выложил все вещи в узел, покрутился по переулкам и уже спокойно, валкой походочкой, дымя папироской, пошел в ночлежку на Стремянную.
   Так рецидивист Жмакин Алексей, осужденный на пять лет по соответствующим статьям Уголовного Кодекса, прибыл в Ленинград ровно на четыре года и восемь месяцев раньше того срока, когда это могло бы произойти по закону.

Тамаркин проворовался

   Вернувшись из суда, Лапшин застал у себя в кабинете Окошкина, сконфуженного, словно бы ощипанного.
   – Ну? – спросил Иван Михайлович. – Что у вас?
   Василий принялся мямлить, испуганно и искоса вглядываясь в непроницаемое лицо Лапшина.
   – Ты не ходи вокруг да около! – велел Лапшин. – Ты прямо говори. Не человек, а каша-размазня.
   – Тамаркин проворовался! – сказал Василий. – Он в артели работал, там актировал моторы, перебирал их и через другую артель на черный рынок…
   – Какой такой Тамаркин? – морщась, спросил Лапшин. Он уже знал, какой это Тамаркин, и от отвращения у него даже засосало под ложечкой, но Василий обязан был все сказать сам, и подробно.
   – А тот, помните, ваш день рождения… Вот он был… Вы еще с ним беседовали. В отношении Мюнхена и…
   – Я с ним беседовал в отношении Мюнхена? Да ты что, Окошкин?
   – Нет, конечно, он ко мне пришел, я не отрицаю, Иван Михайлович, это тот самый, который тогда говорил, что и он и его мама были бы очень рады, если бы мы к ним пришли. Помните?
   – И ты к ним пошел?
   – То-то и счастье – не пошел. Однажды собрался, а вы меня тут задержали – я и не пошел. Ну, прямо как насквозь вы видели, прямо спасли меня, ведь это надо себе представить кошмар, который мог бы…
   – Ладно! Дальше что было?
   – Ну и проворовался. Ордер оформлен я на обыск, и на арест. Соучастников тут брали…
   – Так я-то здесь при чем?
   – Его сажать надо, – сказал Вася, – а мне как-то неловко. Может, вы кого другого пошлете?
   – Нет, тебя, – сказал Лапшин. – Именно тебя.
   – Почему же меня?
   – А чтоб знал, с кем дружить! – краснея от гнева, сказал Лапшин. – Некто Тамаркин и некто Тамаркин, а Тамаркин – ворюга…
   Краснея все больше и больше и шумно дыша, Лапшин смял в руке коробку спичек, встал и отвернулся к окну.
   – Ну тебя к черту! – сказал Лапшин, не глядя на Василия. – Пустобрех ты какой!.. Поезжай и посади его, подлеца, сам, и сам дело поведешь, и каждый день будешь мне докладывать…
   – Слушаюсь! – тихо сказал Окошкин. – Можно идти?
   – Постой ты! Откуда он у тебя взялся-то?
   – Ну, чтоб я пропал, Иван Михайлович! – быстро и горячо заговорил Вася. – Учились вместе в школе, потом я его встретил на улице, обрадовался – все-таки детство…
   – «Детство»! – передразнил Лапшин. – Дети! И на парткоме еще о своих друзьях расскажешь. Дети – моторы красть! Возьми машину и поезжай, а то он там наторгует! Ребятишки у него есть?
   – Нет.
   – А жена?
   – Тоже нет, официально.
   – Подлец какой!
   – Да уж, конечно, собака! – сказал Васька примирительным тоном. – Я и сам удивляюсь.
   – Удивляешься! – вспылил Лапшин. – Теперь поздно удивляться. Поезжай сейчас же!
   И он с силой захлопнул за Василием дверь.
   – Теперь поздно! – повторил Окошкин слова Лапшина. – Да, теперь поздно. И все-таки, Иван Михайлович, я выполню свой долг. Вы недаром доверяли Окошкину. Ему можно доверять, клянусь!
   Васька иногда любил подпустить патетики.
   …Тамаркин служил в переплетной артели «Прометей» и еще по совместительству в организациях под названиями «Свой труд», «Учпомощь» и «Росбумизделие». В «Учпомощи» Тамаркин находился на должности шофера директора, а в «Росбумизделии» для него была использована штатная единица заместителя начальника планового отдела. Что касается до «Своего труда», то здесь Тамаркин числился консультантом. Все это было чудовищно незаконно и как-то необыкновенно нагло организовано. По дороге в «Прометей» Окошкин томился от стыда и обиды, ему все виделся уничтожающий взгляд Лапшина и вспомнилось, как он позвал Тамаркина на день рождения Ивана Михайловича. От стыда сосало под ложечкой и хотелось сказать Тамаркину целую речь, исполненную пронзающих и клеймящих слов, но говорить было уже незачем, да и что понял бы этот мелкий жулик в тех чувствах, которые терзали Окошкина?
   Они столкнулись в узком, заваленном картоном и штуками коленкора коридорчике, причем не Василий остановил Тамаркина, а Тамаркин окликнул его.
   – Привет, Окошкин! – крикнул Тамаркин и толкнул Васю ладонью в грудь. – Чего это ты к нам попал?
   Он протянул руку, но Василий спрятал свою за спину. На Тамаркине был синий подкрахмаленный комбинезон, под ним рубашка из шелка и галстук в горох. На шее он для щегольства имел еще белое кашне.
   – Разглядываешь меня? – болтал Тамаркин. – Люблю и на работе культурно выглядеть. А то некоторые есть – еще молодые люди, а уже опускаются. За мной очень мама следит, чтобы я имел тот вид. Знаешь, приходится по делу бывать у больших людей, чтобы не было неудобно…
   Рядом за тонкой фанерной стеною грохотала какая-то машина, шипел и шлепал приводной ремень.
   – Ты что слушаешь? – спросил Тамаркин. – Это наша индустрия. Тоже кое-что имеем. Как отметил недавно председатель нашей артели – маленькое, но важное дело здесь делаем. Добротный переплет для книги – это продолжение ее жизни. Неплохо сказано, а?
   Он неуверенно и немножко испуганно засмеялся, а Окошкин переспросил:
   – Продолжение жизни?
   И, вынув из бокового кармана ордер, велел:
   – Ознакомьтесь.
   Сзади, из-за поворота коридорчика вышли два сотрудника Управления. Тамаркина сразу ударила дрожь, он кляцнул зубами, рассердился:
   – За кого вы меня считаете?
   – Пройдемте! – приказал Окошкин.
   – Я сойду с ума! – крикнул Тамаркин. – Пусть знает наш председатель товарищ Дзюба, что вы со мной сделали. В конце концов, это просто произвол.
   – Пройдемте! – повторил Окошкин.
   – Но куда?
   – Попрошу, пройдемте.
   На обыске в квартире Тамаркина Вася окончательно убедился в том, что тот – вор. Он понял это, открыв рояль и увидев там шесть сберегательных книжек на фамилию Тамаркина, понял по обилию костюмов, по двум очень дорогим фотоаппаратам, по радиоприемнику, по толстой пачке денег, спрятанной в фаянсовую вазу для цветов, по пишущей машинке.
   – Зачем вам пишущая машинка? – спросил Василий. – Что вы – работаете машинисткой?
   – Да! – с вызовом ответил Тамаркин. – Допустим! И вас это, кстати, совершенно не касается, товарищ Окошкин…
   Толстая мадам Тамаркина, которая всхлипывала, стоя у двери, крикнула:
   – Странно, почему машинка привлекла ваше внимание? Почему вы интересуетесь сберегательными книжками? Или есть такой закон, что должна быть только одна сберегательная книжка? Или мальчик не имеет права делать сбережения? Может быть, мы кушаем исключительно кашу на воде и все откладываем на черный день? Шесть книжек – какой кошмар! А сколько книжек у товарища Дзюбы – это вам известно?
   – Оставьте, мама! – крикнул Тамаркин с дивана. – Вы понимаете, что вы несете?
   – Ой люди, боже ж мой, что за люди! – вздохнул понятой – дворник. – Это же надо – шесть книжек!..
   Когда обыск был окончен, Тамаркин попросил:
   – Скажите, товарищ Окошкин, я еще могу немного покушать напоследок? Или это не положено? Я хочу делать только то, что можно, а если нельзя, то я не буду ставить вас в сложное положение.
   – Можете прощаться! – сурово сообщил Окошкин.
   Мадам Тамаркина страшно закричала, сотрудники вдвоем принялись опечатывать комнату Тамаркина. Запахло сургучом, дворник вздохнул:
   – Значит, теперь прощайте, Боречка! Пошиковали, погуляли, теперь все.
   – За что? – спросил Тамаркин в машине. – Именем школьной дружбы – я требую ответа. Что я такое сделал?
   Василий молчал и смотрел в окно.
   – Тогда берите Дзюбу тоже! – произнес Тамаркин. – И Солодовникова. И обоих кладовщиков. Что я в их руках? Пешка! Ребенок! Вы думаете, я делал комбинации? Вы думаете, они святые? Весь «Прометей» – это жулик на жулике. Если хотите знать правду – они меня втянули в это дело. Я ничего особенного не хотел. А когда мы первый раз поужинали в «Европейской», когда приехал Солодовников, когда…
   Он вдруг заплакал.
   – Вот тогда…
   И, схватив Василия за руку, зашептал:
   – Послушайте, Вася, мы же все-таки с вами сидели на одной парте, Васечка, разве такое можно забыть…
   – Никогда я с вами на одной парте не сидел, – вырвав руку, сказал Окошкин. – Я с Жоркой сидел и с Перепетуем. А вы всегда слоеные пирожки на переменах кушали, с дружком вашим Блимбой. У меня память тоже как-нибудь сохранилась…
   Сдав Тамаркина, Окошкин явился к Лапшину и доложил. От Ивана Михайловича он сбегал к врачу и смерил себе температуру. Было тридцать восемь и шесть, и в горле оказались налеты.
   – Надо идти домой! – сказал врач. – И в постель, да-с. Чаю с малинкой, аспиринчику можно таблеточку…
   Почесав вставочкой густую бровь, он написал рецепт и объяснил:
   – Вот это микстурка, а это – полоскание…
   – Товарищ доктор, а вот я слышал, – сказал Окошкин, – будто открыто новое лекарство. Препарат какой-то… Саль… или суль…
   – Покуда разговоры есть о сульфидине. Ну да посмотрим, я, дорогой товарищ, очень много на свете прожил и чрезвычайно много всяких открытий помню. Возникают и исчезают…
   Щеки у Окошкина горели, и по спине пробегал неприятный холодок. Настроение у него было приподнятое, и хотелось действовать. Побужинский в своем маленьком, очень чистеньком кабинете допрашивал Тамаркина. У того на сытом личике была написана готовность и приветливость, он кивнул Васе и сказал, как доброму другу:
   – Вот – даю самые правдивые показания. Ничего не скрываю. Сейчас занимаемся деятельностью в кавычках нашего председателя, гражданина Дзюбы. Надеюсь, что органы следствия разоблачат и разгромят всю преступную шайку… Ну… и мои откровенные показания будут учтены…
   И, обернувшись к Побужинскому, Тамаркин спросил:
   – Итак, пойдем дальше?
   – Пойдем! – загадочно ответил Побужинский. – Отчего же не пойти…
   Ночью Вася бредил, а Лапшин и Антропов играли в шахматы, и Александр Петрович говорил:
   – Не понимаю я вас, Иван Михайлович! Зачем вам понадобилось посылать его за Тамаркиным? Он молод, это его школьный друг, сложное, щекотливое положение…
   – Ничего, будет знать, с кем водиться! – вздохнув, сказал Лапшин. – И злее станет. А что касается до щекотливых положений, Петрович, то вы с этим делом немножко того… высоко берете… Попроще надо на некоторые дела смотреть…
   – Это в каком же смысле?
   – Да вы знаете, в каком… в любом эдаком…
   Антропов подозрительно взглянул на Лапшина, но ничего не ответил, только сурово сдвинул брови. Погодя, мотая конем над доской, вдруг вспомнил:
   – Когда болел сыпняком, то все время бредил. И знаете ли чем? Тем, что свет какой-то звезды долетает до нас через две тысячи лет. Это казалось чудовищно страшным…
   – Почему же страшно? Две так две! Пусть себе…
   – Врешь! – с постели крикнул Окошкин. – Неправда! И не имеешь права…
   – Разбирает парня! – сказал Лапшин и внимательно посмотрел на Василия.
 
   …Из Управления Иван Михайлович два раза звонил по телефону, и оба раза ему отвечал Окошкин.
   – А ничего! – говорил он. – Слабость, мысли какие-то глупые…
   – Какие же, например, глупые?
   – А вот – помру, как – с оркестром хоронить станете? На лошадях или при помощи автомототранспорта? Кто речь скажет? Может, сам начальник, а может, кому поплоше велят…
   – И верно, что мысли глупые.
   – Я ж сам говорю. И еще в отношении товарища Бочкова. Я с ним в субботу поругался, так он на похороны пойдет или нет? Ты спроси у него, Иван Михайлович, скажи, что я беспокоюсь…
   Погодя Окошкин позвонил Лапшину и спросил томным голосом:
   – Иван Михайлович, как ты считаешь, можно мне, вторую тарелку щей? Патрикеевна не дает…
   Лапшин швырнул трубку.
   От безделья и скуки Окошкин известил всех своих знакомых, что тяжело, может быть даже смертельно, болен, и поэтому, когда Лапшин вернулся домой, телефон беспрерывно трещал и Василий с кем-то подолгу и очень жалостно объяснялся. Пока обедали, Иван Михайлович терпел, потом рассердился:
   – Может, и довольно, а, Василий Никандрович?
   Телефон опять зазвонил, Вася сказал в трубку:
   – Все! Закрыто на переучет. Сам с работы вернулся, ясно?
   И бешено стрельнул в Лапшина хитрыми, веселыми глазами.
   Иван Михайлович разулся и, наморщив лоб, сел возле радиоприемника. В эфире не было ничего интересного. Женский голос читал из «Крестьянской газеты», потом диктор объявил, что будут исполняться вогульские народные песни. Окошкин рассказывал:
   – А я тут без вас прочитал, Иван Михайлович, что будто уже скоро построят такую машину – телевизор, что ли? И радио можно слушать, и кино на дому смотреть, и постановку, и что хочешь… Поразительное дело: вот препарат сульфидин…
   – Помолчал бы…
   – Ей-богу, целый день молчал…
   – Ну и сейчас помолчи. Телевизор, сульфидин. Ой, Вася, Вася…
   – Да ведь интересно, Иван Михайлович… Честное слово, расскажу не хуже радио. А вот радио вы слушаете, а Окошкина Васечку, больного человека, – не хотите…
   Иван Михайлович отмахнулся. Радиодиктор с железными перекатами в голосе говорил, кто кого будет играть в пьесе, название которой Лапшин прослушал.
   – Видишь, балаболка! – сказал Иван Михайлович укоризненно. – Теперь и неизвестно, что станем слушать…
   – А это про посевы, – сказал Вася, – я уж знаю. В это время всегда про посевы. Один артист будет за корнеплода играть, другой – за подсолнух, третий – за сельдерей…
   – Помолчи! – сказал Лапшин.
   – Тут давеча без вас картошка пела, – не унимался Вася, – так жалобно, печально: «Меня надо окучивать – окучивать…» Не слыхали?
   – Нет, – сказал Лапшин и лег в постель.
   Он любил театр и относился к нему с той почтительностью и серьезностью, с какой вообще относятся к театру люди, не сделавшие искусство своей специальностью. Каждое посещение театра для Лапшина было праздником, и, слушая слова со сцены, он обычно искал в них серьезных и поучительных мыслей и старался эти мысли обнаружить, даже если их и вовсе не было. Если же их никак нельзя было обнаружить, то Лапшин сам выдумывал что-нибудь такое, чего хватило хотя бы на дорогу до дому, и рассуждал сам с собой, шагая по улицам. И, как многие скромные люди, он почти никогда не позволял себе вслух судить об искусстве и, если слышал, как его товарищи толкуют о кинокартине, книге или пьесе, то обычно говорил:
   – Много мы, ребята, что-то понимать стали! А? Грамотные, умные! Ты поди сам книгу напиши, а я погляжу…
   Но огромный жизненный опыт и знание людей волей или неволей научили его отличать жизненную правду от подделки ее искусством, и он знал и любил то ни с чем не сравнимое чувство острой радости, которое возникало в нем при соприкосновении с подлинным искусством. Тогда он ни о чем не думал и только напряженно и счастливо улыбался, глядя на сцену или на экран или читая книгу – независимо от того, трагическое или смешное он видел, и в это время на него приятно и легко было глядеть. И на следующий день он говорил в Управлении:
   – Сходил я вчера в театр. Видел пьесу одну. Да-а!
   И долго потом он думал о книге, или о пьесе, или о картине, что-то взвешивал, мотая своей крутолобой, упрямой головой, и опять говорил через месяц или через полгода:
   – Представлен там был один старичок. Егор Булычев некто. Нет, с ним бы поговорить интересно. Я таких видал, но не догадывался. Это старичок!
   И долго, внимательно глядел на собеседника зоркими голубыми глазами.
   – Интересно? – спрашивал собеседник.
   – Да, пожалуй что интересно, – неторопливо и неуверенно соглашался Лапшин, боясь, что слово «интересно» чем-то оскорбит пьесу, которую он видел.
   По радио передавали одно действие из пьесы, о которой Лапшин довольно много слышал, но которую ему не довелось повидать. На эту пьесу устраивали культпоход, но Иван Михайлович в культпоходах не принимал участия – любил бывать в театре один, за что как-то его заклеймил Митрохин, назвав «ярко выраженным индивидуалистом». Лапшин только усмехнулся на это обвинение. Ему не нравилось в антрактах пить лимонад и болтать о постороннем. И праздник ему не удавался, если ходили вместе: слишком уж было шумно, суетно и слишком много говорили.
   В нынешней пьесе речь шла о пожилом человеке, который предполагал, что умирает, заболев неизлечимой болезнью, и все-таки держался жизнерадостно, бодро и деловито. Очень многое из того, что говорил герой пьесы, раздражало Лапшина, но многое восхищало поразительной точностью изображения характера – сильного и крупного, дельного и выполняющего свой долг даже на пороге смерти.
   Не совсем таких, но в чем-то именно таких людей, как герой пьесы, Лапшин встречал в своей жизни немало, и сейчас, слушая по радио эту драму, Иван Михайлович вспоминал смерть своего дружка чекиста Першенко. Покойный Жора вновь ожил перед его глазами, и, слушая пьесу, Лапшин узнавал голос Жоры, его насмешливые и острые слова незадолго до смерти, когда везли Першенко в оперативном фаэтоне, смертельно раненного, в госпиталь. Тогда моросил дождь, было мозгло и холодно, и Першенко – украинец с Полтавщины – сердился на то, что даже «напоследок» его солнышко не погрело, хоть он и «заработал» себе хорошее отношение тем, что схватил пулю в живот не в начале боя, а в самом конце. И ехавшие с Першенко в этот последний путь и слезы утирали, и посмеивались…
   Вспоминая смерть Першенко, Иван Михайлович вдруг приподнялся и вслушался в голос нового персонажа – девушки-комсомолки, которую играла – он мгновенно узнал – та самая Катерина Васильевна Балашова, что давеча была с другими артистами в Управлении.
   Разбитная, искренняя, неглупая и очень наивная девочка внезапно появилась перед Лапшиным, хотя он слышал только ее голос. Может быть, на сцене она вовсе не была такой, как виделась Лапшину, но видел он не ее, а молодую жену Першенко – Зою, видел такой, какой она вбежала тогда в госпиталь, и такой, какой была на Жориных похоронах: в кургузой кожаной куртке с бархатным воротником, длинноногая, длиннорукая, с выпавшей из-под косынки косой, не верящая в реальность смерти, не понимающая – какая это смерть, – такой видел он Зою, и такой, казалось ему, была на сцене сейчас Катерина Васильевна Балашова. И чем дальше, тем глубже захватывала Ивана Михайловича пьеса и тем ближе становились ему люди, которых изображали артисты, но которых он знал в жизни…
   – Здорово играет! – размягченным голосом, лежа на своей кровати, сказал Окошкин. – Замечательно! И он тоже. Верно, Иван Михайлович?
   Патрикеевна загремела тарелками, Василий на нее прикрикнул.
   – Сейчас будет сцена смерти! – предупредил он.
   Лапшин не ответил. Из радиорупора донесся жалобный и некрасивый плач девушки, узнавшей, что ее собеседник умер.
   – Все там будем! – по-бабьи сказал Васька и закурил, чтобы не волноваться.
   Спектакль кончился.
   Диктор медленным голосом еще раз прочитал, кто кого играл. Комсомолку играла Балашова, артистка театра, по названию напоминающего ДЛТ – Дом ленинградской торговли.
   – Важно разыграли! – сказал Васька. – Верно, Иван, Михайлович?
   – Важно, – согласился Лапшин и опять вздохнул. – Как бы она ревела, – сказал он, садясь на матраце, – ежели бы видела смерть настоящих людей! Умирал у меня в группе – я тогда на борьбе с бандитизмом работал, и был у меня такой паренек Ковшов, молодой еще, совсем юный, – так вот он умирал. Ну, брат…
   Лапшин поискал вокруг себя на постели папиросы, закурил и стал рассказывать, как умирал Ковшов.
   – А когда мы его хоронили, – говорил Лапшин, – то лошаденка по дороге на кладбище от голода пала. Понесли гроб на руках. Двое детишек осталось. А наша группа, когда банду всю повязали, постановила: от своего пайка за месяц десятую долю послать ребятам Ковшова. И вышло пятнадцать фунтов сахару-мелясу, знаешь, желтый такой? Я год назад заходил к Ковшовым, ничего живут, оба паренька работают. Чай у них пил с медом. А мамаша опять замуж вышла. И муж у нее такой ерундовский, такой пустяковый мужчина. Говорит солидно, собой доволен, кассир в банке. Конечно, кассир тоже свое дело делает, кто спорит, – можно деньги быстро считать, а можно и медленно, только за Ковшова как-то вроде неловко. Орел был, а в доме даже портрета его теперь не видно.
   – Башмаков еще не износила, – сказал Окошкин.
   – Башмаки-то, положим, и износила, и не одну пару, да фотографию бы все-таки следовало сохранить – для ребят хотя бы.
   – А может, кассир ревнивый. Разве не бывает, Иван Михайлович? – спросил Вася. – Это же надо понять – каждый день с утра до вечера смотри на человека, который был мужем твоей жены. Я бы лично на это не пошел…
   Постучал Антропов, поставил Окошкину термометр и рассказал:
   – Умерла у меня нынче одна старушка. Черт его знает – и прооперировал удачно, и послеоперационный период шел нормально. Весь день хожу и места себе найти не могу. Терпеливая женщина, помучили мы ее изрядно, ничего, даже не жаловалась. Вчера подозвала меня, спрашивает: «А что, Александр Петрович, верно говорят, что в мыло перетопленное человеческое сало кладут?» Я отвечаю – конечно, не верно. Она вздохнула: «Сколько, говорит, жизни своей я погубила – и себе, и детям сама мыло делала. Хорошее – землянику клала в него или липового цвета…» Обещала мне своего мыла прислать и вдруг – запятая. А?
   – Бывает! – сказал Лапшин.
   – Тридцать семь и семь! – значительно произнес Василий. – Привет от старушки. И как это вы, Александр Петрович, при больном человеке такие печальные истории рассказываете? Вот у меня температура и вскочила…
   Лапшину стало скучно. Он взглянул на часы – было начало двенадцатого – и вызвал машину.
   – Куда? – спросил Василий.
   – Поеду к Бочкову, – сказал Лапшин, – на квартиру. Ему баба житья не дает, надо поглядеть.
   Он надел шинель, сунул в карман дареный браунинг и сказал из двери:
   – Ты микстуру пей, дурашка!
   – Оревуар, резервуар, самовар! – сказал Вася. – Привези папирос, Иван Михайлович.

Лапшин и Жмакин

   Когда он вошел в комнату, на лице Бочковой выразилось сначала неудовольствие, а затем удивление. Она стирала, в комнате было жарко и пахло мокрым, развешанным у печки бельем.
   – Бочкова нет дома, – сказала она, – и он не скоро, наверно, придет.
   – Я к вам, – сказал Лапшин. – И знаю, что он не скоро придет.
   – Ко мне? – удивилась она. – Ну, садитесь!
   Стулья были все мокрые. Она заметила его взгляд, вытерла стул мокрым полотенцем и пододвинула ему.
   – Вы стирайте, – сказал он, – не стесняйтесь! Я ведь без дела, так просто заглянул.
   Она ловко вынесла корыто в кухню, вынесла ведра, бросила мокрое белье в таз и очень быстро накрыла стол скатертью. Потом сняла с себя платок и села против Лапшина. Лицо у нее выражало недоверие.