– Жмакин, а Жмакин, – сказал Геннадий, поворачиваясь к Алексею своим курносым лицом, – это правда или неправда, что люди говорят про тебя?
   – А чего они про меня говорят?
   – Мало ли…
   – Ну чего «мало ли»?
   – Вроде ты из преступного мира. Из жуликов. Неправда, наверное?
   – Врут суки, – невозмутимо сказал Жмакин. – Ты, братан, не верь. Мало ли чего врут. Про тебя тоже треплют – спасения нет.
   – Чего же про меня треплют? – быстро и испуганно спросил Гена.
   – У-у, кореш, – сказал Жмакин. – У-у! – Он никак не мог придумать, что могли соврать про Геннадия, и только усмехался, покачивая головой. Потом придумал: – Будто у тебя две женки и два паспорта. По одному ты с одной записан, а по другому – с другой.
   – А я вовсе и ни на одной не женатый! – радостно сказал Гена. – Чего выдумали.
   И повторил:
   – Два паспорта! Это надо же!
   Машина, набирая скорость, плавно бежала по дороге, возле бесконечного ряда столбиков, беленных известью. Неожиданно сзади вырвался поезд – черный, длинный, с освещенными окнами, сердито взвыл и стал обгонять. Железнодорожный путь лежал рядом с шоссе. Жмакин нажал носком на железку газа, грузовик пошел вровень с паровозом, потом отстал от него, громкая песня раздалась из вагона, мелькнул красный сигнал, и опять стало тихо, сыро и холодно.
   В засыпающей Лахте Жмакин остановил машину и, сказав Геннадию, что сейчас вернется, побежал по знакомым переулочкам. Все было тихо вокруг, печально и загадочно. Дорогу вдруг перебежала черная кошка. Жмакин с ожесточением плюнул, вернулся назад и побежал в обход мимо станции. Залаяла собака. Он окликнул ее негромко и услышал, как она застучала по забору хвостом. Он забыл, как ее звать.
   – Жучка, Жучка, – шепотом говорил он. – Шарик…
   Погладил по сырой шерсти и заглянул в Клавдино окно. Там сидел Гофман и что-то рассказывал. Лампа-молния горела на столе, покрытом плюшевой знакомой-знакомой скатертью… Гофман был выбрит, в пиджаке с галстуком, лицо его, как показалось Жмакину, имело нахальное выражение. Жмакин зашел сбоку и заглянул в ту сторону, где стояла Клавдина кровать. Клавдия лежала на кровати, укрытая по горло своим любимым пуховым платком, беленькая, гладко причесанная, и улыбалась. Сердце у Жмакина застучало. «Дочка небось в столовой спит, – думал он, – небось мешает». Уже задыхаясь от неистовой злобы, не помня себя, он наклонился, взял кирпичину и отошел, чтобы, размахнувшись, швырнуть в окно, но вовремя одумался и так, с кирпичом в руках, пошел назад по тихим и сонным переулочкам к шоссе. Возле шоссе он бросил кирпич в канаву, придал лицу выражение деловитости и влез в кабину. Геннадий пел длинную песню.
   – Повидал дамочку? – спросил он разомлевшим голосом.
   – Какую дамочку, – сказал Жмакин, – за папиросами на станцию бегал.
   И, развернув грузовик, он с такой стремительностью поддал газу, что Геннадия откинуло назад и сам Жмакин стукнулся головой.
   – Полегче бы, – сказал Гена безнадежным голосом, зная, что Жмакин все равно не послушается.
   – Ладно, полегче, – ответил Жмакин и, отчаянно нажав сигнал, погнал машину в обгон осторожно плетущегося бьюика.
   Состязание это продолжалось до самой Новой Деревни, – видимо, водителя легковой машины тоже заело. У дачи в зеленом переулочке стояло несколько машин, и Пилипчук сказал Жмакину, чтобы не ждал, он вернется не скоро.
   – Может, подкинешь до общежития? – попросил Гена. – Чего-то притомился я нынче.
   Жмакин «подкинул» Геннадия на Карповку, лихо развернулся и минут через двадцать загнал машину в бокс. Никанор Никитич спал. Страшная тоска вдруг сдавила сердце Алексея. Вздрагивая от вечернего холода, он накинул на плечи пиджак, подсчитал деньги – как раз на триста граммов и яичко, покурил, все еще как бы вглядываясь в лицо Клавдии, такое, каким видел его нынче, толкнул дверь и, предъявив вахтеру пропуск вышел из проходной с твердым намерением напиться. Но, представив себе Гофмана и его радость, когда он узнает, что «некто Жмакин» опять свихнулся, Алексей решил сейчас не пить, а посидеть в скверике и обдумать свое положение, тем более что до двенадцати, когда закрывалось ближайшее заведение, времени было совершенно достаточно.
   Отвалившись на спинку скамьи, он сказал себе: «Значит, продумаем все сначала» – и опять представил себе Клавдию, но вдруг кто-то окликнул его, и тотчас же на соседней скамейке он увидел Лапшина, который, покуривая и отряхивая пепел в урну, исподлобья смотрел на Жмакина.
   – Отдыхаешь? – спросил Иван Михайлович.
   – Да вот вышел… подышать, – несколько смешавшись, ответил Алексей и поймал себя на смешной мысли о том, что Лапшин знает все его мысли, все огорчения и даже догадывается, что Жмакин собрался напиться.
   – Живешь как? – спокойно осведомился Иван Михайлович.
   – В смысле производства – нормально, – пересаживаясь к Лапшину, ответил Жмакин, – в личной же жизни имеются неполадки.
   Внезапно, как это не раз случалось с ним в былые времена, Жмакин рассказал Лапшину подробно и горько, как был сегодня в Лахте и какой там «порядок чин чинарем» в отношениях между Клавдией и Федей Гофманом. Он рассказывал, сердце его бешено колотилось, слова были какие-то нелепые, то блатные, то вдруг он ругался, кося на Лапшина свои бешеные глаза.
   – Поломалась моя личная жизнь! – заключил он с тоской. – Но все равно, Иван Михайлович, я удержусь. Никто меня больше на наклонной плоскости не увидит. Вы на меня надейтесь!
   – Я и надеюсь, – спокойно ответил Лапшин.
   – Хотя вам моя судьба, конечно, не совсем понятна, – сказал Жмакин, – у вас личная жизнь небось сложилась нормально, полный в ней порядок – жена, детишки, теща, все как положено…
   Лапшин внимательно посмотрел на Жмакина, странно усмехнулся и ничего не ответил. Впрочем, Жмакин даже не заметил этого. Он внезапно удивился – почему в двенадцатом часу Иван Михайлович сидит в этом скверике.
   – Да вот, знаешь, хотел наведаться к Пилипчуку, а у него, сколько ни звонил, никто не отвечает. Присел на лавочке покурить.
   – А они все на даче в Мельничном Ручье, – сказал Жмакин. – Семья то есть. А самого я только что в Новой Деревне оставил, они там собравшись у какого-то начальства по строительству…
   Лапшин кивнул, бросил окурок в урну и поднялся.
   – Так как же мне жить, Иван Михайлович? – тоже поднимаясь, спросил Жмакин. – Как вы посоветуете?
   – Не знаю, брат, – негромко, словно все еще продолжая думать свою отдельную от Жмакина думу, произнес Лапшин. – Не знаю. Разве тут чего присоветуешь толкового! Надеяться надо, что ли. Ведь не хуже мы с тобой других людей, как ты считаешь?
   Усмехнулся невесело, протянул Жмакину большую, горячую руку и зашагал между клумбами к выходу из скверика.

В сентябре

Не слишком приятная встреча

   Почему он ревновал? Какие у него были основания? В чем провинилась перед ним Клавдия? Не смыкая зеленых глаз, он лежал часами на своей раскладушке в алтаре часовни. Лежал, картинно курил, скрипел зубами, распаляя себя, пил воду, чтобы остыть.
   За узкими стрельчатыми окнами плыли тяжелые, набухшие влагой, низкие облака. Не то светало, не то темнело. Алексей ревновал, смутно представляя себе красивое, сухое лицо Гофмана и вспоминая, как тот поглядывал на Клавдию. Лежа на своей коечке, он тупо думал о том, что происходит там сейчас, или происходило вчера, или позавчера, когда лил проливной дождь, а он, Жмакин, «мучился» с машиной. Стискивая челюсти, он придумывал самые оскорбительные фразы, он составлял их из бесчисленных, ужасных по своему безобразию слов. «Ладно, – думал он, – ничего! Посчитаемся вовремя или несколько позже! Вы все узнаете, каков таков простачок Жмакин, все удивитесь, ахнете, о ума сойдете!»
   И улыбался кисло: ну, станет он шофером хорошего класса, – есть от чего с ума сходить!
   Никогда теперь не был он уверен в том, что Клавдия не изменяет ему. Отчего бы, собственно, не изменять? Почему? Все люди на земле лучше, чем он, вор, непутевый бродяга, психопат и бездельник. Зачем он ей? Ей дядя нужен наподобие Гофмана, специалист, серьезный человек, член профессионального союза с вовремя уплаченными взносами. Небось у Гофмана целый бумажник напихан справками! Наверное, он трудовой список имеет какой полагается. А у Жмакина что? Чужая койка в бывшей православной часовне?
   И она, с его, Жмакина, ребенком, будет жить с Гофманом, будет женой Гофмана, и в паспорте ее зачеркнут фамилию Корчмаренко и напишут Гофман, Клавка Гофман.
   Тряся головой, он вскочил, накинул пальто и вышел на крыльцо часовни.
   Какое утро сияющее и великолепное наступало! Куда делись тучи, сырость, мозглятина! Какой удивительно прозрачный и чистый начинался день! Как хорошо и остро попахивало бензином на огромном дворе автобазы! Как равно, в струнку стояли зеленые грузовики! И какое солнце взошло!
   «Ладно, ничего, – думал он, вздрагивая от утренней сырости, – найдем и мы себе под пару. Наслаждайтесь, любите! Мы тоже не шилом шиты, не лыком строчены. Насладимся любовью за ваше здоровье. Будет и наша жизнь в цветах и огнях. Оставайтесь с товарищем Гофманом, желаю счастья. Но когда Жмакин станет человеком – извините тогда. Вы тут ни при чем. Не для вас он перековывался из жуликов, не для вас он мозолил свои руки, не для вас он мучился и страдал. Черт с вами».
   А он действительно мучился и страдал. Не привыкший к труду, раздражительный и нетерпимый, он вызывал в людях неприятное чувство к себе, и его сторонились, едва поговорив с ним. Злой на язык, самолюбивый, он никому не давал спуску, задирал всех, все делал сам, никого ни о чем не спрашивал, и если говорил спасибо, то как бы посмеиваясь, – говорил так, что уж лучше бы не говорил вовсе. Даже покорный и скромный Геннадий раздражал его. Он видел в нем не просто безобидного курносого и мечтательного парня, а соглядатая, кем-то к нему подосланного и подчинившегося Жмакину только внешне, потому что иначе кашу не сваришь. Это и в самом деле было так: Гена хитрил со Жмакиным по совету Пилипчука.
   – А ты, – сказал Геннадию директор, – с ним осторожненько. Станет человеком, обломается. Это пока он такой индивидуальный господин.
   И Гена действовал осторожненько, но Жмакин был хитрее его и скоро раскусил дело. А раскусив, понял, что Гена сам по себе, и что вовсе Жмакин им не командует, и что как раз в подчиненном якобы Генином положении – сила Генки.
   «Все воспитывают, – со злобной тоской думал Жмакин, – все с подходцем, ни одного человека попросту нету…»
   И не везло ему, с его точки зрения, просто редкостно.
   Например, как было бы хорошо попасть в армию. Попахивало войной. Фашистская Германия напала на Польшу. Несколько шоферов из автобазы получили повестки явиться в военкомат. Для Жмакина такая повестка была бы спасением. Уж он бы показал себя, случись какая-либо заваруха. Но повестку получить он не мог, потому что не было у него ни паспорта, ни военного билета. А дело явно шло к войне, и Никанор Никитич это подтверждал. Вдвоем они внимательно читали газеты и поносили президента панской Польши Мосьцицкого за его нерешительность. Узнав о том, что польское золото вывезено в Лондон, Жмакин сказал со свойственным ему апломбом:
   – Это первое дело – золотишко утащить. На черный день. Будет там пан Мосьцицкий жареных курок кушать, а остальные подыхай…
   – Почему именно курок? – удивился Головин.
   Алексей не ответил – читал сообщение ТАСС насчет призыва в Красную Армию нескольких возрастов.
   – Пожалуйста, – сказал он, – Украина, Белоруссия, Ленинград, Москва, Калинин, Орел – призывы, а я должен тут гнить. И не возражайте, Никанор Никитич, я-то знаю, как через армию можно в люди выйти, не то что на нашей автобазе…
   Вечером он спросил у Геннадия:
   – А почему это тебя в армию, между прочим, не берут? Молодой, здоровый, вполне можешь послужить родине. Может, белые пятна в биографии имеются?
   – Как дам! – замахнувшись, но без злобы ответил Генка…
   Несколько раз Алексей собирался пожаловаться Лапшину, но понимал, что это ни к чему не приведет. И тосковал…
   Однажды, возвращаясь домой с одинокой и унылой прогулки, Жмакин на Петроградской обогнал черненькую Любку. Люба плелась, позевывая, с сумочкой в обнаженной руке, в светлом платье, несмотря на прохладный вечер, простоволосая. Было в ней что-то испуганное и жалкое, и, вероятно, оттого, что она показалась ему жалкой, он вдруг почувствовал себя таким одиноким, заброшенным и никому не нужным, что с неожиданной для себя лаской в голосе окликнул ее и взял под руку.
   – Вот так встреча! – обрадовалась она. – Прямо как в кино. Верно? А вы и не Альберт вовсе! Вы как раз именно Алексей Жмакин…
   – Я – Альберт-Мария-Густав-Федот Жмакин! – сказал он, и оба засмеялись.
   Люба шла от подруги, у которой было заночевала, но, по ее словам, ребята начали там безобразничать, и она решила уйти.
   От нее пахло вином, и чем дальше они шли, тем больше и острее Жмакин испытывал то чувство, которое прежде, до Клавдии, испытывал всегда к женщинам: чувство презрительной и брезгливой жадности. Он вел ее под руку, она опиралась на него, он слышал, как пахнет от нее пудрой и вином, прижимал ее голую руку к себе и испытывал тяжелое раздражение оттого, что не обогнал ее, а идет с нею, и оттого, что Клавдия бросила его, и оттого, что он одинок, заброшен и несчастен. «На! – думал он. – Гляди со своим Гофманом! Плевал я! Вы там, мы тут! Без вас обойдемся. Во, чем нам плохо? Раз, два – и в дамки!»
   И, заглядывая Любе в глаза, он запел нарочно те лживые и паршивенькие слова, которые пел когда-то давно, в одну из самых отвратительных минут своей жизни:
 
Рви цветы,
Пока цветут
Златые дни.
Не сорвешь,
Так сам поймешь —
Увянут ведь они.
 
   Люба смеялась, а он, близко наклоняясь к ее миловидному круглому лицу, спрашивал:
   – Правильно? А, детка? Верно я говорю?
   У Народного дома они сели на лавку. Жмакин замолчал и подсунул свою руку под спину Любы.
   – Не щекотать, – строго сказала она, и оба они тотчас же сделали такой вид, что пробуют, кто из них боится щекотки.
   Немного поговорили о гараже, о том, что он «растет», потом Люба сказала, что ей надоело жить без красок.
   – Жизнь должна быть красочная, – говорила она, слегка поднимая ноги и щелкая в воздухе каблуками. – Мне, Алеша, охота чего-то необыкновенного, жуткого и захватывающего.
   – Например? – спросил он.
   – Например, если война, то чтобы не находиться в глубоком тылу, а реализовать свои знания.
   – Какие такие вдруг знания?
   – А такие! Я на МПВО закончила. И я смелая девчушка, ничего не побоюсь.
   Жмакин слушал сжав зубы, втягивая ноздрями запах пудры. «Она смелая девчушка, – думал он сердито и добродушно, – она ничего не побоится. Скажи пожалуйста».
   – Ну а, например, что такое война, ты знаешь? – осведомился он насмешливо.
   Люба не ответила, напевала себе под нос. Положенный срок прошел. Все вокруг было как полагается или почти как полагается. И теплая осенняя ночь, и звуки духового оркестра где-то неподалеку, наверное в саду Народного дома, и парочки, целующиеся на скамьях, и даже то, что Жмакин отдал свой пиджак Любе (на всех соседних скамьях мужчины были без пиджаков), – все было как полагается, но в то же время не совсем так…
   Что-то Жмакина неприятно тревожило, более того – угнетало.
   Раньше он бы подумал, что опасается встречи с Бочковым, или с Митрохиным, или с Окошкиным, или с самим Иваном Михайловичем.
   Но теперь он их не боялся.
   Так в чем же дело?
   Нет, ему нечего бояться!
   Молча он прижал Любу к себе, но она неловко уперлась локтем ему в грудь. Он прижал сильнее, локоток ее подогнулся, и тихим, как бы сонным голосом она произнесла привычные и скучные слова:
   – Не надо так нахально!
   – Не надо? – удивился он. Помолчал, вздохнул и согласился: – Не надо так не надо.
   В это самое мгновение к нему подошли двое. Электрический фонарь ярко высвечивал и девушку и мужчину, и Жмакин узнал их еще до того, как мужчина положил руку ему на плечо. Это был тот самый летчик, чемодан которого Жмакин украл, возвращаясь в Ленинград после побега, а девушка была Малышева, которой он так ужасно врал тогда в тамбуре.
   – Не узнаешь? – глуховатым голосом спросил летчик.
   – Узнаю! – спокойно ответил Жмакин. – Отчего же не узнать? Я своих старых друзей всегда помню!
   Ему ужасно было думать, что Любка наболтает в гараже, как его увели, и он нарочно говорил без умолку, вставая и пятясь от Любы к Малышевой и летчику:
   – Извиняюсь, Любочка, что проводить не удастся, вы на меня не будете в претензии, – трещал он, – но старые дружки – дело такое…
   И, обернувшись к летчику, он широко раскинул руки, обаял его и, напирая на него грудью, чтобы отойти подальше от Любы, поцеловал в щеку, и громко произнес:
   – Ну и медведь ты стал, Степка, ну просто-таки медведь. Хорошо небось на государственных харчах питаешься, безотказно!
   Летчик, которого, кстати, звали вовсе не Степаном, а Виталием, мгновенно понял, чего хочет от него Алексей, и подыграл ему, подхохатывая и в обнимку с ним отходя к центральной аллее. А Малышева шла рядом, и Жмакин успел заметить, как она бледна и с какой тревогой поглядывает то на летчика, то на Жмакина.
   – В милицию желаете сдать? – спросил деловым голосом Алексей.
   – Именно! – спокойно ответил летчик.
   – Закурить нету?
   – Закурить есть.
   – Тогда присядем и перекурим это дело, – сказал Жмакин. И предупредил: – Я не побегу.
   – Побежишь – выстрелю! – обещал летчик. – У меня оружие при себе.
   – Тут стрелять не полагается, – возразил Жмакин. – Здесь же народ.
   – А я не в народ. Я в тебя!
   – Перестань, Виталик! – попросила Малышева.
   – Между прочим, все это получается довольно странно, – сильно затягиваясь, сказал Алексей. – Международное положение острое, как никогда. Франция объявила войну Германии, Гитлер выехал на Восточный фронт, фашистские бомбы падают на Львов, очень многие штатские товарищи отправились служить трудовому народу, а один летчик – Виталик – в это время, как сумасшедший, занимается своим пропавшим барахлом. Это барахло давно моль сожрала…
   Даже при электрическом свете Жмакину было видно, как побелел Виталик. Алексей нанес удар чудовищной силы, такой, что бедняга Виталик даже задохнулся.
   – Пойдем! – с тоской в голосе сказала Малышева и потянула летчика пальцами за рукав. – Я тебя умаляю, пойдем, Виталик!
   – Нет! – ответил Виталик. – Это вопрос принципиальный…
   – Ага! – охотно согласился Жмакин. – Именно принципиальный. Весь частнособственнический мир это утверждает. Они толкуют – не вещь им важна, а принцип…
   Он вдруг повеселел. Окаянные глаза его засветились зеленым, кошачьим светом. Теперь был явно его «верх». Да и чего ему было бояться, в конце-то концов?
   Втроем, мирно, словно и вправду друзья, сидели они на скамье близ памятника «Стерегущему». Трамваи с грохотом превышали дозволенную скорость, далекий оркестр играл вальс, мимо, чинно беседуя, прохаживались два высоких милиционера.
   – За свое за доброе человек кулацкой натуры может невесть каких бед натворить, – с добродушной назидательностью объяснял Жмакин. – Я – калач тертый, повидал и наслушался всякого в жизни, искалеченной не по моей вине. Ошибиться каждый может. Вот вы, например, летчик, вовремя не явились на работу, а тут как раз война – как на это начальство посмотрит?
   – Я – гражданский летчик! – окрысился вдруг Виталий. – Чего вы…
   – Разницы особой нет, – миролюбиво заметил Алексей. – Все мы гражданские, но есть такое время, когда все мы военные…
   Летчик посмотрел на Жмакина искоса, вздохнул и сказал:
   – Ох, и язык у тебя подвешен, прямо колокол громкого боя…
   – На свои умственные способности никогда не жаловался, – скромно сообщил Жмакин. – Мальчишечка я развитой. Так вот, продолжаю беседу насчет своего доброго. Слышал я, будучи временно в заключении, попросту – в тюряге, что мироед в давние времена конокрада убивал смертью. Или, я извиняюсь, – Алексей изысканно вежливо повернулся к Малышевой, – извиняюсь за выражение, загоняли конокраду кол пониже спины, то есть в область таза, и через страшные мучения такой бедолага помирал. Всё за свое, за нажитое…
   – Это для меня – мораль? – поинтересовался летчик.
   – Никакая не мораль, а к слову.
   – Ну, если к слову, то пойдем! Где у вас тут ближайшее отделение милиции?
   – Меня в отделение нельзя сдавать, – значительно произнес Жмакин. – Не тот, братушка, у меня профиль. Меня исключительно на площадь Урицкого можно сдавать – в Управление.
   – Смотаться хочешь по дороге?
   – Можете не трепать чего зря свои нервы, – сказал Жмакин. – А ежели беспокоитесь, можете послать вашу даму на стоянку за такси…
   И на мосту, и на набережной Жмакин молчал. Малышева что-то шептала все время своему Виталику, а он отвечал односложно:
   – Не выйдет!
   Или:
   – Чтобы впредь неповадно было.
   Или еще:
   – Нахален больно!
   На площади Жмакин провел уже несколько смутившегося летчика к дежурному и попросил разрешения соединиться с Лапшиным. Дежурил Макаров – тот самый, который помог когда-то Жмакину добраться до санчасти, – это было, когда Алексей «повязал» Корнюху, и нынче, узнав Жмакина, он сказал, что Иван Михайлович уехал домой, а в его кабинете, кажется, Окошкин.
   – Соедините-ка меня, попрошу, – уже совершенно расхамев, произнес Алексей, подул в трубку и, кося глаза на Виталия, сказал:
   – Окошкин? Приветик, Василий. Это Жмакин беспокоит. Как жизнь молодая? Тут я снизу, от дежурного. Дело имеется довольно-таки неотложное. Нет, не один, со мной двое. Во-во!
   Покуда он говорил, на лице у Макарова появилось загадочное выражение, а бедный Виталик совсем приуныл и расстроился.
   – Вот таким путем, – сказал Жмакин, передавая трубку Макарову. – Сейчас разберемся во всей этой баланде, выясним, что к чему и отчего почему…
   В голосе его прозвучали даже немного угрожающие интонации.
   Молча, в сопровождении помощника дежурного, пошли они по лестницам и коридорам и наконец отворили дверь в комнату, где прилежно чистил маузер Криничный. Вскинув на Алексея глаза, Криничный сказал весело: «Здорово, старик, чего это ты заявился на ночь глядя?» – чем уже донельзя смутил бедных Малышеву и Виталика, Жмакин же буркнул человеку с маузером нечто загадочное и, как показалось летчику, даже высокомерное…
   В лапшинском кабинете, где расположился со своими папками Василий Никандрович Окошкин, Жмакин, подробно и ничего совершенно не скрывая, рассказал, как «воспользовался» вещами летчика и как «ввел в заблуждение» Малышеву. Оттого, что Жмакин называл Окошкина «Васей», Василий Никандрович слегка поморщился, словно бы побаливали у него зубы, но терпел, зная штуки Жмакина.
   – Все? – спросил он довольно раздраженно, когда Алексей «закруглился».
   – В основном, все.
   – Тогда пойдите пройдитесь, я вас вызову.
   – Новости! – удивился Жмакин. – Это зачем?
   Но потерявший терпение Окошкин так на него взглянул, что Алексей, решив не портить отношения с человеком, когда-то им обиженным, взял у него из пачки папироску и пошел поболтать с Криничным.
   – Кого это ты приволок? – поинтересовался Криничный.
   – Опознал меня в скверике чертов летчик, – вздохнув, сказал Жмакин. – Привязался со своим чемоданом.
   – А было дело?
   – Было дело под Полтавой, дело славное, друзья, – сказал Жмакин и потрогал маузер. – Хорошо бьет?
   – Ничего машина.
   – Со временем заимею.
   – С паспортом как дела?
   – А никак. Тянут – бюрократы. Права днями получу, а паспорта и военного билета не имею. Вроде бы и не человек. Другие в армию идут, а я как собака…
   – Навоюешь еще, успеется.
   – Война-то будет?
   – Война? Непременно. И большая. Иван Михайлович недавно рассказывал…
   Отворилась дверь, и Окошкин сердитым голосом позвал Жмакина в лапшинский кабинет. Когда Жмакин вошел, Малышева сидела вся красная, а летчик негромко говорил:
   – Вообще, наплевать, единственно что жалко – зажигалка там была дивная, ребята подарили…
   – Да у тебя их десять, – со слезами в голосе воскликнула Малышева. – Десять или двадцать…
   – Четыре! – кротко сказал летчик.
   Он поднялся.
   – Товарищ Пичета к вам претензий не имеет, – повернувшись к Жмакину, сказал Василий Никандрович, – но лично я считаю, что рано или поздно вам придется расплатиться за нанесенный ущерб…
   – А какая это Пичета? – нарочно спросил Жмакин.
   – Пичета – это я! – сказал летчик.
   – Об чем речь! – воскликнул Алексей. – Гарантия есть, нужна только рассрочка. Если товарищ Пичета ошибочно предполагает, что я взял за всю свою кошмарную жизнь только его барахло, то он горько ошибается. С того чемодана обносков я не больно забогател, и на день, кажется, покушать не хватило…
   Жмакин говорил, коверкая слова, юродствуя и распаляя себя. Теперь ему казалось, что он и впрямь глубоко и незаслуженно оскорблен бедным Пичетой. И он искренне возмущался.
   – Ладно, Жмакин! – прервал его Окошкин. – Хватит, картина ясная…
   – Далеко не ясная! – заявил Жмакин. – Мне это, например, что Пичета вроде прощает, совершенно без внимания. Я тоже имею свое самолюбие. И будьте покойны, им все будет возвращено, до последней паршивой зажигалки, но зарабатывать на себе я никому не позволю, поскольку я человек трудовой и должен знать точно, во сколько пострадавший оценивает свои шмутки…