Страница:
– Ну? – откуда-то издали спросил Лапшин.
Жмакин огляделся. Иван Михайлович стоял теперь у окна, покуривая.
– Я на тебя, Алеха, надеюсь, – сказал он, шагнув к Жмакину. – И я надеюсь, и откровенно признаюсь, мне и народу моему очень важно, чтобы именно ты нам сейчас помог. Мы на тебя, как говорится, поставили, мы тебе давно поверили, еще до всяких доказательств твоей непричастности в этой истории с ножом. Я тебе по-товарищески говорю: нам с тобой трудно пришлось. И неприятности у нас были. Да, впрочем, что нам с тобой толковать, если ты, как я понимаю, просто кодлы боишься, жизнью дорожишь…
Жмакин хитро, боком взглянул на Лапшина, усмехнулся. И Иван Михайлович понял – этот маневр с воровским судом он применил зря, да и вообще, пожалуй, со Жмакиным хитрить больше не следует. В открытую так в открытую.
– Ну ладно, это я – из воспитательных соображений, – тоже усмехнулся Лапшин, – давай прямо. Нам Балага Корнюху не даст. Да и Корнюха не прост – Балага сам не знает, где тот окопался. Если мы Балагу возьмем – последняя связь оборвется. Ты парень неглупый, должен понять. Кстати, Балага твои последние художества знает, как ты резался и в больнице находился.
– А еще что он знает?
– Знает, что из больницы ты убежал.
– Симулировал там?
– Допустим, в психиатрической и симулировал.
– Ладно, попробую, – поднимаясь, сказал Жмакин. – Но не обещаю ничего. Сорвется – не моя вина.
– Дров только не наломай! – вглядываясь во внезапно побледневшее лицо Алексея, не торопясь сказал Лапшин. – Вот Толя Грибков покойный…
– Толя Грибков, я слышал, хорошего человека спас своей грудью, – перебил Жмакин. – Это не называется дров наломать…
Лапшин промолчал: что-то происходило со Жмакиным на его глазах, какая-то трудная внутренняя работа, и понять ее было не легко.
– Ладно, – сказал Лапшин, – иди, Алексей, действуй. Деньги-то у тебя есть?
– А полон город. Сумочки, бумажники, кошельки, часы. Все ваше – будет наше. Техника на грани фантастики…
Он криво и болезненно усмехнулся, еще стыдясь того, что происходило в нем. И Лапшин, понимая это, как бы пропустил его слова мимо ушей. Впрочем, пожалуй, и не следовало ему в его нынешнем состоянии предлагать деньги.
– Записочку мне дайте, чтобы не взяли меня ваши орлы раньше времени, и телефоны все ваши, и служебные и личные, – сказал Жмакин. – Более ничего не требуется. Согласно закону божьему.
Лапшин все написал, Жмакин аккуратно спрятал подальше, в маленький карманчик брюк.
– Пересуд мне еще будет? – погодя спросил он.
– А как же? Воровать-то ты воровал?
– Значит, получу по совокупности?
– Согласно науке, по закону.
– А за братишек Невзоровых, когда я у них финку из рук выкрутил и срок имел, – это в зачет или бог простит?
Иван Михайлович не ответил.
Взяв со стула кепочку, обмахнувшись ею, словно веером, Жмакин пошел к двери. Лапшин догнал его, повернул к себе за худое, мускулистое плечо и сказал сурово:
– У нас, когда человек на серьезное и опасное дело идет, принято желать ему удачи. Так вот я тебе, Алексей, желаю удачи…
– У вас человек притом пистолет имеет, не говоря об удостоверении. А у меня бумажечка от начальника – всего арсеналу…
Быстро и жестко взглянув на Лапшина своими зелеными окаянными глазами, Жмакин вывернул плечо и аккуратно закрыл за собой дверь.
Из той получки в мастерской у него еще оставалось рубля три с мелочью. Трамвай домчал его до Старо-Невского, очкастый Хмеля сам ему отпер дверь и отступил, открыв от изумления рот.
– Не бойся, дурашка, – ласково и быстро сказал Жмакин, – я за делом. Помоги как другу: денег надо…
Хмелянский отступил на шаг, потом еще глубже.
– Много денег надо, но ты не бойся. А если мне не веришь – можешь Лапшину позвонить. Да не бойся ты, чудило, ясно говорю, есть телефон?
И, наступая на совсем потерявшегося Хмелянского, Жмакин впихнул его в узкий коридор большой перегороженной коммунальной квартиры, заставил зажечь лампочку и назвал телефонистке номер коммутатора, а потом кабинет Лапшина. Иван Михайлович еще был на работе и нисколько не удивился, когда Жмакин попросил его удостоверить «бараньей голове» Хмелянскому, что все в порядке.
– Все в порядке! – подтвердил Лапшин. – Ты его, Хмеля, поддержи.
– Морально? – испуганным тенорком спросил Хмелянский.
– Поддержи по-товарищески. Ясно?
– А это действительно вы, товарищ начальник?
– Это я, Иван Михайлович Лапшин, кстати тебе нынче никакой не начальник. Вот так! Будь здоров.
Хмеля покрутил в руке телефонную трубку, взглянул на Жмакина совсем испуганно и повел его к себе в комнату. Окно здесь было распахнуто настежь, белую занавеску раздувал весенний ветерок. На столе стопкой лежали тетрадки и учебники, заношенные как у школьника.
– Патефончик приобрел! – заметил Жмакин. – Ты какую музыку больше любишь – танцевальную или посерьезней? Я-то лично за развлекательные мелодии.
Развалившись на стуле, он стрелял по комнате зелеными глазами, дразнил робеющего Хмелю, рассказывал ему, что теперь он у Ивана Михайловича первый человек, тот его даже на машине возит, а когда он болел, то Лапшин ему в клинику возил передачи. Вообще, жизнь налаживается, туговато пока с деньгами. Обещают платить тысячи четыре в месяц, на меньшее он, разумеется, не согласен, но на сегодняшний день еще затирает. Так вот, не будет ли Хмеля так добр и не слазит ли за своей кубышкой. Только быстренько, без затяжек, проволочек и бюрократизма.
– Вообще-то у меня деньги в сберкассе, – на всякий случай соврал прижимистый Хмеля. – Тебе сколько нужно?
– Пару тысяч нужно.
– С ума сошел?
– Ага, – охотно согласился Жмакин. – Я, между прочим, на излечении в сумасшедшем доме был. У меня даже справка есть…
И он полез было за справкой, но Хмеля совсем испугался, и Жмакин милостиво съехал с двух тысяч до пятисот. Пока Хмеля рылся за платяным шкафом, вздыхая и томясь особой, ни с чем не сравнимой тоской скупого человека, навеки расстающегося с собственными деньгами, Жмакин рассказывал ему, как в трамвае заметил у одного «придурка» толстый бумажник и не взял исключительно потому, что сейчас вышел на честную дорогу и хочет во всем подражать своему другу Хмелянскому, чтобы затем впоследствии выйти в большие начальники. Ведь и Хмелянский не всегда будет только грузчиком. И ему «засветит солнце на небосводе», и ему «подадут персональную автомашину».
– Вот, ровно пятьсот! – сказал Хмелянский.
– А там у тебя еще целая куча! – ответил Жмакин. – Ничего себе, хороший ты товарищ, не можешь подкинуть другу пару тысяч для нового, светлого пути! Ты ж меня сам, своей рукой на новые преступления толкаешь… Имей в виду, попадусь – тебя продам, на твою скупость все свалю.
Он болтал всякую чепуху, но взгляд его был таким же ищущим и сосредоточенным, как давеча у Лапшина, он что-то напряженно и трудно обдумывал и не мог окончательно решиться, не мог ухватить какую-то ниточку, веревочку. «Веревку!» – решил он и понял, что действовать будет веревкой, сам, и только потом позвонит, когда дело будет сделано, не наведет, а позвонит и скажет, что «повязал», – вот это будет номер, это будет шик, это будет работа. «Если он меня, конечно, сам первый не кончит, это он умеет, на такие штуки он мастак», – подумал Жмакин о Корнюхе и спросил у Хмели, не найдется ли еще ко всему прочему в придачу кусок хорошей веревки.
– Какой такой веревки? – обиженным голосом спросил Хмелянский. Сидя на краю белоснежной девичьей постели, он платком протирал очки. – Еще веревка теперь, оказывается, нужна…
Но веревка нашлась, не такой у Жмакина был характер, чтобы он душу не вытряс, если ему что понадобилось. Нашлась хорошая, короткая, крепкая, удобная веревка. Жмакин свернул ее кольцом и сунул в карман, потом подмигнул Хмеле и отправился в знакомый подвальчик – выпить и все подробно обдумать. Добродушные старички, упившиеся до того, – что стали совсем тихими, пригласили его за свой столик. Жмакин со скуки сказал им, что работает воспитателем в детдоме.
– И тяпаешь?
– Тем не менее.
– А дети?
– Французские дети все пьют, но исключительно вино, – сказал другой старичок. – И в Грузии пьют с малолетства…
Нет, здесь не подумаешь!
Опять Жмакин побрел по улице, думая на ходу. А когда все продумал и все решительно, как ему казалось, предусмотрел, легко вошел в мраморный с позолотой вестибюль бывшего ресторана, а теперь столовой номер девятнадцать, что в переулке неподалеку от Манежной площади. Ливрейный швейцар отворил ему дверь и низко поклонился.
– А, Балага! – вяло сказал Жмакин, но подал руку и внимательно вгляделся в набрякшее и нечистое лицо старика. – Здорово, Балага!
– Всё ходите-бродите, – почему-то на «вы» сказал тот.
– Хожу-брожу.
– А был слушок, что вас взяли.
– Болел я сильно.
– Резались?
– Ты и это знаешь, старый черт…
– Я все знаю.
– Ну и знай…
Отмахнувшись от Балаги, Жмакин сел за столик под гудящим вентилятором и приказал официанту подать водки, пива, бефстроганов и мороженое. Сделав вид, что захмелел, он назвал официанта «папашей» и попросил позвать к его столику старичка швейцара. Балага подошел в своей дурацкой ливрее, полы ее волочились по грязному паркетному полу.
– Садись, – велел Жмакин.
– Нам нельзя, – сказал Балага, – мы теперь при дверях. А часиков, скажем, в двенадцать мы в туалет перейдем, в мужской. А сюда один мужчина покрепче станет. На случай кровопролития.
– Так, – сказал Жмакин. – Выпей.
– Не пью, – смиренно сказал Балага. – Почками сейчас болею.
– А какие новости на свете?
– Разные, – сказал Балага.
– Ну, примерно?
Балага вытер слезящиеся глаза и попросил в долг пять рублей.
– Бог подаст, – сказал Жмакин. – Говори новости.
Вентилятор назойливо гудел. Жмакин захлопнул дверцу вентилятора и сурово приказал:
– Садись и не размазывай. Говори, согласно закону божьему!
Привязался нынче к нему этот «закон божий»!
– А чего мне размазывать?
– Часики у меня купишь золотые, имени «Павел Буре»? – шепотом спросил Жмакин.
Балага утер слезинку и с изумлением воззрился на Жмакина:
– Да ты в уме? За такие дела сейчас знаешь…
– Знаю, знаю, – нетерпеливо сказал Жмакин. – Я все, старый черт, знаю, да жить-то надо?
– А как жить хочешь?
– Дружков искать хочу. Одному никуда не податься. А с хорошим напарником можно. Мне богато жить надо.
Дверца открылась сама, вентилятор вновь завыл.
– Непробойный ты человек, – вздохнул Балага. – На что только надеешься, интересно.
– На себя. Исключительно на свои способности.
– А зачем резался?
– Из-за любовного момента. Были некоторые неувязки по личному вопросу.
– Слышно, вовсе помирал?
– И помирал, и психовал. Уйти хочу, Балага, помоги. Глубоко нырнуть для хорошего дела.
Балага усмехнулся и ушел к своей двери. Жмакин съел бефстроганов, вылил водку в плевательницу под стол и хлебнул пива. Время тянулось невыносимо медленно. И никаких развлечений не происходило, никакой драки, столовая как столовая, за причитающимся ей номером. Наконец в двенадцатом часу ночи Балага подошел к Жмакину и сказал:
– Если желательно, иди до гостиницы бывшая «Гермес». Там прогуливается один твой старинный знакомый. Я тут ни при чем, я вас всех знать не желаю. Лезете ко мне, как банный лист липнете…
Жмакин сжал зубы, расплатился, нарочно пошатываясь, встал.
– Тогда старичка не забудьте, соколы, – прошамкал Балага.
– Фигу с маком!
Балага захлопнул за ним дверь и повернул ключ: столовая закрылась со скрежетом.
Но никакого Корнюхи возле «Гермеса» не было – сколько ни прогуливался тут Жмакин. Впрочем, может быть, и был, но Жмакину он в этот раз не показался.
«Щупает, нет ли за мной хвостов, – думал Жмакин, прохаживаясь и покуривая. – Ну, щупай, щупай, все равно никуда от меня не денешься! У меня хватка железная, ты мой характер еще узнаешь!»
Его уже радовало ощущение предстоящей смертельно опасной драки и томило, мучило, угнетало то, что драка эта откладывалась. Он любил, чтобы все делалось сразу, как решил, так и произошло, а тут жди теперь, когда эта гадина выползет на свет божий, жди сам, не то чтобы он тебя ждал…
Ночь кончилась, короткая весенняя ночь. Не торопясь Жмакин побрел по Фонтанке, потом на Марсово поле… Почки на деревьях, рассаженных геометрически правильно, уже набухали, и в короткой предутренней тишине какая-то птичка восторженно посвистывала и попискивала, устраиваясь в голых, необжитых ветвях. Пахло корьем, мокрой землей, прошлогодними листьями, с Невы порывами летел свежий ветер, было тревожно и неуютно, и чувствовалась, как всегда весной в Ленинграде, близость моря…
Жмакин посидел на скамье, раскурил на ветру папиросу, насунул кепку поглубже и задумался:
«Так, – приводил он в порядок впечатления последних дней, – так. Предположим, сделают мне снисхождение и на работу даже поставят в порядке дальнейшей профилактики от рецидивов. Скинут к свиньям судимости! И условия мне создадут. Но буду ли я работать, вот в чем для меня загвоздка. Для них я так себе, средний бывший жулик, но для себя самого я довольно загадочный тип. Что мне надо? Чего я хочу? Спокойствия и безмятежности? Эдак и протухнуть недолго с ихним спокойствием. Эдак мы с тобой в два счета, Жмакин, постареем, зубы выкрошатся, плешь нас ударит, и станем мы седые, как те два гренадера. И что дальше? В грузчики? Радиоприемники в артели чинить? Ну хорошо, допустим, выучусь на шофера, квалификация будет самая низкая, и безусловно папиросы придется курить за тридцать копеек. А если меня от таких папирос воротит? Тогда как?»
И с той легкостью в мыслях, которая свойственна людям слабовольным, он вдруг стал думать о том, что неплохо было бы совершенно одному, без дружков и помощников, обчистить магазин, например Мосторг, и взять ценностей тысяч на триста и махнуть на юг, в Крым, в Одессу…
«Листья падают с клена», – засвистал он, вспомнив Одессу. И тут же представилось ему, как зимней морозной ночью в Лахте он насвистывал эту песенку Клавдии, а она стояла у печки и смотрела куда-то вбок, печально и ласково улыбаясь своим мыслям.
– Клавдия! – сказал он, шагая к Неве. – Клавдия!
И, стоя над черной, холодной Невой, подставляя разгоряченное лицо холодному ветру с моря, он стал думать о Клавдии, вспоминать ее, умиляться чему-то, каким-то полузабытым ее словам, жестам, звукам ее голоса. И так как он был слаб, измучен и, главное, растерян, он вдруг решил ехать к ней сейчас же, сию же минуту, но вдруг отменил свое решение и совсем наконец запутался.
В поезде он не думал, о чем будет с ней говорить и как произойдет встреча, а когда выскочил на знакомый перрон, то почувствовал ужасное волнение, и страх, и неуверенность…
«Выгонит, – страшась, думал он, – не выйдет ко мне или скажет мне… Что же скажет?..»
В Лахте тоже была весна и, как в городе, еще, пожалуй, острее, пахло морем, тянуло откуда-то смолою и запахом тающего снега – здесь он белел еще до сих пор…
Вот и знакомый домик, вот и собака залаяла.
Он стукнул в окно, в ее комнату, и подождал, потом еще стукнул.
«Вставай, девочка, вор пришел», – с отчаянием подумал он.
И она вышла, босая, чистыми узенькими ногами на скользкие, серые доски крыльца, побледнела и сбежала вниз к нему навстречу, обняла его, прижалась к нему, заплакала, затрепетала, и он заплакал тоже мучительными и радостными слезами.
– Ну чего, – шептал он ей, – ну ничего, ничего…
– Алешенька, – говорила она, – ох ты, мое горе, горе мое, бедный мой, маленький…
Она прижималась к нему все туже, все крепче, родная ему, растрепанная, чистая, дрожала от сырости, от слез, от радости и страдания и, захлебываясь, называла его такими словами, которых он никогда ни от кого не слыхал, и тянула его за собой, но тотчас же останавливалась, гладила его по лицу, потом повисла на нем, потом опять разрыдалась…
В комнате ничего не изменилось с тех пор, только вид из окна стал другой – без снега.
Он снял пальто и шепотом сказал:
– Обкраду Мосторг, уедем к черту из этого города. Одно на одно. Какой есть, весь тут.
– Не обкрадешь, – сказала она, глядя сияющими глазами ему в лицо. – Ты и не вор вовсе. Мальчишка ты, вот что. Ей-богу, мальчишка. Шалопут! Уши надрать надо, розочкой постегать! В угол поставить!
– Настоялся я в углах! – угрюмо ответил Алексей.
Она подошла к нему, обняла за шею и села на колени – в одном платье на голом теле.
– Синий весь! Худой! Косточки наружу полезли. Псих ты!
– Я псих?
– Ты.
– Это верно, – сказал он, – есть маленько, растерял в дороге шестеренки. Запутался сильно, наверное не распутаться.
– Кушать хочешь? – не слушая его, спросила она.
Оба пили чай с молоком и ели творог из глубокой тарелки, прислушиваясь к дыханию спящей девочки, и глядели друг на друга.
– Ну вот, – сказал он, – требуется мне одно дело для начала сделать. Какое – государственная тайна. Ясно тебе?
– Неясно! – смеясь, ответила она. Да и не слушала она его, наверное.
– Чего неясно?
– Холодно! – сказала Клавдия. – Застыла я.
– Ты пойми! – велел он. – Мне на дорогу выходить надо…
– Леша, я беременная, – тихо, по-прежнему сияя глазами, сказала Клавдия.
Он поставил кружку на стол, помолчал и нахмурился.
– И ничего такого не сделаю, – продолжала Клавдия, – рожу. Ты убежишь, ребята помогут.
– Какие ребята?
– Комсомольские.
– А ты тут при чем?
– Как при чем? При том, что я комсомолка.
– Ты?
– Я.
Смеясь, она наклонилась к его лицу и стала целовать его теплыми, сладкими от чая губами.
– Ты погоди, – сказал он, – ты не прыгай. И давно ты комсомолка?
– Четыре года, – целуя его, сказала она. – И знаешь ты, да забыл. Ты все сам, бывало, себя слушал, как все равно кенарь! И заливается, и щелкает, и свистит. А я что ж! Тебе не до меня было, ты занят был. Переживания были. Теперь небось посвободнее…
Он засмеялся и сказал:
– Напишу теперь на тебя заявление в комсомол, на твое прошлое с вором.
– Ну и что, – сказала она, – ну и пиши. Кабы ты от меня вором стал… Ты бывший вор, а теперь уж ты герой.
– Я еще пока что до героя не дотянул. На сегодняшний день.
– Будешь, – сказала она, – я баба, я все знаю. Я без тебя, бывало, лежу и думаю: вот дадут ему орден за большой подвиг. Или он будет летчиком. Или в стратосферу полетит…
– На луну без пересадки, – хмуро сказал он.
– Дурак, – сказала она, – хватит. На луну, на луну. Не будет тебе никакой луны. А, решил Мосторг обокрасть, – сама на тебя первая донесу и, когда шлепнут, не заплачу. Подыхай. Надоело.
Жмакин удивленно на нее покосился.
– И ничего особенного, – сказала она, – поплакала, будет. Черт паршивый, пугает еще, страхи наводит!
Толкнув его ладонью в грудь, она встала, всхлипнула и вышла из комнаты. Тотчас же вошел Корчмаренко в пальто, из-под которого болтались завязки подштанников. Жмакин встал ему навстречу.
– Отыскался, сокол, – сказал Корчмаренко.
Лицо у него было набрякшее, борода мятая.
– Пойдемте выйдем, – предложил Жмакин, – тут ребенок спит.
Клавдия тоже вышла вместе с ними.
– Ничего, можно здесь, в сенцах, – сказал Корчмаренко, – там Женька спит, а наверху жилец. Стой тут!
– Ну-с, – вызывающе сказал Жмакин. – Об чем разговор?
– Обо всем, – холодно сказал Корчмаренко. – Ты что ж думаешь дальше делать?
– Что хочу, – сказал Жмакин.
– Что же ты, например, хочешь?
– Мое дело.
– Ах, твое, – тихим от сдерживаемого бешенства голосом сказал Корчмаренко, – твое, сукин ты сын?
– Прошу вас не выражаться, – сказал Жмакин, – здесь женщины.
Клавдия вдруг засмеялась и убежала.
– Ну ладно, – тяжело дыша, сказал Корчмаренко, – давай как люди поговорим. Пора тебе дурь из головы-то выбросить.
Они стояли друг против друга в полутемных сенцах, возле знакомой лестницы наверх. Лестница заскрипела, кто-то по ней спускался.
– Федя идет, – сказал Корчмаренко, – давай, Федя, сюда, праздничек у нас, Жмакин в гости пришел.
– А, – сказал парень в тельняшке, – то-то я слышу разговор. Здравствуйте, Жмакин.
И он протянул Жмакину большую, сильную руку. Чтобы было удобнее разговаривать, все поднялись по лестнице наверх и сели в той комнатке, в которой Жмакин когда-то жил. Тут Жмакин разглядел Федю Гофмана, и тот разглядел Жмакина. А в комнате теперь было много книг, и на полу лежал коврик.
– Были мы у товарища Лапшина, – сказал Корчмаренко, – Клавдия была, и я к нему ездил, и Алферыч, и Дормидонтов. Хотели тебя на поруки взять, но ты как раз тогда психовал…
– Психовал! – согласился Жмакин.
– И Клавдию даже запретил к себе пропускать.
– Я за это не отвечаю, – сердито сказал Жмакин. – Может, у меня даже шизофрения была; может, я до сих пор параноик…
– Как, как?
– Неважно. Медицинские это диагнозы.
– Ну, диагнозы диагнозами, а все ж таки пришли мы все коллективно к такому заключению, что пора тебе все эти пустяки бросать.
– Извиняюсь, что вы называете пустяками? – спросил Жмакин.
– Воровство и жульничество, – сказал Корчмаренко. – Хватит тебе. Пора работать.
Жмакин взглянул на Гофмана и вдруг заметил в его глазах презрительное и брезгливое выражение.
– Так, – сказал Жмакин, – ладно. Все?
– Все, – сказал Гофман, – довольно, побеседовали.
– А в итоге? – спросил Жмакин.
– В итоге – иди ты отсюда знаешь куда, – багровея, сказал Гофман и тяжело встал со своего места. – Сволочь паршивая…
– Но, но, – крикнул Корчмаренко.
– Спасибо за беседу, – кротко сказал Жмакин.
Он снизу вверх смотрел на высокого Гофмана и рассчитывал, куда можно ударить. Но Гофман сдержался. «Струсил», – подумал Жмакин, повернулся на каблуках и сбежал вниз по лестнице. Дверь на улицу была открыта. Клавдия стояла на крыльце. Глаза у нее были пустые, измученные, и он сразу это заметил.
– Жуликом ты был, жуликом и останешься, – сказала она, – сломал мне жизнь. Иди, надоело!
Молча он глядел на нее.
– Не нужен ты мне, иди!
Он все стоял, бледный, косил глазами. Он так был уверен в ней. Только она одна оставалась у него. Теперь она отвернулась и заплакала.
На крыльцо вышел Гофман в тельняшке, с мокрыми, зачесанными назад волосами, с полотенцем в руке.
– Разговариваете? – спросил он.
И по тому, как он дотронулся до Клавдиного плеча, Жмакин вдруг решил, что этот человек любит Клавдию и ненавидит его.
– Ладно, – сказал он, – желаю счастья.
Помахал рукой и пошел по дороге.
А Клавдия побежала за ним, он слышал ее дыхание, но не останавливался. Она схватила его за руку и сказала:
– Не мучай меня, Леша.
– Я никого не мучаю, – сказал он, не глядя на нее, – я сам себя мучаю.
– И меня, и меня.
– И тебя, – сказал он, – и вот тебе слово: стану человеком – приду, не стану – не приду. Поняла?
Он был совершенно бледен, и голос его дрожал.
– К черту, – сказал он, – понятно? И этого холуя гони, я лучше его. Он вылитый жираф…
Клавдия засмеялась с глазами, полными слез, и легонько толкнула его.
– Иди.
– Да, иду.
Еще они посмотрели друг на друга. Она была такая некрасивая в эти секунды, такая жалкая, синяя, измученная.
– Иди, – еще раз сказала она, – иди, маленький мой, иди!
Он пошел обессиленный, давая себе страшные клятвы, что не обернется, но не выдержал и обернулся.
Жалко улыбаясь, она глядела ему вслед. Такой он и запомнил ее и такой любил всегда, когда ее не было с ним.
В театре и дома
Жмакин огляделся. Иван Михайлович стоял теперь у окна, покуривая.
– Я на тебя, Алеха, надеюсь, – сказал он, шагнув к Жмакину. – И я надеюсь, и откровенно признаюсь, мне и народу моему очень важно, чтобы именно ты нам сейчас помог. Мы на тебя, как говорится, поставили, мы тебе давно поверили, еще до всяких доказательств твоей непричастности в этой истории с ножом. Я тебе по-товарищески говорю: нам с тобой трудно пришлось. И неприятности у нас были. Да, впрочем, что нам с тобой толковать, если ты, как я понимаю, просто кодлы боишься, жизнью дорожишь…
Жмакин хитро, боком взглянул на Лапшина, усмехнулся. И Иван Михайлович понял – этот маневр с воровским судом он применил зря, да и вообще, пожалуй, со Жмакиным хитрить больше не следует. В открытую так в открытую.
– Ну ладно, это я – из воспитательных соображений, – тоже усмехнулся Лапшин, – давай прямо. Нам Балага Корнюху не даст. Да и Корнюха не прост – Балага сам не знает, где тот окопался. Если мы Балагу возьмем – последняя связь оборвется. Ты парень неглупый, должен понять. Кстати, Балага твои последние художества знает, как ты резался и в больнице находился.
– А еще что он знает?
– Знает, что из больницы ты убежал.
– Симулировал там?
– Допустим, в психиатрической и симулировал.
– Ладно, попробую, – поднимаясь, сказал Жмакин. – Но не обещаю ничего. Сорвется – не моя вина.
– Дров только не наломай! – вглядываясь во внезапно побледневшее лицо Алексея, не торопясь сказал Лапшин. – Вот Толя Грибков покойный…
– Толя Грибков, я слышал, хорошего человека спас своей грудью, – перебил Жмакин. – Это не называется дров наломать…
Лапшин промолчал: что-то происходило со Жмакиным на его глазах, какая-то трудная внутренняя работа, и понять ее было не легко.
– Ладно, – сказал Лапшин, – иди, Алексей, действуй. Деньги-то у тебя есть?
– А полон город. Сумочки, бумажники, кошельки, часы. Все ваше – будет наше. Техника на грани фантастики…
Он криво и болезненно усмехнулся, еще стыдясь того, что происходило в нем. И Лапшин, понимая это, как бы пропустил его слова мимо ушей. Впрочем, пожалуй, и не следовало ему в его нынешнем состоянии предлагать деньги.
– Записочку мне дайте, чтобы не взяли меня ваши орлы раньше времени, и телефоны все ваши, и служебные и личные, – сказал Жмакин. – Более ничего не требуется. Согласно закону божьему.
Лапшин все написал, Жмакин аккуратно спрятал подальше, в маленький карманчик брюк.
– Пересуд мне еще будет? – погодя спросил он.
– А как же? Воровать-то ты воровал?
– Значит, получу по совокупности?
– Согласно науке, по закону.
– А за братишек Невзоровых, когда я у них финку из рук выкрутил и срок имел, – это в зачет или бог простит?
Иван Михайлович не ответил.
Взяв со стула кепочку, обмахнувшись ею, словно веером, Жмакин пошел к двери. Лапшин догнал его, повернул к себе за худое, мускулистое плечо и сказал сурово:
– У нас, когда человек на серьезное и опасное дело идет, принято желать ему удачи. Так вот я тебе, Алексей, желаю удачи…
– У вас человек притом пистолет имеет, не говоря об удостоверении. А у меня бумажечка от начальника – всего арсеналу…
Быстро и жестко взглянув на Лапшина своими зелеными окаянными глазами, Жмакин вывернул плечо и аккуратно закрыл за собой дверь.
Из той получки в мастерской у него еще оставалось рубля три с мелочью. Трамвай домчал его до Старо-Невского, очкастый Хмеля сам ему отпер дверь и отступил, открыв от изумления рот.
– Не бойся, дурашка, – ласково и быстро сказал Жмакин, – я за делом. Помоги как другу: денег надо…
Хмелянский отступил на шаг, потом еще глубже.
– Много денег надо, но ты не бойся. А если мне не веришь – можешь Лапшину позвонить. Да не бойся ты, чудило, ясно говорю, есть телефон?
И, наступая на совсем потерявшегося Хмелянского, Жмакин впихнул его в узкий коридор большой перегороженной коммунальной квартиры, заставил зажечь лампочку и назвал телефонистке номер коммутатора, а потом кабинет Лапшина. Иван Михайлович еще был на работе и нисколько не удивился, когда Жмакин попросил его удостоверить «бараньей голове» Хмелянскому, что все в порядке.
– Все в порядке! – подтвердил Лапшин. – Ты его, Хмеля, поддержи.
– Морально? – испуганным тенорком спросил Хмелянский.
– Поддержи по-товарищески. Ясно?
– А это действительно вы, товарищ начальник?
– Это я, Иван Михайлович Лапшин, кстати тебе нынче никакой не начальник. Вот так! Будь здоров.
Хмеля покрутил в руке телефонную трубку, взглянул на Жмакина совсем испуганно и повел его к себе в комнату. Окно здесь было распахнуто настежь, белую занавеску раздувал весенний ветерок. На столе стопкой лежали тетрадки и учебники, заношенные как у школьника.
– Патефончик приобрел! – заметил Жмакин. – Ты какую музыку больше любишь – танцевальную или посерьезней? Я-то лично за развлекательные мелодии.
Развалившись на стуле, он стрелял по комнате зелеными глазами, дразнил робеющего Хмелю, рассказывал ему, что теперь он у Ивана Михайловича первый человек, тот его даже на машине возит, а когда он болел, то Лапшин ему в клинику возил передачи. Вообще, жизнь налаживается, туговато пока с деньгами. Обещают платить тысячи четыре в месяц, на меньшее он, разумеется, не согласен, но на сегодняшний день еще затирает. Так вот, не будет ли Хмеля так добр и не слазит ли за своей кубышкой. Только быстренько, без затяжек, проволочек и бюрократизма.
– Вообще-то у меня деньги в сберкассе, – на всякий случай соврал прижимистый Хмеля. – Тебе сколько нужно?
– Пару тысяч нужно.
– С ума сошел?
– Ага, – охотно согласился Жмакин. – Я, между прочим, на излечении в сумасшедшем доме был. У меня даже справка есть…
И он полез было за справкой, но Хмеля совсем испугался, и Жмакин милостиво съехал с двух тысяч до пятисот. Пока Хмеля рылся за платяным шкафом, вздыхая и томясь особой, ни с чем не сравнимой тоской скупого человека, навеки расстающегося с собственными деньгами, Жмакин рассказывал ему, как в трамвае заметил у одного «придурка» толстый бумажник и не взял исключительно потому, что сейчас вышел на честную дорогу и хочет во всем подражать своему другу Хмелянскому, чтобы затем впоследствии выйти в большие начальники. Ведь и Хмелянский не всегда будет только грузчиком. И ему «засветит солнце на небосводе», и ему «подадут персональную автомашину».
– Вот, ровно пятьсот! – сказал Хмелянский.
– А там у тебя еще целая куча! – ответил Жмакин. – Ничего себе, хороший ты товарищ, не можешь подкинуть другу пару тысяч для нового, светлого пути! Ты ж меня сам, своей рукой на новые преступления толкаешь… Имей в виду, попадусь – тебя продам, на твою скупость все свалю.
Он болтал всякую чепуху, но взгляд его был таким же ищущим и сосредоточенным, как давеча у Лапшина, он что-то напряженно и трудно обдумывал и не мог окончательно решиться, не мог ухватить какую-то ниточку, веревочку. «Веревку!» – решил он и понял, что действовать будет веревкой, сам, и только потом позвонит, когда дело будет сделано, не наведет, а позвонит и скажет, что «повязал», – вот это будет номер, это будет шик, это будет работа. «Если он меня, конечно, сам первый не кончит, это он умеет, на такие штуки он мастак», – подумал Жмакин о Корнюхе и спросил у Хмели, не найдется ли еще ко всему прочему в придачу кусок хорошей веревки.
– Какой такой веревки? – обиженным голосом спросил Хмелянский. Сидя на краю белоснежной девичьей постели, он платком протирал очки. – Еще веревка теперь, оказывается, нужна…
Но веревка нашлась, не такой у Жмакина был характер, чтобы он душу не вытряс, если ему что понадобилось. Нашлась хорошая, короткая, крепкая, удобная веревка. Жмакин свернул ее кольцом и сунул в карман, потом подмигнул Хмеле и отправился в знакомый подвальчик – выпить и все подробно обдумать. Добродушные старички, упившиеся до того, – что стали совсем тихими, пригласили его за свой столик. Жмакин со скуки сказал им, что работает воспитателем в детдоме.
– И тяпаешь?
– Тем не менее.
– А дети?
– Французские дети все пьют, но исключительно вино, – сказал другой старичок. – И в Грузии пьют с малолетства…
Нет, здесь не подумаешь!
Опять Жмакин побрел по улице, думая на ходу. А когда все продумал и все решительно, как ему казалось, предусмотрел, легко вошел в мраморный с позолотой вестибюль бывшего ресторана, а теперь столовой номер девятнадцать, что в переулке неподалеку от Манежной площади. Ливрейный швейцар отворил ему дверь и низко поклонился.
– А, Балага! – вяло сказал Жмакин, но подал руку и внимательно вгляделся в набрякшее и нечистое лицо старика. – Здорово, Балага!
– Всё ходите-бродите, – почему-то на «вы» сказал тот.
– Хожу-брожу.
– А был слушок, что вас взяли.
– Болел я сильно.
– Резались?
– Ты и это знаешь, старый черт…
– Я все знаю.
– Ну и знай…
Отмахнувшись от Балаги, Жмакин сел за столик под гудящим вентилятором и приказал официанту подать водки, пива, бефстроганов и мороженое. Сделав вид, что захмелел, он назвал официанта «папашей» и попросил позвать к его столику старичка швейцара. Балага подошел в своей дурацкой ливрее, полы ее волочились по грязному паркетному полу.
– Садись, – велел Жмакин.
– Нам нельзя, – сказал Балага, – мы теперь при дверях. А часиков, скажем, в двенадцать мы в туалет перейдем, в мужской. А сюда один мужчина покрепче станет. На случай кровопролития.
– Так, – сказал Жмакин. – Выпей.
– Не пью, – смиренно сказал Балага. – Почками сейчас болею.
– А какие новости на свете?
– Разные, – сказал Балага.
– Ну, примерно?
Балага вытер слезящиеся глаза и попросил в долг пять рублей.
– Бог подаст, – сказал Жмакин. – Говори новости.
Вентилятор назойливо гудел. Жмакин захлопнул дверцу вентилятора и сурово приказал:
– Садись и не размазывай. Говори, согласно закону божьему!
Привязался нынче к нему этот «закон божий»!
– А чего мне размазывать?
– Часики у меня купишь золотые, имени «Павел Буре»? – шепотом спросил Жмакин.
Балага утер слезинку и с изумлением воззрился на Жмакина:
– Да ты в уме? За такие дела сейчас знаешь…
– Знаю, знаю, – нетерпеливо сказал Жмакин. – Я все, старый черт, знаю, да жить-то надо?
– А как жить хочешь?
– Дружков искать хочу. Одному никуда не податься. А с хорошим напарником можно. Мне богато жить надо.
Дверца открылась сама, вентилятор вновь завыл.
– Непробойный ты человек, – вздохнул Балага. – На что только надеешься, интересно.
– На себя. Исключительно на свои способности.
– А зачем резался?
– Из-за любовного момента. Были некоторые неувязки по личному вопросу.
– Слышно, вовсе помирал?
– И помирал, и психовал. Уйти хочу, Балага, помоги. Глубоко нырнуть для хорошего дела.
Балага усмехнулся и ушел к своей двери. Жмакин съел бефстроганов, вылил водку в плевательницу под стол и хлебнул пива. Время тянулось невыносимо медленно. И никаких развлечений не происходило, никакой драки, столовая как столовая, за причитающимся ей номером. Наконец в двенадцатом часу ночи Балага подошел к Жмакину и сказал:
– Если желательно, иди до гостиницы бывшая «Гермес». Там прогуливается один твой старинный знакомый. Я тут ни при чем, я вас всех знать не желаю. Лезете ко мне, как банный лист липнете…
Жмакин сжал зубы, расплатился, нарочно пошатываясь, встал.
– Тогда старичка не забудьте, соколы, – прошамкал Балага.
– Фигу с маком!
Балага захлопнул за ним дверь и повернул ключ: столовая закрылась со скрежетом.
Но никакого Корнюхи возле «Гермеса» не было – сколько ни прогуливался тут Жмакин. Впрочем, может быть, и был, но Жмакину он в этот раз не показался.
«Щупает, нет ли за мной хвостов, – думал Жмакин, прохаживаясь и покуривая. – Ну, щупай, щупай, все равно никуда от меня не денешься! У меня хватка железная, ты мой характер еще узнаешь!»
Его уже радовало ощущение предстоящей смертельно опасной драки и томило, мучило, угнетало то, что драка эта откладывалась. Он любил, чтобы все делалось сразу, как решил, так и произошло, а тут жди теперь, когда эта гадина выползет на свет божий, жди сам, не то чтобы он тебя ждал…
Ночь кончилась, короткая весенняя ночь. Не торопясь Жмакин побрел по Фонтанке, потом на Марсово поле… Почки на деревьях, рассаженных геометрически правильно, уже набухали, и в короткой предутренней тишине какая-то птичка восторженно посвистывала и попискивала, устраиваясь в голых, необжитых ветвях. Пахло корьем, мокрой землей, прошлогодними листьями, с Невы порывами летел свежий ветер, было тревожно и неуютно, и чувствовалась, как всегда весной в Ленинграде, близость моря…
Жмакин посидел на скамье, раскурил на ветру папиросу, насунул кепку поглубже и задумался:
«Так, – приводил он в порядок впечатления последних дней, – так. Предположим, сделают мне снисхождение и на работу даже поставят в порядке дальнейшей профилактики от рецидивов. Скинут к свиньям судимости! И условия мне создадут. Но буду ли я работать, вот в чем для меня загвоздка. Для них я так себе, средний бывший жулик, но для себя самого я довольно загадочный тип. Что мне надо? Чего я хочу? Спокойствия и безмятежности? Эдак и протухнуть недолго с ихним спокойствием. Эдак мы с тобой в два счета, Жмакин, постареем, зубы выкрошатся, плешь нас ударит, и станем мы седые, как те два гренадера. И что дальше? В грузчики? Радиоприемники в артели чинить? Ну хорошо, допустим, выучусь на шофера, квалификация будет самая низкая, и безусловно папиросы придется курить за тридцать копеек. А если меня от таких папирос воротит? Тогда как?»
И с той легкостью в мыслях, которая свойственна людям слабовольным, он вдруг стал думать о том, что неплохо было бы совершенно одному, без дружков и помощников, обчистить магазин, например Мосторг, и взять ценностей тысяч на триста и махнуть на юг, в Крым, в Одессу…
«Листья падают с клена», – засвистал он, вспомнив Одессу. И тут же представилось ему, как зимней морозной ночью в Лахте он насвистывал эту песенку Клавдии, а она стояла у печки и смотрела куда-то вбок, печально и ласково улыбаясь своим мыслям.
– Клавдия! – сказал он, шагая к Неве. – Клавдия!
И, стоя над черной, холодной Невой, подставляя разгоряченное лицо холодному ветру с моря, он стал думать о Клавдии, вспоминать ее, умиляться чему-то, каким-то полузабытым ее словам, жестам, звукам ее голоса. И так как он был слаб, измучен и, главное, растерян, он вдруг решил ехать к ней сейчас же, сию же минуту, но вдруг отменил свое решение и совсем наконец запутался.
В поезде он не думал, о чем будет с ней говорить и как произойдет встреча, а когда выскочил на знакомый перрон, то почувствовал ужасное волнение, и страх, и неуверенность…
«Выгонит, – страшась, думал он, – не выйдет ко мне или скажет мне… Что же скажет?..»
В Лахте тоже была весна и, как в городе, еще, пожалуй, острее, пахло морем, тянуло откуда-то смолою и запахом тающего снега – здесь он белел еще до сих пор…
Вот и знакомый домик, вот и собака залаяла.
Он стукнул в окно, в ее комнату, и подождал, потом еще стукнул.
«Вставай, девочка, вор пришел», – с отчаянием подумал он.
И она вышла, босая, чистыми узенькими ногами на скользкие, серые доски крыльца, побледнела и сбежала вниз к нему навстречу, обняла его, прижалась к нему, заплакала, затрепетала, и он заплакал тоже мучительными и радостными слезами.
– Ну чего, – шептал он ей, – ну ничего, ничего…
– Алешенька, – говорила она, – ох ты, мое горе, горе мое, бедный мой, маленький…
Она прижималась к нему все туже, все крепче, родная ему, растрепанная, чистая, дрожала от сырости, от слез, от радости и страдания и, захлебываясь, называла его такими словами, которых он никогда ни от кого не слыхал, и тянула его за собой, но тотчас же останавливалась, гладила его по лицу, потом повисла на нем, потом опять разрыдалась…
В комнате ничего не изменилось с тех пор, только вид из окна стал другой – без снега.
Он снял пальто и шепотом сказал:
– Обкраду Мосторг, уедем к черту из этого города. Одно на одно. Какой есть, весь тут.
– Не обкрадешь, – сказала она, глядя сияющими глазами ему в лицо. – Ты и не вор вовсе. Мальчишка ты, вот что. Ей-богу, мальчишка. Шалопут! Уши надрать надо, розочкой постегать! В угол поставить!
– Настоялся я в углах! – угрюмо ответил Алексей.
Она подошла к нему, обняла за шею и села на колени – в одном платье на голом теле.
– Синий весь! Худой! Косточки наружу полезли. Псих ты!
– Я псих?
– Ты.
– Это верно, – сказал он, – есть маленько, растерял в дороге шестеренки. Запутался сильно, наверное не распутаться.
– Кушать хочешь? – не слушая его, спросила она.
Оба пили чай с молоком и ели творог из глубокой тарелки, прислушиваясь к дыханию спящей девочки, и глядели друг на друга.
– Ну вот, – сказал он, – требуется мне одно дело для начала сделать. Какое – государственная тайна. Ясно тебе?
– Неясно! – смеясь, ответила она. Да и не слушала она его, наверное.
– Чего неясно?
– Холодно! – сказала Клавдия. – Застыла я.
– Ты пойми! – велел он. – Мне на дорогу выходить надо…
– Леша, я беременная, – тихо, по-прежнему сияя глазами, сказала Клавдия.
Он поставил кружку на стол, помолчал и нахмурился.
– И ничего такого не сделаю, – продолжала Клавдия, – рожу. Ты убежишь, ребята помогут.
– Какие ребята?
– Комсомольские.
– А ты тут при чем?
– Как при чем? При том, что я комсомолка.
– Ты?
– Я.
Смеясь, она наклонилась к его лицу и стала целовать его теплыми, сладкими от чая губами.
– Ты погоди, – сказал он, – ты не прыгай. И давно ты комсомолка?
– Четыре года, – целуя его, сказала она. – И знаешь ты, да забыл. Ты все сам, бывало, себя слушал, как все равно кенарь! И заливается, и щелкает, и свистит. А я что ж! Тебе не до меня было, ты занят был. Переживания были. Теперь небось посвободнее…
Он засмеялся и сказал:
– Напишу теперь на тебя заявление в комсомол, на твое прошлое с вором.
– Ну и что, – сказала она, – ну и пиши. Кабы ты от меня вором стал… Ты бывший вор, а теперь уж ты герой.
– Я еще пока что до героя не дотянул. На сегодняшний день.
– Будешь, – сказала она, – я баба, я все знаю. Я без тебя, бывало, лежу и думаю: вот дадут ему орден за большой подвиг. Или он будет летчиком. Или в стратосферу полетит…
– На луну без пересадки, – хмуро сказал он.
– Дурак, – сказала она, – хватит. На луну, на луну. Не будет тебе никакой луны. А, решил Мосторг обокрасть, – сама на тебя первая донесу и, когда шлепнут, не заплачу. Подыхай. Надоело.
Жмакин удивленно на нее покосился.
– И ничего особенного, – сказала она, – поплакала, будет. Черт паршивый, пугает еще, страхи наводит!
Толкнув его ладонью в грудь, она встала, всхлипнула и вышла из комнаты. Тотчас же вошел Корчмаренко в пальто, из-под которого болтались завязки подштанников. Жмакин встал ему навстречу.
– Отыскался, сокол, – сказал Корчмаренко.
Лицо у него было набрякшее, борода мятая.
– Пойдемте выйдем, – предложил Жмакин, – тут ребенок спит.
Клавдия тоже вышла вместе с ними.
– Ничего, можно здесь, в сенцах, – сказал Корчмаренко, – там Женька спит, а наверху жилец. Стой тут!
– Ну-с, – вызывающе сказал Жмакин. – Об чем разговор?
– Обо всем, – холодно сказал Корчмаренко. – Ты что ж думаешь дальше делать?
– Что хочу, – сказал Жмакин.
– Что же ты, например, хочешь?
– Мое дело.
– Ах, твое, – тихим от сдерживаемого бешенства голосом сказал Корчмаренко, – твое, сукин ты сын?
– Прошу вас не выражаться, – сказал Жмакин, – здесь женщины.
Клавдия вдруг засмеялась и убежала.
– Ну ладно, – тяжело дыша, сказал Корчмаренко, – давай как люди поговорим. Пора тебе дурь из головы-то выбросить.
Они стояли друг против друга в полутемных сенцах, возле знакомой лестницы наверх. Лестница заскрипела, кто-то по ней спускался.
– Федя идет, – сказал Корчмаренко, – давай, Федя, сюда, праздничек у нас, Жмакин в гости пришел.
– А, – сказал парень в тельняшке, – то-то я слышу разговор. Здравствуйте, Жмакин.
И он протянул Жмакину большую, сильную руку. Чтобы было удобнее разговаривать, все поднялись по лестнице наверх и сели в той комнатке, в которой Жмакин когда-то жил. Тут Жмакин разглядел Федю Гофмана, и тот разглядел Жмакина. А в комнате теперь было много книг, и на полу лежал коврик.
– Были мы у товарища Лапшина, – сказал Корчмаренко, – Клавдия была, и я к нему ездил, и Алферыч, и Дормидонтов. Хотели тебя на поруки взять, но ты как раз тогда психовал…
– Психовал! – согласился Жмакин.
– И Клавдию даже запретил к себе пропускать.
– Я за это не отвечаю, – сердито сказал Жмакин. – Может, у меня даже шизофрения была; может, я до сих пор параноик…
– Как, как?
– Неважно. Медицинские это диагнозы.
– Ну, диагнозы диагнозами, а все ж таки пришли мы все коллективно к такому заключению, что пора тебе все эти пустяки бросать.
– Извиняюсь, что вы называете пустяками? – спросил Жмакин.
– Воровство и жульничество, – сказал Корчмаренко. – Хватит тебе. Пора работать.
Жмакин взглянул на Гофмана и вдруг заметил в его глазах презрительное и брезгливое выражение.
– Так, – сказал Жмакин, – ладно. Все?
– Все, – сказал Гофман, – довольно, побеседовали.
– А в итоге? – спросил Жмакин.
– В итоге – иди ты отсюда знаешь куда, – багровея, сказал Гофман и тяжело встал со своего места. – Сволочь паршивая…
– Но, но, – крикнул Корчмаренко.
– Спасибо за беседу, – кротко сказал Жмакин.
Он снизу вверх смотрел на высокого Гофмана и рассчитывал, куда можно ударить. Но Гофман сдержался. «Струсил», – подумал Жмакин, повернулся на каблуках и сбежал вниз по лестнице. Дверь на улицу была открыта. Клавдия стояла на крыльце. Глаза у нее были пустые, измученные, и он сразу это заметил.
– Жуликом ты был, жуликом и останешься, – сказала она, – сломал мне жизнь. Иди, надоело!
Молча он глядел на нее.
– Не нужен ты мне, иди!
Он все стоял, бледный, косил глазами. Он так был уверен в ней. Только она одна оставалась у него. Теперь она отвернулась и заплакала.
На крыльцо вышел Гофман в тельняшке, с мокрыми, зачесанными назад волосами, с полотенцем в руке.
– Разговариваете? – спросил он.
И по тому, как он дотронулся до Клавдиного плеча, Жмакин вдруг решил, что этот человек любит Клавдию и ненавидит его.
– Ладно, – сказал он, – желаю счастья.
Помахал рукой и пошел по дороге.
А Клавдия побежала за ним, он слышал ее дыхание, но не останавливался. Она схватила его за руку и сказала:
– Не мучай меня, Леша.
– Я никого не мучаю, – сказал он, не глядя на нее, – я сам себя мучаю.
– И меня, и меня.
– И тебя, – сказал он, – и вот тебе слово: стану человеком – приду, не стану – не приду. Поняла?
Он был совершенно бледен, и голос его дрожал.
– К черту, – сказал он, – понятно? И этого холуя гони, я лучше его. Он вылитый жираф…
Клавдия засмеялась с глазами, полными слез, и легонько толкнула его.
– Иди.
– Да, иду.
Еще они посмотрели друг на друга. Она была такая некрасивая в эти секунды, такая жалкая, синяя, измученная.
– Иди, – еще раз сказала она, – иди, маленький мой, иди!
Он пошел обессиленный, давая себе страшные клятвы, что не обернется, но не выдержал и обернулся.
Жалко улыбаясь, она глядела ему вслед. Такой он и запомнил ее и такой любил всегда, когда ее не было с ним.
В театре и дома
Накануне премьеры Балашова и Лапшин провожали Ханина, уезжавшего на несколько дней в Москву. На Невском нельзя было протолкаться, продавали привязанные к палочкам букеты фиалок, а Катерина Васильевна жаловалась, что ей жарко даже в вязаной кофточке и что хорошо бы, наверное, искупаться. Ханин перекинул свой плащ через плечо, купил Кате много фиалок и весело хвастался:
– Не верите, что именно меня отправят на это дело? А я вот говорю – лучше меня никто такой материал сделать и подать не может. Лика и та с этим соглашалась…
Сквозь стекла вагона было видно, как он ходил по коридору, точно по своей комнате, как он с кем-то быстро познакомился, как умело и удобно повесил в купе палку на крючок, а чемодан забросил в сетку. Когда поезд ушел и открылось свободное пространство путей, рельсов, стрелок и зеленых далеких огоньков и когда стало видно розовое вечернее небо, Катерина Васильевна взяла Лапшина под руку и сказала спокойным голосом:
– А я ведь завтра непременно провалюсь, Иван Михайлович.
– Это почему?
– Очень просто. Только поймите меня правильно, я пьесу не ругаю, но такое я играть не могу. Там одни только подтексты, я это ненавижу.
– Какие такие подтексты? – туповато осведомился Лапшин.
– Ну, это трудно растолковать! – В голосе ее прозвучало раздражение. – Это, например, когда меня бросил муж и мне это горько, то я никому не говорю про то, что меня муж бросил и что мне от этого плохо, а говорю, например: «Вторые сутки не горит электричество и водопровод испортился», а зрители должны понимать, что я страдаю по мужу и что это у меня такой образ.
– Ну да?
– А я не могу, хоть это нынче очень модно. Я хочу нормальную бабу играть и завыть, как в жизни брошенные бабы воют. Я не хочу про водопровод.
– Не верите, что именно меня отправят на это дело? А я вот говорю – лучше меня никто такой материал сделать и подать не может. Лика и та с этим соглашалась…
Сквозь стекла вагона было видно, как он ходил по коридору, точно по своей комнате, как он с кем-то быстро познакомился, как умело и удобно повесил в купе палку на крючок, а чемодан забросил в сетку. Когда поезд ушел и открылось свободное пространство путей, рельсов, стрелок и зеленых далеких огоньков и когда стало видно розовое вечернее небо, Катерина Васильевна взяла Лапшина под руку и сказала спокойным голосом:
– А я ведь завтра непременно провалюсь, Иван Михайлович.
– Это почему?
– Очень просто. Только поймите меня правильно, я пьесу не ругаю, но такое я играть не могу. Там одни только подтексты, я это ненавижу.
– Какие такие подтексты? – туповато осведомился Лапшин.
– Ну, это трудно растолковать! – В голосе ее прозвучало раздражение. – Это, например, когда меня бросил муж и мне это горько, то я никому не говорю про то, что меня муж бросил и что мне от этого плохо, а говорю, например: «Вторые сутки не горит электричество и водопровод испортился», а зрители должны понимать, что я страдаю по мужу и что это у меня такой образ.
– Ну да?
– А я не могу, хоть это нынче очень модно. Я хочу нормальную бабу играть и завыть, как в жизни брошенные бабы воют. Я не хочу про водопровод.