– Иван Михайлович, куда вы смотрите? – тихо и испуганно спросила Катя. – Вот же я!
   На ней был серенький, потертый плащ, и подстриженные волосы ее развевались на ветру. Лапшин успел заметить, что она ухитрилась еще похудеть, явственнее проступали высокие скулы, и глаза стали еще круглее, чем были раньше. Растерянно улыбаясь, Иван Михайлович сделал еще шаг вперед и протянул ей руку, а она взялась за его запястье обеими холодными, широкими ладошками, поднялась на носки и по-детски поцеловала его в подбородок.
   – Ничего не понимаю! – все так же растерянно улыбаясь, произнес Лапшин. – Ведь по расписанию в восемнадцать шесть прибытие?
   Ее круглые глаза по-прежнему были совсем близко от него, от его большого, костистого, обожженного солнцем и ветром лица, от его жестких, соленых губ; она все еще, словно за надежный, крепкий поручень, держалась за его запястье и объясняла подробно, как сломался тот самолет, на котором она «поехала» сначала.
   – То есть не поехала, а полетела, – смеясь и радуясь чему-то, говорила Катя. – Он очень сильно сломался, Иван Михайлович, так сломался, что дальше не мог никак ехать. Нам предложили отправиться на станцию. Все отправились, а я высчитала, что так дольше будет. И тут все переменилось, потому что пошел еще один самолет – грузовой, я упросила, и меня приняли. Я ужасно просила, вы даже не можете себе представить как. Он прямой сюда, самый прямой…
   С моря потянуло ветром, Катерина Васильевна на мгновение закрыла глаза, сказала шепотом:
   – Господи, какой вздор! Ну кому это интересно?
   Глаза ее вновь распахнулись, и, точно удивившись, она сказала:
   – Здравствуйте, Иван Михайлович!
   – Здравствуйте, Катя! – ответил он и засмеялся. Потом велел: – Вот что: идите выкупайтесь! А я пока все организую. Тут для вас комната приготовлена и разное прочее, но нужно поторопить. К морю дорожка, видите – скамейки и две пальмы. Сразу – вниз.
   Она покорно кивнула, а Лапшин, не оглядываясь на нее, широким шагом, полно и сильно дыша, пошел на взгорье к Лекаренко. Солнце уже поднялось высоко, Лекаренко плескался у рукомойника возле забора.
   – Приехала! – еще издали крикнул Лапшин. – Разворачиваться надо, начальник! Устала, лётом летела, человек она не слишком сильный…
   Помощник шеф-повара озабоченно поморгал, взбежал на крыльцо, и тотчас же Лапшин с лекаренковской супругой и не совсем проснувшимися детьми стал ворочать то, что в семье называлось «оттоманка», таскать столы, табуретки, стулья, вазоны, этажерки, половики. В открытые настежь окна поддувал ветер с моря, за Лекаренко примчался поваренок с кухни – почему-де запаздывает; он чертыхнулся, русская печка уже пылала ярким пламенем, голые, обгорелые дочерна лекаренковские близнецы, страшно блестя ножами, таскали с клумб свежие, еще в росе, мохнатые, неизвестных наименований цветы для букетов…
   Катерина Васильевна, выкупавшись, сидела опять возле террасы, расчесывала гребнем волосы, вид у нее был несчастный.
   – Я думала, вы меня бросили! – сказала она Ивану Михайловичу.
   – Ну вот еще! – ответил он, берясь за ручку ее потрепанного, видавшего виды чемодана.
   Отдыхающие, в пижамах, с полотенцами, отправляясь купаться, понимающе переглядывались, обращая внимание на Лапшина и его спутницу, а он, жестко глядя им в глаза, шел на них грузнеющим шагом немолодого уже человека и внимательно слушал Катю – про то, как она быстро поправится здесь на этом «невероятном» воздухе.
   Лекаренковская жена успела уже приодеться в пятнистый, сверкающий словно лаком, сарафан и нынче напоминала не кошку, а очень хорошенькую змею, и девочки были в таких же сарафанчиках, а мальчишки в таких же штанишках, и Лапшин опять, как прежде про черепицу, подумал, что из такой же точно материи в Доме отдыха сшиты чехлы на мягкую мебель, но тотчас же забыл об этом – так приветливо, громко-громко и весело лекаренковская Нюта со Светланкой, Милкой и Гошкой бросились здороваться с Балашовой.
   – Очень уж мои ребятенки жильцов любят, – пояснила лекаренковская супруга Лапшину, блестящими глазами умиленно глядя на свое потомство, – уж так любят, так ластятся…
   И, сверкнув зубами, с ходу наподдала за что-то Гошке. В это же мгновение Милка уронила блюдо с виноградом, нагло солгала, что это сделала Светка, Гошка злорадно завыл и выскочил из кухни, Нюта взялась за скалку…
   – Довольно, пожалуй, шумно вам будет, – опасливо сказал Лапшин, закрывая за Катей дверь. – А?
   Балашова села на оттоманку, огляделась. Ветер по-прежнему поддувал с моря, белые, подкрахмаленные занавески на окнах шевелились. На столе уже лежала чистая, цветастая скатерть, стояли бутылки с вином, в крупную спелую дыню был воткнут нож. И огромный букет цветов, названия которых Иван Михайлович не знал, кротко синел с краю стола.
   – Тут я буду жить? – тихо спросила Катя.
   – Вы, конечно, а кто же еще?
   Она опять надолго замолчала. Он тревожно взглянул на нее – она плакала.
   – Что вы? – садясь на край оттоманки рядом с Катей, испуганно спросил Лапшин. – О чем?
   – Не обращайте внимания, – спокойно ответила она. – Просто, знаете ли, мне ведь тридцать два года, и никто, кроме мамы и папы, никогда меня так не встречал…
   – Я тут ни при чем, – растерянно сказал Лапшин. – Это они – Лекаренко с женой…
   Катя улыбнулась, все еще плача:
   – Подумайте, какие удивительные люди…
   Еще всхлипнула, поднялась, подошла к окну и, вынув из сумочки зеркальце, тщательно напудрилась.
   – Страшно было лететь? – спросил Иван Михайлович.
   – Не очень.
   Она помолчала.
   – Теперь вам следует узнать у меня, какая в Ленинграде погода.
   – А какая? – теряясь от ее странного тона, спросил он.
   – Осень, знаете ли, – сказала Катерина Васильевна. – Холодно, ветер, дождь, в Фонтанке вода поднялась, в Таврическом летят листья…
   Круглые глаза ее внимательно, ласково и печально смотрели на Лапшина. Он молчал, раскуривая сырую папиросу. Катя вздохнула всей грудью, швырнула сумочку подальше, на стул, и повторила:
   – В Таврическом летят листья. Похоже – из какой-то не слишком хорошей пьесы с вашим любимым так называемым подтекстом. А все куда проще, Иван Михайлович. Между нами происходит мучительный роман не очень молодых людей. Не очень молодых, и стеснительных к тому же. Мы оба боимся, как бы не получилось смешно. А что же тут смешного, если я люблю вас.
   Она опять вздохнула, вглядываясь в его ожидающее, бледнеющее лицо.
   – И вы, наверное, любите меня. Не будем больше говорить про самолет и про погоду. Если это можно – женитесь на мне, пожалуйста! Я буду вам верной и хорошей женой, и вам никогда со мной не будет скучно, Иван Михайлович, я так думаю. Я даже уверена в этом.
   Голос у нее сорвался, она отвернулась и, не глядя на Лапшина, попросила:
   – Не отвечайте мне сейчас ничего. Я просто хотела, чтобы вы поняли в первые же минуты, почему я решилась приехать. Я поняла, что пропаду без вас, что уже пропала…
   Лапшин поднялся, чтобы подойти к ней, но в дверь постучали, и он остановился посредине комнаты. Явилась Нюта с подносом в сопровождении всего выводка. Дети несли тарелки, вилки, ножи, соль, перец.
   – Ну, милости прошу, – говорила лекаренковская супруга, гремя посудой и сверкая зубами, глазами и чешуей сарафана, – милости прошу к столу, не побрезгуйте, гостья дорогая, долгожданная, нашим хлебом-солью, кушайте, отдыхайте…
   Лапшин и Катя стояли бледные, слушали молча. Наконец Нюта сообразила, что трещит «не в добрый час», и дверь плотно закрылась. Катя дрожащей рукой налила себе большой стакан вина, исподлобья взглянула на Лапшина и почти шепотом сказала:
   – Вы у меня один на всем свете, Иван Михайлович! Если я что-то выдумала и вам это неприятно, я сегодня же уеду. Но… понимаете… просто романчик между нами не может быть… И вы не тот, и я не та. Налить вам винца?
   Он взял бутылку и сам налил до краев. Опять стало слышно, как свистит морской ветер. Сердце у Лапшина тяжело и сильно билось, он все еще был бледен и молчал. – Теперь скажите что-нибудь! – велела Катя.
   Иван Михайлович улыбнулся странной для его лет, совершенно мальчишеской улыбкой.
   – Не знаю, – медленно произнес он, – не знаю, как сказать. Но вы, Катя, гораздо лучше, чем даже я про вас думал.
   Теперь он прямо и спокойно смотрел в ее круглые, ясные, счастливые глаза:
   – Очень я за это время намучился. И никогда не забуду, как вы мне нынче помогли. Я, знаете, всегда думал: вот возьму и спрошу – пойдешь за меня замуж? И не мог. Глотка ссыхалась. И все, точно как вы, рассуждал, но слов не мог найти настоящих.
   – Я нынешние слова долго в уме складывала, – призналась она, и вино в ее стакане расплескалось. – А сказала совсем иначе. Но все-таки сразу сказала, и, видите, теперь легко. Значит, мне не уезжать назад сегодня?
   – Нет! Что вы! – испугался он.
   – Ну, тогда выпьем. Вы умеете напиваться?
   – Не знаю! Наверное, умею.
   Катя выпила залпом все вино, и он тоже выпил вслед за нею.
   – Я вам не буду мешать! – робко произнесла она. – Честное слово, Иван Михайлович. Мне просто нужно, чтобы вы были. Это, наверное, глупости, но без вас все ложь.
   Вино сразу ударило ей в голову, глаза мгновенно заблестели, щеки жарко зарумянились.
   – Это как же? – не понял он.
   – Так! Ложь! Я не могу вам объяснить, но мне всегда кажется, что есть люди, которые делают жизнь, а есть, которые ее потребляют. И эти потребители очень любят прикидываться делателями. Впрочем, все это вздор. Главное, что вот вы тут.
   Через стол она взяла его за обшлаг широкими ладошками и спросила:
   – Это вы, Иван Михайлович? Не молчите, пожалуйста, говорите тоже, а то мне будет казаться, что я вас насильно хочу женить на себе… Кстати, мне никакой женитьбы не нужно, вы не воображайте. Вы можете жить у себя, а я у себя. И в загс мы не пойдем. Я просто хочу знать, что вы мой человек. Выпьем?
   – Выпьем.
   – Ужасно напьюсь! – пообещала Катя. – А потом хмель пройдет и окажется, что ничего этого не было. Что все я придумала! А вы выскочите в окно.
   – В какое окно? – удивился Лапшин.
   – В обыкновенное. У Гоголя про это написано. Ну, посудите сами, зачем я вам? Далеко не девочка! Посредственная артистка! – она стала загибать пальцы. – Внешность – заурядная. Это минусы. Теперь плюсы…
   Внезапно стало резко темнеть, ветер с моря завизжал пронзительнее, с треском захлопнулась фрамуга.
   – Шквал! – сказала Катя. – Всех наверх свистать! Бом-брам-стеньги на рифы ставить! Да, Иван Михайлович?
   – Да! – ответил он спокойно и радостно, любуясь ею. Удивительно она умела веселиться, не кривляясь, редкостно умела всегда оставаться самой собою.
   – А как я вас буду называть? – спросила Катя. – Ваня? Это же глупо, вы начальник, у вас разные там револьверы, и вдруг Ваня. Хотите, я вас буду называть товарищ начальник?
   Опять хлопнула фрамуга, Нюта из деликатности стала закрывать окна снаружи. Теперь было очень душно, кровь стучала в висках, дышать стало совсем нечем.
   – Это сирокко! – объявила Катя. – Я, Иван Михайлович, знаю довольно много разных слов, но смысл не помню. Сирокко – это ветер?
   И, не дожидаясь ответа, спросила:
   – А перепелок едят с костями? Ужас как есть хочу. Я ведь очень экономила, чтобы осталось на обратный билет…
   Порывшись в сумочке, достала деньги и протянула их Лапшину:
   – Нате. Это же ваши. А то, что я потратила, я вам потом верну. Имейте в виду, я не желаю тратить ваши деньги. Подумаешь, он мне послал! По телеграфу!
   Перепелки трещали в ровных, крепких зубах, она запивала их вином, заедала дыней, откусывала помидоры. И, порою, закрывая глаза, говорила:
   – Господи, как хорошо! Только все-таки вы в конце концов выпрыгнете в окно.
   – Далось вам это окно!
   Потом, когда шторм разыгрался по-настоящему, они решили пойти к морю. Нюта дала им на двоих огромный брезентовый плащ с клеймом Дома отдыха, они взяли с собой бутылку вина, стакан и кулек орехов. Нюта вслед им крикнула, что они «скаженные» и еще что-то, за воем ветра они не расслышали, что именно. Катя, спотыкаясь на камнях и путаясь в полах гигантского плаща, объявила, что «задувает не меньше как на двенадцать баллов». На сколько задувает – Лапшин не знал, но дуло действительно здорово.
   – Вы держите меня, – требовала Катя. – Меня тащит, Иван Михайлович, миленький! Или снимите этот плащ, потому что он надувается, как парус.
   У моря их просто-напросто прижало к обрыву, потом поволокло вдоль камней. Катя кричала, что ей «дует в бейдевинд», а когда Лапшин спросил, откуда она знает все эти слова, – ответила, что играла девочкой в какой-то пьесе из жизни пиратов. Обоим им было ужасно смешно, и Лапшину казалось, что он совсем молод, что не было ни ранений, ни этой дурацкой контузии, которая мучает его до сих пор, что жизнь началась с начала и эта жизнь будет гораздо лучше той, которую он прожил.
   – Пещера! – закричала Катя. – Все наверх!
   Ветер уже не свистел, а ревел, клочья соленой пены, срываясь с волн, летели им в лица, море до самого горизонта казалось свирепым, угрожающим.
   – Сюда! – вопила Катя. – Мы спасены!
   Пещера была просто кособокой ямой. Балашова, подобрав полы своего страшного брезентового плаща, прыгнула, за ней в яму медведем ввалился Лапшин.
   – Во, здорово! – сказала Катя. – Вы не ушиблись, Иван Михайлович?
   Ветер теперь ревел над их головами, где-то совсем рядом взвивались гребни волн, Катя свистящим шепотом спросила:
   – Галеты и пресная вода спасены, капитан?
   – Спасены! – покорно ответил Иван Михайлович.
   – А остров обитаем?
   – Ага! – сказал Лапшин. – Кажется.
   – «Ага», «кажется»! – передразнила Катя. – Разве так играют в кораблекрушение?! Или вы забыли, как в это играют?
   – Я никогда не играл в кораблекрушение, – сказал Лапшин. – Я и не знал ничего об этом долгое время.
   – Учиться никогда не поздно! – возразила она. – И не смейте мне говорить жалостное. Вы у меня на вашем происхождении не проскочите, я не таковская…
   Сидя в «пещере» и глядя друг на друга, они хлебнули еще по глотку «пресной воды» из своей бутылки.
   – Вам славно? – спросила Катя. – Славно, товарищ начальник?
   – Славно, необыкновенно славно! – ответил он.
   – А то, что это все как-то не солидно? – спросила Балашова. – То, что мы в игру играем? Я вас не дискредитирую? Или как это? Ну, не компрометирую? Отвечайте. Вдруг кто-нибудь из вашего важного Дома отдыха увидит, что мы с вами сидим вот в этой пещере? И вовсе это, кстати, не пещера, а просто яма, да, Иван Михайлович? Вы не боитесь?
   – Я никого сейчас не боюсь, – ответил он.
   – А меня?
   – Вас – конечно.
   – Еще бы! – гордо усмехнулась она. – Поэтому я все вам первая и сказала там, в комнате. А сейчас знаете что? Давайте купаться.
   – Нет! – спокойно ответил Лапшин.
   – Почему нет?
   – Потому что мне вовсе не хочется, чтобы вы утонули. И самому не хочется тонуть.
   – Ну, ладно! Опять завел свое жалостное. Тогда рассказывайте мне.
   Внезапно полил дождь. Словно лопнуло что-то там наверху и пролилось. Не было ни грома, ни молний, просто как нарочно.
   – Фу ты! – сказала Катя. – Полезайте под плащ.
   Он обнял ее и с тяжелой силой поцеловал в полуоткрытый, горячий рот. Она задохнулась, закрыла глаза, потом выкрутилась и удивленно сказала:
   – Ишь!
   – Что «ишь»? – тихо спросил он.
   – Если не хотите, то и не женитесь, – со вздохом произнесла Катя. – Я ведь знаю, мужики не любят жениться. Но только если вы меня бросите, то я пропаду. Не бросайте меня, товарищ начальник!
   Никаких дождевых струй не было видно. Просто лилась вода.
   – Мы попали в водопад! – сказала Катя. – И надо вылезать из нашей пещеры, потому что тут мы погибнем, как зайчики. Не забудьте только нашу «пресную воду».
   – Ладно!
   Он не слишком ловко вскарабкался на край ямы и подал руку Кате. Теперь дождь прекратился так же внезапно, как начался. Но им было уже все равно – оба промокли насквозь.
   – Хотите знать один секрет? – спросила Катя. Она шла перед Лапшиным и обернулась, отжимая мокрые волосы. – Хотите? Вы здорово кряхтели, когда вылезали из ямы. Не такой уж вы гибкий юноша Аполлон. И то, что я в вас влюбилась, – это больше для вас хорошо, чем для меня. Ведь вы же старый человек.
   – Так точно! – сказал Иван Михайлович.
   – Старый старичок!
   – Ага!
   – Вам повезло?
   – Невероятно! – закричал он, потому что в это мгновение обрушилась с грохотом волна. – Невероятно!
   – Побежали!
   Она протянула ему руку и побежала, волоча его за собой. Он порядочно задохнулся на подъеме, но бежал, боясь оступиться или наступить на Катину пятку. И едва мог отдышаться, когда они наконец остановились под пальмами. На террасе Дома отдыха в пижамах стояли знакомые отдыхающие и смотрели на Лапшина, переговариваясь, наверное, о несолидном его поведении. Балашова быстро взглянула в ту сторону и сказала Ивану Михайловичу:
   – Хотите, я покажу им язык от имени и по поручению?
   – По какому поручению?
   – Ну, так в газетах пишут. От вашего имени и по вашему поручению.
   – Послушайте, Катя, я никогда не знал, что вы такая.
   – Дурачок! – серьезно и строго ответила она. – Вы же никогда не видели меня абсолютно счастливой. Вы всегда видели меня какой-то погано несчастненькой. И – дрянной! А сегодня я счастливая и прекрасная. И им, всем вашим на террасе, завидно. Они же видят, какая приехала к вам… Показать язык?
   – Не надо! – попросил Лапшин. – Это же хороший народ.
   Опять они пошли. Было нестерпимо душно, короткий дождь ничему не помог. И ветер был душный, и тучи словно давили сверху.
   – Спасибо тебе, море, – неожиданно сказала Катя, – спасибо тебе, пещера, спасибо тебе, водопад, спасибо тебе, все!
   И поклонилась из лекаренковской калитки – истово, как в церкви.
   Нюта и дети встретили их аханьями и причитаниями, Лекаренко, бурый от выпитой перед обедом водки, вызвался «сгонять» за вещами Лапшина, Катя, порывшись в своем чемодане, сбежала вместе с Нютой куда-то в боковушку. Подрагивая бедрами, извиваясь спиной, пронеслась еще раз змея Нюта, размахивая утюгом с красными угольями. Завизжали близнецы в сенях, не то их укусил щенок, не то они его укусили – понять было трудно. Помощник шеф-повара принес лапшинскую казенную пижаму, туфли, полотенце. Иван Михайлович быстро переоделся за огромной печкой. Лекаренко, исполненный услужливой, деятельной старательности, поставил сушиться сапоги Ивана Михайловича, повесил возле печи гимнастерку, бриджи. Лицо у него было доброе, даже с детьми он не мог толком разобраться, они на него больше покрикивали, чем он.
   – Давайте по рюмочке, Иван Михайлович! – сказал Лекаренко. – У меня перцовая, своей настойки! Чтоб не простудиться и чтобы благополучно вам с супругой отдохнуть.
   – Ладно, – ответил Лапшин. – Спасибо, Лекаренко, за добрые слова. Давайте за семью за вашу и чтобы все было аккуратно.
   – Это как?
   – А так, – совсем тихо пояснил Лапшин. – Я, Лекаренко, старый сыщик, и глаз у меня наметанный. Больно много казенного добра у тебя. И черепица, и сарафанчики, и плащ клейменый, и вся посуда столовая, и скатерть. Зарвался маненько, а?
   – Это так, это точно! – с готовностью согласился Лекаренко.
   – Ты ж сыт, на кухне, женка у тебя хозяйственная, зачем воровать, – дружески и просительно даже сказал Лапшин. – Не надо, Лекаренко! Пропадешь!
   – Ой, да, да, так, верно! – с легким стоном согласился помощник шеф-повара. – Ой, спасибо, что объяснили…
   – А ты не знал?
   Лекаренко прыснул в кулак, в кухню скользнула Нюта, велела Лапшину отвернуться и не глядеть без команды. Он отвернулся, вслушиваясь в восторженное аханье детворы и самого даже главы семьи, в легкие быстрые шажки Кати.
   – Теперь входите в свою комнату без всякого стука! – сказала Нюта.
   Он вошел и закрыл за собой дверь. Возле окна, в смешанном и неярком свете наступающих дождливых сумерек и нескольких свечей, стояла Катерина Васильевна в белом платье, с непричесанными, не высохшими еще волосами, с обветренным за нынешний день лицом, с мягким, настойчивым и глубоким блеском глаз. Руки ее были опущены, словно она не знала, куда их девать, и вся она как бы стеснялась себя самой, того, как безыскусственно хороша она и как ничего для этого не сделала, никак не потрудилась, даже над прической не задумалась. «Вот и вся тут, – говорил свет ее глаз, – вся, какая есть и какая родилась! Лучше я быть не могу, а хуже ты меня не раз видел. Нравлюсь ли я тебе, любимый человек, такая?»
   Но ничего этого она не произнесла. Помолчав, чтобы он разглядел ее и порадовался, как она только что порадовалась сама на себя перед Нютиным зеркалом, Катя деловито и даже церемонно сказала:
   – Присаживайтесь, товарищ начальник, чувствуйте себя как дома. Есть очень хочется. Сейчас мы будем обедать – борщ, и перец фаршированный, и фрукты, и вина. Присаживайтесь!
   Иван Михайлович сел.
   Села и Катя. И тихо спросила:
   – Что смотрите? Все думаете – засылать сватов или стрекача задать? Как хотите, товарищ начальник, или сватов засылайте, или в беззаконии жить станем, но только я вас никуда и никогда от себя не отпущу. И не робейте меня, потому что я и есть теперь и до гроба ваша личная жизнь. Ясно?
   – Ясно! – задохнувшись, сиплым голосом сказал он. – И как это ни странно, Катя, я и сам нынешней ночью этими же словами думал – до гроба.
   – То-то! – гордо ответила она. – А то – страшно ли было лететь, какая погода в Ленинграде! Дурачок какой!

Миллионы в валюте

   За окном часовни лил дождь, а Жмакин, отработав смену, читал газеты. Разобравшись в декларации народного собрания Западной Белоруссии о национализации банков и крупной промышленности и закурив, он опять через коммутатор вызвал город и милицию, но телефон Лапшина был занят. Нынче бывший милиционер Демьянов сказал Жмакину, что Лапшин вернулся из отпуска с женой и приступил к работе, но дозвониться до Ивана Михайловича Алексей никак не мог.
   Он опять почитал о войне в Западной Европе, – там между Мозелем и Пфальцским лесом стреляли пушки. Вздохнув, Жмакин солидно покачал головой и сказал, как говорили многие пожилые шоферы автобазы:
   – Да, пахнет порохом…
   – Чем пахнет? – сонно спросил задремавший было Никанор Никитич.
   – Войнишкой пахнет, – сказал Жмакин и принялся считать получку. Деньги он раскладывал в маленькие пачечки, обертывал в бумажки и на бумажках писал: «в счет погашения бывших долгов», «щиблеты», «на семью». Получив паспорт, он тотчас же переедет в Лахту. Никанор Никитич накинул плащ и ушел в столовую.
   Разобравшись с получкой, он еще раз снял телефонную трубку, но теперь был занят коммутатор автобазы. Когда Жмакин повесил трубку, в комнате стало совсем темно. Тяжелые капли дождя били в стекла. Кто-то застучал в дверь.
   – Открыто! – крикнул Жмакин. – Давайте!
   Опять застучали.
   Жмакин отворил дверь и попятился назад. На крыльце часовни стоял высокий незнакомый человек в милицейской форме, другой поменьше, в кепке и в кожанке, а сзади был дворник автобазы, толстый Антоныч.
   – Вы Жмакин? – спросил высокий.
   – Я, – слабея, ответил Жмакин, – я и есть Жмакин.
   – Пройдемте, – сказал высокий, слегка грудью напирая на Жмакина.
   Они вошли в часовню и закрыли за собой дверь. Дворник зажег электричество. Жмакин взглянул в лицо высокому. Это был человек с выщербленными передними зубами, с бесстрастным и сухим загорелым лицом, со светлыми пустоватыми глазами. Загар у него был красный, не здешний, и лицо было спокойное, уверенное.
   – Так, – промолвил он, оглядывая часовню, – вы, гражданин, присядьте и отдохните, а мы произведем обыск.
   – Ордер у вас имеется? – спросил Жмакин. Он старался собраться с мыслями и даже подумал, что надо «взять себя в руки», но тотчас же забыл о своем намерении.
   – Насчет ордера ему надо знать! – сказал высокий. – Ни в чем не повинный человек, чистый как слеза, он беспокоится, как бы его не забрали даром. Все у нас имеется, все, детка, – полуобернувшись к Алексею, добавил он, – мы люди законные, и дела наши законные.
   Растворив дверцу шкафа, он остановился, как бы в недоумении, и легонько засвистал.
   – Это не мои вещи! – чуть громче, чем следовало, сказал Жмакин. – Это чужие вещи…
   – Еще бы! – с усмешкой согласился тот, что был в кожанке. – Разве у таких парнишечек, как ты, свои вещи бывают?
   Тяжелой походкой парень в кожанке прошел в алтарь и начал там что-то двигать и ворочать. Высокий неторопливо собирал деньги, только что разложенные Жмакиным в пачечки. Дворник Антоныч сидел возле двери на скрипучей табуретке и, укоризненно вздыхая, курил козью ножку. На воле шел дождь, медленный, все начинался и никак не мог начаться по-настоящему.
   Жмакин дрожащими руками вытащил папироску и закурил. Мысли мешались в его голове. Он то корил Лапшина за подлость, то прислушивался к неровному робкому шуму дождя, то опускал глаза, чтобы не встретиться взглядом с Антонычем, то думал о том, как его поведут по двору и как все увидят конец его жизни.