Страница:
– Ну, как после операции самочувствие? – спросил Лапшин. – Не имеете претензий к нашему хирургу?
– Нормальный ремесленник, – сказал Дроздов. – Работа на три с минусом, не больше. Но вообще-то, конечно, особых претензий я не имею, за тем исключением, что после такой операции по поводу такой язвы, как у меня, надо провести по крайней мере месяц в специальном санатории, а я, как видите, уже вышел на работу.
– Но мы вас долго не тревожили, Дроздов, – сказал Лапшин. – Все дело застопорилось…
– А разве есть дело? – пошутил Мирон. Посмеялся и попросил разрешения курить.
Лапшин подвинул ему пачку папирос, но он ногтем прорезал бандероль на своей коробке дорогих, черных с золотом, и протянул Ивану Михайловичу. Тот улыбнулся. Улыбнулся и Мирон.
– Каждый живет по средствам, – кидая в рот мундштук папиросы жестом фокусника, сказал Дроздов. – В этом смысле на протяжении долгих лет вас все уважают, гражданин начальник.
Еще минут двадцать они играли в кошки-мышки друг с другом. Лапшин начинал было свои «подходцы» и притормаживал, Мирон собирался догадаться и почти догадывался, но Иван Михайлович ловким ходом его вновь уводил в сторону и запутывал следы. Разговор – веселый и непринужденный – велся главным образом вокруг темы «сколько человеку денег надо». Мирон острил, подшучивал и Иван Михайлович. От его непонятных шуточек Дроздов, он же – Полетика, он же – Рука, он же – Дравек, он же – Сосновский, заливался потом, но, сдерживая ужас, не показывая, как напряжен каждый его нерв, тоже пытался смеяться перхающим смехом, от чего все его лицо совсем скукоживалось, а морщины налезали одна на другую.
– А? Так как? Много надо? Очень много? – спрашивал Иван Михайлович. – Что молчите, Дроздов? Тысяч полтораста по среднему расчету в месяц вы имели? Тратили? Или в ценности обернули? В бриллианты там, в золотишко, в серебро? Да что это вы все смеетесь, Дроздов, я не шучу, я имею основания спрашивать. Я с вами сейчас серьезно толкую…
Мирон зашелся в смехе, отмахиваясь руками, отвалился назад и даже дал понять, что послеоперационный шрам у него разболелся от этого веселья, но, полузакрыв глаза, острым взглядом, исподволь следил за Лапшиным неотрывно, за каждым его движением, за каждым взмахом карандаша, который был в руке у Ивана Михайловича…
– С Каравкиным у нас за вашу болезнь все установлено, – совсем негромко, перегибаясь к Мирону, говорил Лапшин. – Тут вы со своими мальчиками работали – с Маркевским и Долбней, да еще Корнюха вас навел на Каравкина – тот самый Корнюха, которого вы много лет не видели. А вот как обстояло дело с Коркиным из артели «Текстильтруд»?
Перестав смеяться на мгновение, Мирон как бы застыл, пораженный, и в негодовании крикнул:
– Коркин? Еще будет Шморкин, потом Поркин? Не в вашей манере, гражданин начальник, брать старого человека на пушку…
И он опять тихохонько засмеялся, вглядываясь в Лапшина острыми зрачками, ища в его лице «слабину», «незнание», «приблизительность». Но большое, с угловатым подбородком, с плотными губами лицо Ивана Михайловича было спокойно, и ничего в этом выражении нельзя было прочитать – ни неуверенности, ни слабости, ни растерянности.
– Каравкина вы взяли на «разгон», – холодно заговорил Лапшин, – и это подтверждено как семьей Каравкина, так и всеми вашими соучастниками – и Маркевским, и Долбней…
– Может быть, и вашим знаменитым Корнюхой? – радостно вскрикнул Мирон. – А, гражданин начальник?
В это мгновение Лапшин отвел глаза от Дроздова, и Дроздов понял, что первый тайм этого странного матча выиграл он. Лапшин отвел глаза, смутился, это значит, что никакого Корнюхи у него нет, а если Корнюхи нет, то остается только один «разгон» у Каравкина, от которого, конечно, он отопрется, потому что Каравкину нет никакого резона Дроздова опознавать. Каравкин – воротила в торговом мире, его сознание потянет других, другие тоже не лыком шиты, они все обратятся к настоящему адвокату, и так как, думал Дроздов, все обвинение построено на пустяках – дело лопнет. Но тут же он почувствовал какую-то слабость в ногах и понял, что она вызвана именем Коркина. Дело с Коркиным они делали вдвоем – он и Корнюха, а Корнюхи нет и быть не может. О Коркине и его махинациях Корнюха знал тоже от Каравкина, но никто третий ничего не знал и знать не мог. И дело с Коркиным, как и многие другие такие же дела, имеют двухлетнюю давность, откуда же…
Он думал напряженно, уже не следя за собой, и вдруг услышал тихие слова Лапшина, которые поразили его и словно перешибли ему дыхание.
– Ордера кончились? – спрашивал Лапшин. – Их у вас было немного – ордеров – не так ли? И пришлось с тихого, спокойного, безопасного метода перейти на шумный «разгон»?
– С какого такого метода? – изображая оскорбленное достоинство, осведомился Дроздов. – С какого такого нового метода? Что вы мне шьете, хотел бы я знать, гражданин начальник?
– А вы и знаете, – перегибаясь к Мирону через стол, сказал Лапшин. – Вы все знаете, но вы пока не хотите говорить. Вы в больнице лежали, а мы пока разматывали ваше дело, мы немало потрудились, и у нас есть результаты. Так как же с ордерами? – впиваясь ледяными, белыми сейчас глазами в потное лицо Дроздова, шепотом крикнул Лапшин, именно крикнул, и именно шепотом. – Кончились? И тот, кто для вас их изготовлял, – исчез. Так? Отвечайте мне быстренько, потому что другие ответят, те, которые все в подробностях знают, и вам от этого станет только хуже, значительно хуже…
– Кто же именно за меня может ответить?
– Вам неизвестно?
Ответить по поводу ордеров мог опять-таки один только Корнюха, но Мирон знал, что Корнюха ответить не мог, так как он гулял, и потому ему показалось, что и второй тайм в этом нынешнем матче он все-таки выиграл. Лапшину было что-то известно вообще, а не в частности, и он, несомненно, пытался получить показания у Мирона, потому что, не имея Корнюхи, больше ни на кого не рассчитывал. И голосом наглым и медленным Мирон произнес:
– Если есть тот, кто может за меня все подробно информировать, то нехай, как говорят украинцы, я не гордый, гражданин начальник. Нехай и про вашего Шмоткина информируют, и про ордера, и про что хотите…
– Значит, никто ничего не знает? – спросил Лапшин деловито и коротко. – Решительно никто и ничего?
– У меня есть дети, – сделав торжественное лицо и слегка приподнявшись на стуле, произнес Дроздов. – Хорошие, честные, симпатичные дети. У детей есть внуки. У меня есть внучек Боречка. Так пусть я так увижу Боречку, как я замешан в этих ордерах и в этих ваших Шморкиных-Торкиных.
– Боречка, вы не путаете? – вдруг зевнув, осведомился Лапшин. – Тут, в вашей автобиографии, сказано – «любимая внучка Елена».
Один тайм пришлось отдать назад, впрочем еще не все было потеряно. Лицо Мирона напряглось, морщины заходили ходуном. Черт его дернул поклясться каким-то несуществующим Бочечкой. Но к старости он делался все более и более суеверным, и ему не хотелось лгать именем существующей Ленки.
– Пойдем дальше, – сказал Лапшин.
– Одну минуточку! – попросил Дроздов.
Ему и тут, наверное, удастся выкрутиться, причем довольно ловко и даже трогательно.
– Пусть эта тайна навеки останется между двумя мужчинами, – сипло и сурово сказал Мирон. – В этом нет, гражданин начальник, бытового разложения. Эта история древняя, как мир. И вообще, первый мой срыв сделался из-за женщины. Я полюбил, но она принадлежала другому…
Как все жулики и воры, Дроздов был сентиментален. Он мог без всякого для себя труда пустить слезу по поводу выдуманной тут же истории. И лексикон у него был довольно-таки изысканный, от грубых слов его корежило.
– Она принадлежала другому, – повторил Мирон, – в то время как я тоже был связан узами брака. Я уважал свою супругу, она прекрасная женщина, вот с такими глазами. Моя покойная мамочка утверждала, что ее взор напоминает ей подстреленную лань. И все-таки та, другая, вся огненная, я ее называл Сирокко, – знаете, есть такой ветер, она…
– Ладно, – сказал Лапшин, – это к делу не относится…
И взглянул на Дроздова пустыми, очень светлыми, все понимающими глазами. Мирон задохнулся, облизал губы. «Знает! – подумал он. – Знает! Имеет доказательства. Корнюху он не взял, но Корнюха на меня написал ему письмо. Корнюха может все, этот мерзавец способен продать лучшего друга и своего наставника, чтобы выслужиться, он, конечно, написал письмо».
Вновь его прошиб пот.
Опять он задохнулся.
И тут уже наверняка проиграл тайм, проиграл глупо и совершенно безнадежно: скрипнуло открытое окно, и Дроздову показалось, что мяукнула кошка. И тотчас же он совсем одурел от страха при одном ничтожнейшем воспоминании. Нынче, когда его вели по коридору Управления к Лапшину, невесть откуда взявшаяся кошечка, маленькая и темная (он не мог сейчас точно вспомнить, была ли она темная или черная), перебежала коридор Управления. Ее кто-то звал – «кис-кис-кис», – уборщица, наверное, и сейчас это «кис-кис-кис» звучало в ушах Мирона погребальным звоном. Как он не обратил внимания сразу на эту кошку, почему он не отступил на три шага и не отплюнулся по правилам? Но, может быть, все-таки она была не черная?
И совершенно непроизвольно для себя Мирон спросил:
– Будьте любезны, гражданин начальник, сделайте одолжение, скажите мне, пожалуйста: кошечка, которая живет в Управлении, случайно, какого цвета? Я пошел в пари с одним гавриком…
– Что? – удивился Лапшин.
И тотчас же глаза его блеснули.
– Кошка-то наша? Мурка? А, черная, – произнес он серьезно. – Совершенно черная.
Дроздов впился в Лапшина глазами, веря и не веря, пугаясь и страстно ненавидя Лапшина за то, что он отгадал его испуг и посмеялся над ним, над самым уязвимым в нем, над его дурацкой суеверностью. «Ладно, Кириллин день еще не кончен, государь», – попытался успокоить себя любимой своей цитатой Мирон, но не успокоил, а, наоборот, вдруг почувствовал, что «Кириллин день» кончен, и не завтра-послезавтра игра будет окончательно проиграна и ответит он полностью за все, целиком, по совокупности.
Что-то заметил он в Лапшине сегодня новое, спокойно-уверенное, даже немножко насмешливо-скучающее. И это – сегодняшнее – больше всего напугало Дроздова. Логически рассуждая, без Корнюхи Лапшин ничего не мог сделать с Мироном, но Иван Михайлович не принадлежал к тем людям, которые были понятны Дроздову.
Старый аферист Сосновский, он же Полетика, он же Дроздов, он же Дравек, много прочитал в своей жизни, было у него время подумать, немало он и повидал всякого, чтобы научиться понимать нехитрую истину: не только очными ставками, перекрестными допросами или предъявлением улик и прочими юридическими тонкостями решается, в конце концов, судьба такой выдающейся личности, как он, Дроздов. Это все больше в книгах и в кинокартинах. А в жизни все и проще и сложнее. Судьба его – старого, прожженного, матерого жулика, афериста экстра-класса, легендарного выдумщика и сочинителя почти гениальных проектов – полностью в руках этого мужиковатого, такого простака с виду и такого умного человека, как ненавистный ему Лапшин. Этому начальнику со значком Почетного чекиста на груди, седоватому, невероятно спокойному, нужно для начала только одно: самому убедиться в виновности подозреваемого. И когда наступает это коротенькое мгновение, передышка после атаки, когда словно остывают светлые глаза Лапшина – тогда конец, точка, тогда деваться больше некуда. Тогда нужно спешить, вовсю спешить с чистосердечным, полным, искреннейшим раскаянием, когда непременно необходимо еще хоть разок поставить Лапшина перед неразрешенной загадкой, заинтересовать его, увлечь и разрешить ему эту загадку, не дожидаясь того, чтобы он сам разрешил. Это, разумеется, ничему не помогало, но давало некоторую надежду на смягчение наказания, на уменьшение срока. И в этих случаях Мирон выдавал. Ему нечего было терять, толковища он не боялся, уголовных от мелочи до самых крупных щук называл «быдлом». Чем меньше этой шушеры будет бродить по свету – тем лучше. В конце концов, он никогда или почти никогда сам не заваливал дело, ни разу он не «спалился» по собственной вине, заваливали его случайности, непредусмотренные, дурацкие, например, нынче его наверняка опознал где-нибудь кто-нибудь из дворников. Ну что ж, это еще нужно доказать, на дворника он не поддастся, на мякине его не проведешь. А вот потерпевший пусть его опознает – это будет интересно: поглядеть на человека, который сам, по своей воле, так, за здорово живешь, сунет голову в петлю…
Э, да что!
И сейчас, стараясь забыть о проклятой черной кошке, спеша поскорее отвести Лапшина от истории с ордерами, он кислым голосом подкинул кое-какие фамилии, назвал два дела о квартирных кражах, одно насчет текстиля. Лапшин вяло улыбнулся, пожал плечами:
– Так они ведь сидят, Дроздов, – что старое ворошить.
– Кто сидит? – недоверчиво осведомился Дроздов.
– Кузьмичев и Шпильман.
– Так там же не они главные, гражданин начальник. Главный – Цветочек.
– Положим, не Цветочек, а Шмыгло, – опять усмехнулся Лапшин. – Разве не так?
Дроздов утомленно опустил взор долу. Он и впрямь измучился. И с вялой тоской подумал, что для такой работы у него вышел возраст, не хватает здоровья, нет сил сопротивляться всесокрушающему натиску этого проклятого Лапшина.
– Водички попить разрешите? – тихо спросил он.
– Пожалуйста! – радушно ответил Лапшин.
И покуда Дроздов пил, Иван Михайлович нажал кнопку звонка. Все шло по заранее подготовленному расписанию, гладко, спокойно, разумно, продуманно. И невероятно, дико, чудовищно неожиданно для Дроздова.
Дверь неслышно отворилась, на пороге возник Василий Никандрович Окошкин, прижался к притолоке и сказал кому-то невидимому:
– Проходите!
Мирон издал горлом короткий, хрюкающий звук, стакан в его руке заплясал, золотисто-кофейные зрачки померкли, но тотчас же опять засветились, чтобы неожиданно исчезнуть под припухшими, темными веками. А Лапшин спокойно переводил взгляд с него на Корнюху, с Корнюхи на Мирона, и Вася Окошкин тоже поглядывал как Лапшин, с той только разницей, что Иван Михайлович совершенно не скрывал своего интереса к происходящему, а Окошкин соблюдал себя – он ведь уже не был мальчиком в сыске и не мог позволять себе разные не сдержанные железной волей проявления обывательского любопытства.
Иван Михайлович кивнул Корнюхе на стул, тот присел, осторожно шмыгнув носом. Белый, оплывший от постоянного сна – он все время спал в камере, спал сидя, стоя, спал всегда, – весь размякший, ни к какому сопротивлению больше не способный, неспособный даже к страху предстоящего конца, Корнюха равнодушно и спокойно стал повествовать о том, как по приказанию Дроздова, согласно тексту, им предложенному, Корнюхин старший брат Кузьма – большой в этом деле искусник – изготовил печатные ордера на право производства обысков и арестов. Ордера эти сделаны были не очень хорошо, в малом количестве, но имели круглую печать и номер, как полагается. Дроздов выплатил наличными Кузьме десять тысяч рублей…
Тут Корнюха задумался, как бы потеряв нить, за которую держался.
– Дальше что было?
– Дальше погостили мы у одного зубного техника в Парголове, – сказал Корнюха. – Техник дал адрес председателя артели «Текстильтруд» товарища Коркина и сказал нам, что именно у Коркина на канале Грибоедова в детской комнате под паркетом – третья паркетина от окна – сложены деньги на полмиллиона, не меньше. Гражданин Дроздов заполнил ордер на производство обыска и ареста, надел гимнастерку военного образца, галифе, сапожки желтые взял в комиссионке на Герцена, и мы прибыли по назначенному адресу. Я нашел дворника, и гражданин Дроздов с этим дворником в качестве понятого зашел в квартиру гражданина Коркина. Я находился на стреме, но дело было безопасное, и потому я у киоска пил жигулевское пиво… Гражданин Дроздов вынул из этого Коркина, как он мне сбрехал, не пятьсот тысяч, а всего двести, и я получил только двадцать.
– Только? – покачал головой Лапшин.
– Ага, только.
– Все?
– Потом гражданин Дроздов уехали отдохнуть в Симеиз.
– Так это было, Дроздов? – спросил Лапшин.
– Вам виднее! – сипло ответил Мирон.
Иван Михайлович нажал кнопку один раз. Опять Корнюха замигал глазами, словно засыпая. Мирон попросил разрешения взять газету «в виде веера, – сказал он, – немножко обмахнуться от этой жарищи».
– Обмахнитесь! – ответил Лапшин.
Бочков, загорелый дочерна (он был из тех ленинградцев, которые все свободное летнее время проводят на маленьком пляже возле Петропавловской крепости), в рубашке апаш, ни дать ни взять никакой не сыщик, а нападающий удачливой сборной футбольной команды, привел степенного, в годах дворника с канала Грибоедова, дом 9-а.
Дворник, неожиданно для Лапшина, Бочкова и Окошкина, учтиво поздоровался за руку сначала с Дроздовым, потом с Корнюхой, потом с остальными. Впрочем, это могло и помочь нормальному течению дальнейших событий…
Бочков сразу же ушел, Окошкин присел на диван. Дворник двумя руками разгладил генеральскую, на два конца, сивую, холеную бороду, сел, закурил предложенную папиросу. С удовольствием даже опознал Дроздова, назвав его «из органов, как же!».
Беседа завязалась спокойная, неторопливая, солидная. Дворник все точно помнил. К Дроздову он оборачивался уважительно, не понимая, разумеется, сути дела, хвалил его за вежливое обращение с этим «жуком Коркиным, на которого пробы негде ставить». Деньги, верно, были изъяты из большой банки жестяной, которая находилась в тайнике под паркетом. Тут они были и пересчитаны. И «в акурат» товарищ из органов их в чемоданчик сложил, а он – дворник Паршин Илья Петрович – «к сему» расписался на бланке. «Все форменно, честь по чести». Насчет Корнюхи он показал тоже хорошо, что «они сейчас, верно, больные, потому что видоизмененные, но нахальства с их стороны и тогда не было, они охраняли квартиру Коркина снаружи, вот как обстояло дело».
Дроздов слушал молча. Глаза его постепенно раскрылись, заблестели желтым светом. Меж морщин пробежала одна улыбочка, другая, потом улыбки пошли подряд. И наконец он сказал, сложив руки на впалом животе, поигрывая пальцами, вытягивая вперед тонкую шею:
– Оно все так, гражданин начальник, и прекрасно все для вас складывается, но за малым дело: за потерпевшим. Вот когда он меня опознает, когда, более того, он сознается в том, что вышеуказанные огромнейшие деньги действительно хранил в тайнике, тогда мое дело битое. А так как ничего подобного никогда не было и вы мне шьете чистую липу, вместе с неизвестным мне этим вот бандитом и подкупленным вами дворником, то я заявляю протест, требую немедленно прокурора, которому надеюсь подчеркнуть все, что о вас думаю. Я старый человек с погибшей жизнью, но издеваться над собой никому никогда не позволю. И делать на моей судьбе карьеру я тоже никому не разрешу…
Ушел он с поднятой головой.
Оставшись один, Лапшин позвонил Бочкову и попросил его зайти. Николай Федорович с порога вгляделся в Лапшина и посоветовал:
– Поехали бы вы, товарищ начальник, на острова, что ли. Нехорошо выглядите. Я и раньше смотрел на вас, ей-богу, отдохните денечек-другой.
Против ожидания Лапшин согласился. Сидел он сбычившись, взгляд у него был напряженный.
– Душно действительно здорово. Я и вправду нынче махну на травку, отдышусь. Ну а ты, Николай Федорович…
– «Текстильтруд», – подхватил Бочков. – Понимаю, Иван Михайлович. У меня уже там ребятки давно разбираются…
– Сам займись. Дело богатое, – сказал Лапшин, – и по твоей натуре…
Глаза у него засмеялись.
– Ты парень такой – деньгу любишь!
– Я большие тысячи люблю, – живо и весело подхватил Бочков. – Мне, Иван Михайлович, лестно с миллионами копошиться. И, знаете, ведь что замечательно в нашей жизни. – Он присел на подлокотник кресла. – Знаете, что? Вот крадет такой Коркин, ну и что? Какая ему надобность, кроме страха? Ну, запрется в комнате, покушает там, допустим… – Бочков помедлил, ему не шло в голову, что особенное может «покушать» Коркин, потом сообразил: – Покушает, допустим, анчоусы в соусе, торт крем-брюле, котлеты четыре порции, а дальше? Для чего он живет? Какой у него при этом смысл? Ну, еще напьется…
Лапшин молчал.
А Бочков вдруг неожиданно, с тоской в голосе, со злобой и даже с отчаянием сказал:
– Не воровали бы, не безобразничали, господи твоя воля, какая бы жизнь у нас открылась, а, Иван Михайлович? Это ж уму непостижимо! Комбинаторы чертовы!
Уходя, он вдруг сконфузился и попросил у Лапшина до получки тридцатку. Иван Михайлович, чему-то улыбаясь, вынул из кармана деньги, а Бочков, краснея, подробно объяснил, что с получкой нынче получилось неладно, он купил Галине ко дню рождения велосипед и немножко неподрассчитал ресурсы.
– Я могу еще дать, – сказал Лапшин, – у меня во! Четыреста рублей полных. Не веришь – посчитай.
Но Николай Федорович не взял.
Лапшин плотно притворил за ним дверь и позвонил Катерине Васильевне.
– Тут вот какое дело, – робея, сказал он, – я что-то приустал нынче малость. Может, махнем к морю? Душно, и солнце припекает. Как у вас в отношении времени?
Катя сказала, что времени у нее сколько угодно и что она «с громадным удовольствием».
– Ну, значит, заметано, – счастливым голосом ответил Иван Михайлович. – Пообедаем там в ресторане, все честь по чести. Ждите, я за вами заеду.
Кадникова он постеснялся вызывать и, побрившись у себя в кабинете, натянул белую, свежую гимнастерку, почистил сапоги и вышел из Управления под пекучее, совсем не ленинградское солнце.
В августе
Давай поехали!
– Нормальный ремесленник, – сказал Дроздов. – Работа на три с минусом, не больше. Но вообще-то, конечно, особых претензий я не имею, за тем исключением, что после такой операции по поводу такой язвы, как у меня, надо провести по крайней мере месяц в специальном санатории, а я, как видите, уже вышел на работу.
– Но мы вас долго не тревожили, Дроздов, – сказал Лапшин. – Все дело застопорилось…
– А разве есть дело? – пошутил Мирон. Посмеялся и попросил разрешения курить.
Лапшин подвинул ему пачку папирос, но он ногтем прорезал бандероль на своей коробке дорогих, черных с золотом, и протянул Ивану Михайловичу. Тот улыбнулся. Улыбнулся и Мирон.
– Каждый живет по средствам, – кидая в рот мундштук папиросы жестом фокусника, сказал Дроздов. – В этом смысле на протяжении долгих лет вас все уважают, гражданин начальник.
Еще минут двадцать они играли в кошки-мышки друг с другом. Лапшин начинал было свои «подходцы» и притормаживал, Мирон собирался догадаться и почти догадывался, но Иван Михайлович ловким ходом его вновь уводил в сторону и запутывал следы. Разговор – веселый и непринужденный – велся главным образом вокруг темы «сколько человеку денег надо». Мирон острил, подшучивал и Иван Михайлович. От его непонятных шуточек Дроздов, он же – Полетика, он же – Рука, он же – Дравек, он же – Сосновский, заливался потом, но, сдерживая ужас, не показывая, как напряжен каждый его нерв, тоже пытался смеяться перхающим смехом, от чего все его лицо совсем скукоживалось, а морщины налезали одна на другую.
– А? Так как? Много надо? Очень много? – спрашивал Иван Михайлович. – Что молчите, Дроздов? Тысяч полтораста по среднему расчету в месяц вы имели? Тратили? Или в ценности обернули? В бриллианты там, в золотишко, в серебро? Да что это вы все смеетесь, Дроздов, я не шучу, я имею основания спрашивать. Я с вами сейчас серьезно толкую…
Мирон зашелся в смехе, отмахиваясь руками, отвалился назад и даже дал понять, что послеоперационный шрам у него разболелся от этого веселья, но, полузакрыв глаза, острым взглядом, исподволь следил за Лапшиным неотрывно, за каждым его движением, за каждым взмахом карандаша, который был в руке у Ивана Михайловича…
– С Каравкиным у нас за вашу болезнь все установлено, – совсем негромко, перегибаясь к Мирону, говорил Лапшин. – Тут вы со своими мальчиками работали – с Маркевским и Долбней, да еще Корнюха вас навел на Каравкина – тот самый Корнюха, которого вы много лет не видели. А вот как обстояло дело с Коркиным из артели «Текстильтруд»?
Перестав смеяться на мгновение, Мирон как бы застыл, пораженный, и в негодовании крикнул:
– Коркин? Еще будет Шморкин, потом Поркин? Не в вашей манере, гражданин начальник, брать старого человека на пушку…
И он опять тихохонько засмеялся, вглядываясь в Лапшина острыми зрачками, ища в его лице «слабину», «незнание», «приблизительность». Но большое, с угловатым подбородком, с плотными губами лицо Ивана Михайловича было спокойно, и ничего в этом выражении нельзя было прочитать – ни неуверенности, ни слабости, ни растерянности.
– Каравкина вы взяли на «разгон», – холодно заговорил Лапшин, – и это подтверждено как семьей Каравкина, так и всеми вашими соучастниками – и Маркевским, и Долбней…
– Может быть, и вашим знаменитым Корнюхой? – радостно вскрикнул Мирон. – А, гражданин начальник?
В это мгновение Лапшин отвел глаза от Дроздова, и Дроздов понял, что первый тайм этого странного матча выиграл он. Лапшин отвел глаза, смутился, это значит, что никакого Корнюхи у него нет, а если Корнюхи нет, то остается только один «разгон» у Каравкина, от которого, конечно, он отопрется, потому что Каравкину нет никакого резона Дроздова опознавать. Каравкин – воротила в торговом мире, его сознание потянет других, другие тоже не лыком шиты, они все обратятся к настоящему адвокату, и так как, думал Дроздов, все обвинение построено на пустяках – дело лопнет. Но тут же он почувствовал какую-то слабость в ногах и понял, что она вызвана именем Коркина. Дело с Коркиным они делали вдвоем – он и Корнюха, а Корнюхи нет и быть не может. О Коркине и его махинациях Корнюха знал тоже от Каравкина, но никто третий ничего не знал и знать не мог. И дело с Коркиным, как и многие другие такие же дела, имеют двухлетнюю давность, откуда же…
Он думал напряженно, уже не следя за собой, и вдруг услышал тихие слова Лапшина, которые поразили его и словно перешибли ему дыхание.
– Ордера кончились? – спрашивал Лапшин. – Их у вас было немного – ордеров – не так ли? И пришлось с тихого, спокойного, безопасного метода перейти на шумный «разгон»?
– С какого такого метода? – изображая оскорбленное достоинство, осведомился Дроздов. – С какого такого нового метода? Что вы мне шьете, хотел бы я знать, гражданин начальник?
– А вы и знаете, – перегибаясь к Мирону через стол, сказал Лапшин. – Вы все знаете, но вы пока не хотите говорить. Вы в больнице лежали, а мы пока разматывали ваше дело, мы немало потрудились, и у нас есть результаты. Так как же с ордерами? – впиваясь ледяными, белыми сейчас глазами в потное лицо Дроздова, шепотом крикнул Лапшин, именно крикнул, и именно шепотом. – Кончились? И тот, кто для вас их изготовлял, – исчез. Так? Отвечайте мне быстренько, потому что другие ответят, те, которые все в подробностях знают, и вам от этого станет только хуже, значительно хуже…
– Кто же именно за меня может ответить?
– Вам неизвестно?
Ответить по поводу ордеров мог опять-таки один только Корнюха, но Мирон знал, что Корнюха ответить не мог, так как он гулял, и потому ему показалось, что и второй тайм в этом нынешнем матче он все-таки выиграл. Лапшину было что-то известно вообще, а не в частности, и он, несомненно, пытался получить показания у Мирона, потому что, не имея Корнюхи, больше ни на кого не рассчитывал. И голосом наглым и медленным Мирон произнес:
– Если есть тот, кто может за меня все подробно информировать, то нехай, как говорят украинцы, я не гордый, гражданин начальник. Нехай и про вашего Шмоткина информируют, и про ордера, и про что хотите…
– Значит, никто ничего не знает? – спросил Лапшин деловито и коротко. – Решительно никто и ничего?
– У меня есть дети, – сделав торжественное лицо и слегка приподнявшись на стуле, произнес Дроздов. – Хорошие, честные, симпатичные дети. У детей есть внуки. У меня есть внучек Боречка. Так пусть я так увижу Боречку, как я замешан в этих ордерах и в этих ваших Шморкиных-Торкиных.
– Боречка, вы не путаете? – вдруг зевнув, осведомился Лапшин. – Тут, в вашей автобиографии, сказано – «любимая внучка Елена».
Один тайм пришлось отдать назад, впрочем еще не все было потеряно. Лицо Мирона напряглось, морщины заходили ходуном. Черт его дернул поклясться каким-то несуществующим Бочечкой. Но к старости он делался все более и более суеверным, и ему не хотелось лгать именем существующей Ленки.
– Пойдем дальше, – сказал Лапшин.
– Одну минуточку! – попросил Дроздов.
Ему и тут, наверное, удастся выкрутиться, причем довольно ловко и даже трогательно.
– Пусть эта тайна навеки останется между двумя мужчинами, – сипло и сурово сказал Мирон. – В этом нет, гражданин начальник, бытового разложения. Эта история древняя, как мир. И вообще, первый мой срыв сделался из-за женщины. Я полюбил, но она принадлежала другому…
Как все жулики и воры, Дроздов был сентиментален. Он мог без всякого для себя труда пустить слезу по поводу выдуманной тут же истории. И лексикон у него был довольно-таки изысканный, от грубых слов его корежило.
– Она принадлежала другому, – повторил Мирон, – в то время как я тоже был связан узами брака. Я уважал свою супругу, она прекрасная женщина, вот с такими глазами. Моя покойная мамочка утверждала, что ее взор напоминает ей подстреленную лань. И все-таки та, другая, вся огненная, я ее называл Сирокко, – знаете, есть такой ветер, она…
– Ладно, – сказал Лапшин, – это к делу не относится…
И взглянул на Дроздова пустыми, очень светлыми, все понимающими глазами. Мирон задохнулся, облизал губы. «Знает! – подумал он. – Знает! Имеет доказательства. Корнюху он не взял, но Корнюха на меня написал ему письмо. Корнюха может все, этот мерзавец способен продать лучшего друга и своего наставника, чтобы выслужиться, он, конечно, написал письмо».
Вновь его прошиб пот.
Опять он задохнулся.
И тут уже наверняка проиграл тайм, проиграл глупо и совершенно безнадежно: скрипнуло открытое окно, и Дроздову показалось, что мяукнула кошка. И тотчас же он совсем одурел от страха при одном ничтожнейшем воспоминании. Нынче, когда его вели по коридору Управления к Лапшину, невесть откуда взявшаяся кошечка, маленькая и темная (он не мог сейчас точно вспомнить, была ли она темная или черная), перебежала коридор Управления. Ее кто-то звал – «кис-кис-кис», – уборщица, наверное, и сейчас это «кис-кис-кис» звучало в ушах Мирона погребальным звоном. Как он не обратил внимания сразу на эту кошку, почему он не отступил на три шага и не отплюнулся по правилам? Но, может быть, все-таки она была не черная?
И совершенно непроизвольно для себя Мирон спросил:
– Будьте любезны, гражданин начальник, сделайте одолжение, скажите мне, пожалуйста: кошечка, которая живет в Управлении, случайно, какого цвета? Я пошел в пари с одним гавриком…
– Что? – удивился Лапшин.
И тотчас же глаза его блеснули.
– Кошка-то наша? Мурка? А, черная, – произнес он серьезно. – Совершенно черная.
Дроздов впился в Лапшина глазами, веря и не веря, пугаясь и страстно ненавидя Лапшина за то, что он отгадал его испуг и посмеялся над ним, над самым уязвимым в нем, над его дурацкой суеверностью. «Ладно, Кириллин день еще не кончен, государь», – попытался успокоить себя любимой своей цитатой Мирон, но не успокоил, а, наоборот, вдруг почувствовал, что «Кириллин день» кончен, и не завтра-послезавтра игра будет окончательно проиграна и ответит он полностью за все, целиком, по совокупности.
Что-то заметил он в Лапшине сегодня новое, спокойно-уверенное, даже немножко насмешливо-скучающее. И это – сегодняшнее – больше всего напугало Дроздова. Логически рассуждая, без Корнюхи Лапшин ничего не мог сделать с Мироном, но Иван Михайлович не принадлежал к тем людям, которые были понятны Дроздову.
Старый аферист Сосновский, он же Полетика, он же Дроздов, он же Дравек, много прочитал в своей жизни, было у него время подумать, немало он и повидал всякого, чтобы научиться понимать нехитрую истину: не только очными ставками, перекрестными допросами или предъявлением улик и прочими юридическими тонкостями решается, в конце концов, судьба такой выдающейся личности, как он, Дроздов. Это все больше в книгах и в кинокартинах. А в жизни все и проще и сложнее. Судьба его – старого, прожженного, матерого жулика, афериста экстра-класса, легендарного выдумщика и сочинителя почти гениальных проектов – полностью в руках этого мужиковатого, такого простака с виду и такого умного человека, как ненавистный ему Лапшин. Этому начальнику со значком Почетного чекиста на груди, седоватому, невероятно спокойному, нужно для начала только одно: самому убедиться в виновности подозреваемого. И когда наступает это коротенькое мгновение, передышка после атаки, когда словно остывают светлые глаза Лапшина – тогда конец, точка, тогда деваться больше некуда. Тогда нужно спешить, вовсю спешить с чистосердечным, полным, искреннейшим раскаянием, когда непременно необходимо еще хоть разок поставить Лапшина перед неразрешенной загадкой, заинтересовать его, увлечь и разрешить ему эту загадку, не дожидаясь того, чтобы он сам разрешил. Это, разумеется, ничему не помогало, но давало некоторую надежду на смягчение наказания, на уменьшение срока. И в этих случаях Мирон выдавал. Ему нечего было терять, толковища он не боялся, уголовных от мелочи до самых крупных щук называл «быдлом». Чем меньше этой шушеры будет бродить по свету – тем лучше. В конце концов, он никогда или почти никогда сам не заваливал дело, ни разу он не «спалился» по собственной вине, заваливали его случайности, непредусмотренные, дурацкие, например, нынче его наверняка опознал где-нибудь кто-нибудь из дворников. Ну что ж, это еще нужно доказать, на дворника он не поддастся, на мякине его не проведешь. А вот потерпевший пусть его опознает – это будет интересно: поглядеть на человека, который сам, по своей воле, так, за здорово живешь, сунет голову в петлю…
Э, да что!
И сейчас, стараясь забыть о проклятой черной кошке, спеша поскорее отвести Лапшина от истории с ордерами, он кислым голосом подкинул кое-какие фамилии, назвал два дела о квартирных кражах, одно насчет текстиля. Лапшин вяло улыбнулся, пожал плечами:
– Так они ведь сидят, Дроздов, – что старое ворошить.
– Кто сидит? – недоверчиво осведомился Дроздов.
– Кузьмичев и Шпильман.
– Так там же не они главные, гражданин начальник. Главный – Цветочек.
– Положим, не Цветочек, а Шмыгло, – опять усмехнулся Лапшин. – Разве не так?
Дроздов утомленно опустил взор долу. Он и впрямь измучился. И с вялой тоской подумал, что для такой работы у него вышел возраст, не хватает здоровья, нет сил сопротивляться всесокрушающему натиску этого проклятого Лапшина.
– Водички попить разрешите? – тихо спросил он.
– Пожалуйста! – радушно ответил Лапшин.
И покуда Дроздов пил, Иван Михайлович нажал кнопку звонка. Все шло по заранее подготовленному расписанию, гладко, спокойно, разумно, продуманно. И невероятно, дико, чудовищно неожиданно для Дроздова.
Дверь неслышно отворилась, на пороге возник Василий Никандрович Окошкин, прижался к притолоке и сказал кому-то невидимому:
– Проходите!
Мирон издал горлом короткий, хрюкающий звук, стакан в его руке заплясал, золотисто-кофейные зрачки померкли, но тотчас же опять засветились, чтобы неожиданно исчезнуть под припухшими, темными веками. А Лапшин спокойно переводил взгляд с него на Корнюху, с Корнюхи на Мирона, и Вася Окошкин тоже поглядывал как Лапшин, с той только разницей, что Иван Михайлович совершенно не скрывал своего интереса к происходящему, а Окошкин соблюдал себя – он ведь уже не был мальчиком в сыске и не мог позволять себе разные не сдержанные железной волей проявления обывательского любопытства.
Иван Михайлович кивнул Корнюхе на стул, тот присел, осторожно шмыгнув носом. Белый, оплывший от постоянного сна – он все время спал в камере, спал сидя, стоя, спал всегда, – весь размякший, ни к какому сопротивлению больше не способный, неспособный даже к страху предстоящего конца, Корнюха равнодушно и спокойно стал повествовать о том, как по приказанию Дроздова, согласно тексту, им предложенному, Корнюхин старший брат Кузьма – большой в этом деле искусник – изготовил печатные ордера на право производства обысков и арестов. Ордера эти сделаны были не очень хорошо, в малом количестве, но имели круглую печать и номер, как полагается. Дроздов выплатил наличными Кузьме десять тысяч рублей…
Тут Корнюха задумался, как бы потеряв нить, за которую держался.
– Дальше что было?
– Дальше погостили мы у одного зубного техника в Парголове, – сказал Корнюха. – Техник дал адрес председателя артели «Текстильтруд» товарища Коркина и сказал нам, что именно у Коркина на канале Грибоедова в детской комнате под паркетом – третья паркетина от окна – сложены деньги на полмиллиона, не меньше. Гражданин Дроздов заполнил ордер на производство обыска и ареста, надел гимнастерку военного образца, галифе, сапожки желтые взял в комиссионке на Герцена, и мы прибыли по назначенному адресу. Я нашел дворника, и гражданин Дроздов с этим дворником в качестве понятого зашел в квартиру гражданина Коркина. Я находился на стреме, но дело было безопасное, и потому я у киоска пил жигулевское пиво… Гражданин Дроздов вынул из этого Коркина, как он мне сбрехал, не пятьсот тысяч, а всего двести, и я получил только двадцать.
– Только? – покачал головой Лапшин.
– Ага, только.
– Все?
– Потом гражданин Дроздов уехали отдохнуть в Симеиз.
– Так это было, Дроздов? – спросил Лапшин.
– Вам виднее! – сипло ответил Мирон.
Иван Михайлович нажал кнопку один раз. Опять Корнюха замигал глазами, словно засыпая. Мирон попросил разрешения взять газету «в виде веера, – сказал он, – немножко обмахнуться от этой жарищи».
– Обмахнитесь! – ответил Лапшин.
Бочков, загорелый дочерна (он был из тех ленинградцев, которые все свободное летнее время проводят на маленьком пляже возле Петропавловской крепости), в рубашке апаш, ни дать ни взять никакой не сыщик, а нападающий удачливой сборной футбольной команды, привел степенного, в годах дворника с канала Грибоедова, дом 9-а.
Дворник, неожиданно для Лапшина, Бочкова и Окошкина, учтиво поздоровался за руку сначала с Дроздовым, потом с Корнюхой, потом с остальными. Впрочем, это могло и помочь нормальному течению дальнейших событий…
Бочков сразу же ушел, Окошкин присел на диван. Дворник двумя руками разгладил генеральскую, на два конца, сивую, холеную бороду, сел, закурил предложенную папиросу. С удовольствием даже опознал Дроздова, назвав его «из органов, как же!».
Беседа завязалась спокойная, неторопливая, солидная. Дворник все точно помнил. К Дроздову он оборачивался уважительно, не понимая, разумеется, сути дела, хвалил его за вежливое обращение с этим «жуком Коркиным, на которого пробы негде ставить». Деньги, верно, были изъяты из большой банки жестяной, которая находилась в тайнике под паркетом. Тут они были и пересчитаны. И «в акурат» товарищ из органов их в чемоданчик сложил, а он – дворник Паршин Илья Петрович – «к сему» расписался на бланке. «Все форменно, честь по чести». Насчет Корнюхи он показал тоже хорошо, что «они сейчас, верно, больные, потому что видоизмененные, но нахальства с их стороны и тогда не было, они охраняли квартиру Коркина снаружи, вот как обстояло дело».
Дроздов слушал молча. Глаза его постепенно раскрылись, заблестели желтым светом. Меж морщин пробежала одна улыбочка, другая, потом улыбки пошли подряд. И наконец он сказал, сложив руки на впалом животе, поигрывая пальцами, вытягивая вперед тонкую шею:
– Оно все так, гражданин начальник, и прекрасно все для вас складывается, но за малым дело: за потерпевшим. Вот когда он меня опознает, когда, более того, он сознается в том, что вышеуказанные огромнейшие деньги действительно хранил в тайнике, тогда мое дело битое. А так как ничего подобного никогда не было и вы мне шьете чистую липу, вместе с неизвестным мне этим вот бандитом и подкупленным вами дворником, то я заявляю протест, требую немедленно прокурора, которому надеюсь подчеркнуть все, что о вас думаю. Я старый человек с погибшей жизнью, но издеваться над собой никому никогда не позволю. И делать на моей судьбе карьеру я тоже никому не разрешу…
Ушел он с поднятой головой.
Оставшись один, Лапшин позвонил Бочкову и попросил его зайти. Николай Федорович с порога вгляделся в Лапшина и посоветовал:
– Поехали бы вы, товарищ начальник, на острова, что ли. Нехорошо выглядите. Я и раньше смотрел на вас, ей-богу, отдохните денечек-другой.
Против ожидания Лапшин согласился. Сидел он сбычившись, взгляд у него был напряженный.
– Душно действительно здорово. Я и вправду нынче махну на травку, отдышусь. Ну а ты, Николай Федорович…
– «Текстильтруд», – подхватил Бочков. – Понимаю, Иван Михайлович. У меня уже там ребятки давно разбираются…
– Сам займись. Дело богатое, – сказал Лапшин, – и по твоей натуре…
Глаза у него засмеялись.
– Ты парень такой – деньгу любишь!
– Я большие тысячи люблю, – живо и весело подхватил Бочков. – Мне, Иван Михайлович, лестно с миллионами копошиться. И, знаете, ведь что замечательно в нашей жизни. – Он присел на подлокотник кресла. – Знаете, что? Вот крадет такой Коркин, ну и что? Какая ему надобность, кроме страха? Ну, запрется в комнате, покушает там, допустим… – Бочков помедлил, ему не шло в голову, что особенное может «покушать» Коркин, потом сообразил: – Покушает, допустим, анчоусы в соусе, торт крем-брюле, котлеты четыре порции, а дальше? Для чего он живет? Какой у него при этом смысл? Ну, еще напьется…
Лапшин молчал.
А Бочков вдруг неожиданно, с тоской в голосе, со злобой и даже с отчаянием сказал:
– Не воровали бы, не безобразничали, господи твоя воля, какая бы жизнь у нас открылась, а, Иван Михайлович? Это ж уму непостижимо! Комбинаторы чертовы!
Уходя, он вдруг сконфузился и попросил у Лапшина до получки тридцатку. Иван Михайлович, чему-то улыбаясь, вынул из кармана деньги, а Бочков, краснея, подробно объяснил, что с получкой нынче получилось неладно, он купил Галине ко дню рождения велосипед и немножко неподрассчитал ресурсы.
– Я могу еще дать, – сказал Лапшин, – у меня во! Четыреста рублей полных. Не веришь – посчитай.
Но Николай Федорович не взял.
Лапшин плотно притворил за ним дверь и позвонил Катерине Васильевне.
– Тут вот какое дело, – робея, сказал он, – я что-то приустал нынче малость. Может, махнем к морю? Душно, и солнце припекает. Как у вас в отношении времени?
Катя сказала, что времени у нее сколько угодно и что она «с громадным удовольствием».
– Ну, значит, заметано, – счастливым голосом ответил Иван Михайлович. – Пообедаем там в ресторане, все честь по чести. Ждите, я за вами заеду.
Кадникова он постеснялся вызывать и, побрившись у себя в кабинете, натянул белую, свежую гимнастерку, почистил сапоги и вышел из Управления под пекучее, совсем не ленинградское солнце.
В августе
Давай поехали!
В часовне шел урок.
Никанор Никитич Головин еженедельно по вторникам и пятницам от пяти до семи преподавал всем желающим работникам автобазы теорию автомобильного дела, дабы впоследствии нынешние мойщицы, уборщицы, вахтеры и счетоводы с машинистками могли сами сесть за руль автомобиля. Этот маленький отряд своих учеников Никанор Никитич не очень жаловал за «текучесть» состава и за «верхоглядство», как он выражался. Современный автомобиль представлялся эталоном сконденсированного человеческого гения, старый инженер никогда не уставал восхищаться остроумной простотой устройства того или иного узла автомобильной конструкции, не уставал находить особую, «неповторимую прелесть» в самых разных системах двигателей, в том, как организованы приборы системы смазки, даже процесс карбюрации вызывал в нем чувство гордости за человека, который «такую штуку, черт дери, выдумал».
С совершенно особым жаром рассказывал он разные невеселые притчи, связанные с историей автомобиля, с тем, как бесславно, в глубокой нищете, никем не признанные, гибли талантливейшие конструкторы, не пожелавшие пойти в услужение к автомобильным магнатам. Вся автобаза со слов Никанора Никитича знала печальную повесть о жизни и смерти инженера, построившего прекрасный автомобиль «Линкольн». Несколько таких машин с хромированными собаками на радиаторах порою проносились по Ленинграду, и странно было думать, что человек, построивший этот прекрасный автомобиль, умер в глубокой нищете и гроб его везли на кладбище ребристые, нарочно очень плохие лошади, чтобы все видели, как не надо вступать в конфликт с сильными мира сего, особливо с такими, как Генри Форд.
И сейчас, когда Жмакин вошел в часовню, Никанор Никитич тоже рассказывал о самоубийстве талантливого итальянского конструктора моторов и о том, что секрет этого, по всей вероятности замечательного мотора погиб вместе с изобретателем. Вахтер дядя Веня, всегда сердитая, с поджатыми губами уборщица Еля, мойщицы, счетовод Анна Анфилопиевна, которую звали «Антилоповна», слушали пригорюнившись, потом поднаторевший на международных вопросах кладовщик Лошадный подытожил:
– Я так считаю, товарищ Головин, что в капиталистических странах развитие различных видов транспорта происходит хаотично, на основе конкуренции крупнейших промышленных и транспортных акул. Исключительно в погоне за прибылями и в страхе перед кризисами…
– Да, да, пожалуй, так! – торопливо согласился Головин. Он всегда очень быстро соглашался с Лошадным…
Жмакин немного еще послушал, потом пробрался к себе в алтарь, где теперь стояла его койка, немножко подремал, с полчасика, не больше, проснувшись, взглянул на ходики и опрометью кинулся во двор к Геннадию, который его уже ждал. Дежурный техник, тот самый давний неприятель Жмакина, который всегда расхаживал в желтой кожаной куртке – фамилия его была Цыплухин, – велел взять «девяносто шестьдесят два».
– Так она же бросовая машина! – возразил Геннадий. – На ней нормально заниматься совсем невозможно.
– Вам же ломать? – сказал Цыплухин. – Или вы хотите ломать новую?
И закусил лошадиными зубами свежую папиросу.
– Ладно, пойдем! – сказал Жмакин. – Не расходуй на него свои нервы, Геннадий. Со временем разберемся.
Вдвоем, как близкие друзья, они сели в кабину – Жмакин за руль, Геннадий сбоку. Вечер был тихий, ясный, теплый. Наморщив нос, Геннадий заговорил точно таким же голосом, каким говорил его инструктор:
Никанор Никитич Головин еженедельно по вторникам и пятницам от пяти до семи преподавал всем желающим работникам автобазы теорию автомобильного дела, дабы впоследствии нынешние мойщицы, уборщицы, вахтеры и счетоводы с машинистками могли сами сесть за руль автомобиля. Этот маленький отряд своих учеников Никанор Никитич не очень жаловал за «текучесть» состава и за «верхоглядство», как он выражался. Современный автомобиль представлялся эталоном сконденсированного человеческого гения, старый инженер никогда не уставал восхищаться остроумной простотой устройства того или иного узла автомобильной конструкции, не уставал находить особую, «неповторимую прелесть» в самых разных системах двигателей, в том, как организованы приборы системы смазки, даже процесс карбюрации вызывал в нем чувство гордости за человека, который «такую штуку, черт дери, выдумал».
С совершенно особым жаром рассказывал он разные невеселые притчи, связанные с историей автомобиля, с тем, как бесславно, в глубокой нищете, никем не признанные, гибли талантливейшие конструкторы, не пожелавшие пойти в услужение к автомобильным магнатам. Вся автобаза со слов Никанора Никитича знала печальную повесть о жизни и смерти инженера, построившего прекрасный автомобиль «Линкольн». Несколько таких машин с хромированными собаками на радиаторах порою проносились по Ленинграду, и странно было думать, что человек, построивший этот прекрасный автомобиль, умер в глубокой нищете и гроб его везли на кладбище ребристые, нарочно очень плохие лошади, чтобы все видели, как не надо вступать в конфликт с сильными мира сего, особливо с такими, как Генри Форд.
И сейчас, когда Жмакин вошел в часовню, Никанор Никитич тоже рассказывал о самоубийстве талантливого итальянского конструктора моторов и о том, что секрет этого, по всей вероятности замечательного мотора погиб вместе с изобретателем. Вахтер дядя Веня, всегда сердитая, с поджатыми губами уборщица Еля, мойщицы, счетовод Анна Анфилопиевна, которую звали «Антилоповна», слушали пригорюнившись, потом поднаторевший на международных вопросах кладовщик Лошадный подытожил:
– Я так считаю, товарищ Головин, что в капиталистических странах развитие различных видов транспорта происходит хаотично, на основе конкуренции крупнейших промышленных и транспортных акул. Исключительно в погоне за прибылями и в страхе перед кризисами…
– Да, да, пожалуй, так! – торопливо согласился Головин. Он всегда очень быстро соглашался с Лошадным…
Жмакин немного еще послушал, потом пробрался к себе в алтарь, где теперь стояла его койка, немножко подремал, с полчасика, не больше, проснувшись, взглянул на ходики и опрометью кинулся во двор к Геннадию, который его уже ждал. Дежурный техник, тот самый давний неприятель Жмакина, который всегда расхаживал в желтой кожаной куртке – фамилия его была Цыплухин, – велел взять «девяносто шестьдесят два».
– Так она же бросовая машина! – возразил Геннадий. – На ней нормально заниматься совсем невозможно.
– Вам же ломать? – сказал Цыплухин. – Или вы хотите ломать новую?
И закусил лошадиными зубами свежую папиросу.
– Ладно, пойдем! – сказал Жмакин. – Не расходуй на него свои нервы, Геннадий. Со временем разберемся.
Вдвоем, как близкие друзья, они сели в кабину – Жмакин за руль, Геннадий сбоку. Вечер был тихий, ясный, теплый. Наморщив нос, Геннадий заговорил точно таким же голосом, каким говорил его инструктор: