– Сдаюсь! Стрелять нечем! Берите Мамалыгу, давитесь…
   Шагая через лежащих и глядя прямо в глаза Лапшину, он дал себя обыскать. Из его шеи и из правой руки лилась кровь. Пока Бочков обыскивал, Мамалыга, дергая щекой, осведомился:
   – С кем, так сказать, имею честь?
   – Лапшин моя фамилия, – сказал Иван Михайлович, – Лапшин, запомните, Зубцоа. – И быстро шепотом спросил: – Где Корнюха?
   Зубцов-Мамалыга таким же шепотом ответил:
   – Святой крест, не знаю. Должен был прийти, да, видать, испугался чего. А я, гражданин начальник, совершенно ни при чем.
   Лицо у него было серое, он понимал, что его ждет. И, когда они выходили, он все-таки попытался вырваться, но Бочков и Криничный быстро втолкнули его в машину, а Василий Никандрович Окошкин сказал угрожающе:
   – Ну-ну! Гроза морей чертов! Еще брыкается!
   В драке Васе разорвали губу, он сплевывал кровь и злился.
   – Здорово досталось? – спросил у него Кадников.
   – А я в вашей чуткости не нуждаюсь! – угрюмо ответил Вася.
   Все вышло иначе, чем он думал: стрелять ему на пришлось, человек в сиреневом костюме, про которого Окошкин думал, что это главный, оказался случайным собутыльником одной из женщин, и рана была не рана, только говорить было больно, «маленько рот разорвали», как выразился Бочков…
   В Управлении Криничный сразу занялся допросом Зубцова-Мамалыги. Бочков пошел к Митрохину «поднимать» старое дело Жмакина – братьев Невзоровых, а Лапшин, чувствуя себя невероятно усталым, неудобно прилег на узенький клеенчатый диванчик, что стоял у него в кабинете, и подумал о том, что хорошо бы задремать и вскочить от телефонного звонка Катерины Васильевны. Но задремать после всего нынешнего напряжения ему, конечно, не удалось, и Балашова не позвонила. Телефон, впрочем, позвонил, и Иван Михайлович сразу узнал голос начальника.
   – Подразобрался там с Демьяновым? – спросил Баландин.
   – Не успел, только что с операции, товарищ начальник…
   – А ты постарайся, Иван Михайлович, – попросил Баландин, и Лапшин с удивлением услышал свою собственную интонацию, когда он уговаривал Бочкова постараться с делом Невзоровых – Жмакина.
   – Что молчишь? – спросил Баландин, и по его голосу Иван Михайлович понял, что он улыбается.
   – Так, ничего. Будет выполнено, товарищ начальник…
   В столовой он съел две порции биточков по-казацки, выпил бутылку «Ессентуков» номер 17, внимательно при этом прочитав на этикетке, от чего они помогают, и, подивившись на противный вкус воды, такой удивительно целебной, вернулся к себе и вызвал Демьянова «для беседы».

В апреле

Митрохин

   Прикрыв глаза ладонями, Иван Михайлович почти не слушал. Он отлично все знал, но сейчас ему нужно было задать неожиданный для них вопрос о Жмакине, и поэтому он терпел.
   Братья Невзоровы говорили, перебивая друг друга, стараясь выслужиться перед следствием правдивостью и полнотой показаний, припоминая никому не нужные подробности и уличая друг друга в неискренности. Они даже планчик нарисовали с рельефом местности, как шли туда к болоту, где произошел «трагический выстрел», и как потом они убегали, чтобы не слышать стонов и криков ползущего Самойленко. Кричал он долго, и, несмотря на шум дождя, крики были явственно слышны много времени спустя.
   – Вообще здорово сильный был старикан! – сказал Олег. – Выносливый замечательно, англизированный тип.
   – Какой, какой? – спросил Лапшин.
   – Англизированный! – повторил Олег. – Ну, в общем, англосакс по натуре.
   – Это Самойленко-то?
   – Ходок мировецкий! – заметил Глеб. – Недаром он свои ноги называл ходилками. Он нам многое дал в смысле тренинга.
   Положив ладони на стол, Лапшин внимательно глядел на обоих братьев. Пожалуй, единственное, что уважали эти профессорские сынки, – была физическая сила. Перед силой оба юноши благоговели. И убитого ими Самойленко они ценили не за то, что всю жизнь он честно и умно трудился, не за то, что научил также трудиться многие десятки, если не сотни людей, не за то, что ходил он с винтовкой на Юденича, воевал всю гражданскую и все же оставался скромнейшим человеком, а только за то, что у него были «феноменальные», по их выражению, бицепсы, «неслыханный объем» легких и «чудовищное» какое-то «второе дыхание».
   – Вообще, старикан неправильно построил свою жизнь, – сказал Олег доверительно. – Ему, конечно, следовало идти на тяжелую атлетику, и притом профессионально…
   Глеб подтвердил задумчиво:
   – Не сработал котелок. Мог бы мировое имя схватить. И жил бы как боженька, а на старости в тренеры или в судьи подался бы. Вплоть до заграничных поездок, такие товарищи всё имеют…
   Постепенно братья начали болтать.
   Потом на мгновение они испугались, потом опять заговорили на самые невинные темы – спорт, охота, закаливание организма, доброе здоровье. Они очень следили за собой, они, наверное, хотели долго жить, они любили себя, свое крепкое самочувствие, они, конечно, следили за зубами, «за полостью рта», как выразился Глеб. И гимнастикой они занимались всегда, в любых условиях, с детства.
   – Укрепляющей! – пояснил Олег.
   Лапшин не прерывал их. Пусть вымотаются, не зная, чего он хочет от них, не понимая, почему так внимательно слушает. Пусть переглядываются, пугаясь его спокойствия. Пусть совершённое преступление перестанут они выдавать за случайность, за происшествие, которое будет наказано условно, а при помощи папиного имени – просто общественным порицанием.
   И неожиданно для них, во всем, как им казалось, чистосердечно сознавшихся, Иван Михайлович стал шаг за шагом, но не с их точки зрения, а со своей, восстанавливать подробную картину выезда на охоту, прибытия на место и последующих затем событий. Последующие события, даже не самый выстрел, а то, что произошло после, вслед за выстрелом, интересовали его. И чем дальше и подробнее он рассказывал им, как они слышали стоны и крики ими раненного человека и уходили от этих стонов и криков, превращая тем самым ненамеренный выстрел в неизмеримо более страшное преступление, – тем серее становились лица братьев, тем чаще пытались они перебить Лапшина возгласами жалостными и почти что даже слезными, и тем неожиданнее делался для них заранее подготовленный вопрос по поводу давней драки во дворе на Фонтанке, за штабелями кирпича…
   Как бы для того, чтобы достать папиросы или блокнот, Лапшин открыл ящик своего письменного стола и мгновенно, в ничтожную долю секунды положил перед братьями финский нож с коричневой роговой ручкой, тот самый нож, которым якобы ударил ни в чем не повинного Борю Кошелева босяк и хулиган, дворовый мучитель Алешка Жмакин.
   – Чей? – жестко и быстро спросил Лапшин. – Чья финка? Только скорее отвечайте, потому что я теперь понимаю, кому этот нож мог принадлежать и кто в самом деле этим ножом ударил. Ну? Чей нож?
   Олег острым красным языком облизал губы и с ужасом взглянул на брата, но нет такого прибора, который мог бы засечь и представить суду на рассмотрение этот, все объясняющий разговор преступников взглядами, нужен протокол, и, как известно, даже сознание обвиняемого недостаточно без многих прочих юридических атрибутов, поэтому переглядка братьев ничему не помогла в следствии, не помогла даже лично Лапшину, и так абсолютно убежденному в той версии, которую выработали они с Бочковым и Криничным. Для начала ему нужно было сознание, но он его не добился сразу и понял, что братья теперь станут все отрицать, потому что история с ножом проливала новый свет на характеры братьев Невзоровых и на то, что убийство Самойленко вовсе не простая случайность, хотя и трагическая, но нечто совсем иное, гораздо более отвратительное, и такое, что уходит корнями куда глубже, чем выстрел на болоте. Братья это поняли, взгляды их стали как в былые времена – прямыми, в два голоса они ответили:
   – Не знаем!
   Ах, если бы можно было привести Жмакина сюда, если бы не плакал он сейчас на своей привинченной койке в клинике для душевнобольных, если бы не умер от менингита честный и хороший паренек Боря Кошелев, если бы не запутал на корню много лет назад все дело Митрохин!
   – Значит, вы не знаете, Невзоровы, чей это нож?
   Нет, они не знали. И не желают, чтобы им «шили» чужое дело. Не такие они дурачки, гражданин начальник. Они в тюрьме тоже кое-чему научились. Их предупредили, что начальнички любят раскрываемость и ради того, чтобы побольше раскрыть нераскрытых дел, пользуются и уговорами, и папиросками угощают, и грозятся, и иное всякое разное устраивают. Но с братьями Невзоровыми не выйдет. Да, они очень виноваты в смерти Самойленко. Но они, в сущности, даже и не помнят, как его бросили. Конечно, это безобразие с их стороны, и они готовы понести заслуженное наказание. Но надо учесть, что с «фактором» смерти они столкнулись впервые. Откуда им могло «вскочить» в голову, что такой «дуб» и здоровяк, как Самойленко, возьмет и умрет. Они испугались, что «поранили» его и что он ругаться станет на них, это надо учесть. Испугались, а когда опомнились – уже поздно было.
   – А вы разве опомнились? – осведомился Лапшин.
   – А мы, по-вашему, такие закоренелые преступники? – воскликнул Олег.
   – Не выйдет! – сказал Глеб. – Не выйдет показательный процессик из нас организовать! Не удастся, гражданин начальник! Не на таких напали!
   В два голоса они не оправдывались, нет, нисколько, они вели наступление. Сколько раз в своей жизни Лапшин уже слышал такие слова: об отце, которого знают «наверху». О чести спортивной организации, в которой «кое-кто заинтересован настолько, что не позволит запятнать честь этой организации». О старшем брате какого-то Зейдлица. Сколько раз он слушал и не слышал всякие эдакие угрозы…
   И об адвокатах они рассказали.
   Им не нравится здешнее отношение к адвокатам.
   – Чем же оно вам не нравится? – вежливо спросил Лапшин. – У нас все по закону. Придет время, и будет у вас адвокат, какого пожелаете. Адвокаты есть замечательные…
   Это они знают. Он их может не учить насчет адвокатов. И своего адвоката ему не удастся им подсунуть. У их папы, и у друзей отца, и у друзей Зейдлица много знакомых знаменитых адвокатов, крупнейших, с всесоюзными именами, и наступит день, когда они своим адвокатам (а у каждого из братьев будет знаменитый адвокат) расскажут обо всем, и о том, в частности, как велось следствие, как вдруг вынимался какой-то нож и как им «шилось» дело, о котором они и понятия не имели. И на суде они тоже доведут этот эпизодик до всеобщего сведения, не побоятся.
   Иван Михайлович опять их почти не слушал, задумавшись и вспоминая. Это нигде не было зафиксировано, ни в одном документе из поднятых Бочковым, но он почему-то помнил, ясно помнил, то ли со слов Жмакина, то ли еще откуда-то, что в драке на Фонтанке косвенным образом была замешана девочка, во всяком случае, какое-то еще одно имя – наверное, Аля. И, приказав увести Невзоровых, он принялся перекладывать листы в папке. Никакой ни Али, ни Ляли, ни Нали он нигде не обнаружил, но все время, листая, морщился и даже кряхтел, принуждая себя вспомнить – откуда привязалось это имя. Потом с досадой захлопнул папку, вышел к Бочкову и спросил – откуда привязалось к нему это имя. И Бочков спокойно, как всегда, ответил:
   – Так я же вам докладывал, товарищ начальник; в записке, что Жмакин, перед тем как резаться, написал Митрохину, есть гражданка Неля, которую Митрохин якобы не допросил, чем участь Жмакина и была решена. Только записку эту Митрохин мне не дал, как нецензурную, а тут же уничтожил. Я вам и доложил – еще Нелю нужно найти. А вы в это время говорили по телефону.
   – Давайте ищите мне немедленно эту самую Нелю.
   – Слушаюсь, – вставая и обдергивая гимнастерку, сказал Бочков. – Можно ехать?
   Кивнув, Лапшин пинком ноги отворил дверь и пошел к Митрохину. Зачем – он не совсем еще понимал. Но не пойти именно сейчас он не мог. В конце концов, не мог он всегда сдерживаться. Все в нем кипело, когда он шел переходами Управления и когда на разные лады успокаивал себя. Ужели нет Митрохину никакого дела, что по его вине срок получил не только ни в чем не повинный человек, но человек, который защищал слабейшего от двух сильных? Неужели может он спокойно сидеть в своем кресле, рассуждать, приказывать, потом спокойно укладываться спать, пить чай?
   ««Анатолий Невзоров!» – вдруг приходя еще раз в бешенство, вспомнил Лапшин Занадворова. – Заступается, мораль читает, а даже имя преступника ему неизвестно».
   – Ну ладно, разберемся, во всем разберемся. Будет порядок, наведем, постараемся, – шептал он, поднимаясь по лестнице. – Припечатаем вас, Митрохин, сургучной печатью, скромняга-работяга…
   «Скромнягой-работягой» назвал себя однажды Митрохин на собрании в ответ на крутое и не без перца высказывание Баландина насчет всего стиля митрохинской деятельности, и кличка эта, хотя и с особым, ироническим смыслом, накрепко присохла к Митрохину.
   Когда Лапшин вошел в кабинет Андрея Андреевича Митрохина, тот кончал говорить по телефону и приятным, баритонального тембра голосом повторял свое любимое словцо:
   – Лады! Лады-лады-лады! Лады!
   Приглашая Лапшина кивком сесть, он в то же самое время скосил глаза на телефонную трубку, давая понять, что не виноват в липучести собеседника, который там, на другом конце провода, никак не желает прекратить разговор. Но, мгновенно забыв об Иване Михайловиче и оживившись, попросил:
   – Так ты не забудь! Два, ясненько? Понял, сундук? Два, а не одно. И оба нижние. Ага. Для хорошего человека. Как в копилке народной мудрости указано – пригодится воды напиться. Ну, привет, голуба, у меня народ. Желаю…
   Положив трубку на аппарат, он протянул Лапшину руку, извинился и, сказав, что «даст только еще один звонок», назвал номер по другому, городскому, телефону.
   – Порядок, Ваня, – сообщил он. – Поедешь, как папа римский. Ага. Нет. Ага. Лады-лады. Нет, народ у меня…
   Договорив, он хитро боком взглянул на Лапшина, и тот еще раз искренне и с неудовольствием подивился на красоту Митрохина – дана же человеку эдакая вывеска. В черной, из глянцевитой какой-то материи косоворотке под серым пиджаком, матово-бледный, неправдоподобно белозубый, с двумя сильно и круто прочерченными морщинами от крыльев тонкого носа, с широким сильным подбородком, с копной рыжеватых волос, небрежно и легко падающих на высокий лоб, широкоплечий и тонкий в талии, – он являл собою внешне образ подлинного положительного героя в кино, если бы внешность человека хоть в малой мере определяла внутренний его мир. Но люди, к сожалению, и в этом Лапшин хорошо убедился за многие годы работы, склонны ошибаться, не замечая за внешностью заурядной сильные характеры и доверяя и доверяясь таким, как Митрохин, с их якобы «обаятельностью» – ненавистнейшее для Лапшина слово, – с их подкупающей красивостью, с их показной лихостью, с их внешней легкостью, показной добротой и душевной широтой на словах, а не на деле.
   Ох, эта душевная широта с гитарой и блатной песней под стопку водки, ох, надрывные эти, мутные, никогда не кончающиеся разговоры, – как брезговал этим всем Иван Михайлович, как не доверял дружеским объятиям, начинавшимся, как правило, с железной, никогда не сменяемой формулировки:
   – Давай, Иван Михайлович, побеседуем! Я понимаю, ты, конечно, меня не любишь, да и не за что такому человеку, как ты, любить такого, как я. Думаешь, не понимаю? Все понимаю, хоть я, Иван Михайлович, парень и простой. Но мы с тобой люди одного класса, мы не какая-нибудь там вшивая интеллигенция…
   Хитрый митрохинский взгляд был брошен недаром, Андрей Андреевич умел мгновенно и совершенно безошибочно угадывать состояние тех людей, во мнении которых он был заинтересован, и, с ходу определив сейчас всю степень накала Лапшина, Митрохин подумал, что нужно выкинуть трюк, и пошел своим первым номером – откровенным признанием тяжелой ошибки.
   – Да, знаю! – сказал он, играя человека, который даже ломает папиросы, одну за другой, «от нервности». – Знаю, Иван Михайлович, можешь ничего мне не говорить. Маху дал, ошибся, сильно ошибся. Но ты ж помнишь, по-товарищески должен помнить, у меня как раз в то время мамаша скончалась…
   (Иван Михайлович слегка вытаращил глаза – он совершенно не помнил, когда именно у Митрохина скончалась мамаша.)
   – Вспомнил? – спросил Андрей Андреевич, наваливаясь грудью на стол. – Ты же знаешь, в каком я был состоянии. Женщин у нас у всех много, так сказать – по темпераменту, а мама-то одна, а? Ты скажи – одна мама? Нет, не молчи, ответь, ты мне старший товарищ и наставник, мы все тут твои ученики, ты скажи – одна у человека мама? Мамаша? Мать? Мать одна?
   – Ну, одна! – несколько даже робея, неловким басом ответил Лапшин.
   – Вот я и говорю – одна-единственная, – обрадовался Митрохин. – И ты помнишь, Иван Михайлович, в каком я был состоянии? Меня мама подняла, я без батьки рос, простой же парень с Выборгской стороны, вот я весь тут, на ладони, а вот померла мама. Эмфизема. Помнишь?
   – Помню, – солгал Иван Михайлович. Ему сделалось стыдно, что он не помнит ни маму, ни эмфизему. И одновременно стыдно было за Митрохина, который обо всем этом говорит. – Так что же? Не понимаю я, к чему ты это?
   – А к тому, что все мы люди. И не такие уж плохие люди. У меня мама помирает, а тут эта драка, разбирайся, мучайся со шпаной, когда сам переживаешь. У меня ведь тоже, как у всех у нас, нервы имеются…
   Зазвонил телефон. Андрей Андреевич положил руку на трубку, немного помедлил и сказал:
   – Митрохин слушает!
   В трубке долго и пронзительно квакало, Митрохин морщился, но, как показалось Лапшину, с облегчением на него поглядывал: беседа по телефону оттягивала разговор с Иваном Михайловичем, и Митрохин не мог этому не радоваться.
   – А если я веду у вас занятия, то это не значит, что вы сами не должны работать над собой, – сказал он сердито. – И материал должны прорабатывать, и собеседования проводить в мое отсутствие. Объективно, да! Ну, расчленил Гитлер Чехословакию, ну, агрессор, ну и что? Почему от этого мы должны в истерику впадать? Подчеркните эту деталь, но проверьте. Хорошо, допустим, гестапо посадило в Праге десять тысяч человек, и французы сообщают, что чехи боятся между собой разговаривать, – так это же французская точка зрения на вещи, буржуазная, а не наша. Наша какая? А такая, милый друг, что свободолюбивый чешский народ в любых обстоятельствах будет разговаривать, и никаким террором его не запугаешь… Вот таким путем.
   Прижимая плечом к уху трубку, он еще долго что-то объяснял, и Лапшин, нехотя вслушиваясь, вдруг понял, что Митрохин говорит о Гитлере ругательные слова, как бы не слишком им веря, говорит громко, но не убежденно, словно бы признавая за фашистским фюрером право сильнейшего над слабыми. И, почувствовав это, Иван Михайлович еще более весь подобрался, уже с усмешкою вспомнил эмфизему и приготовился к жестокому бою.
   – Ты ноту, кстати, читал Литвинова? – спросил он, когда Митрохин кончил свою телефонную беседу. – Насчет того, что советское правительство не может признать включения Чехии в состав Германской империи?
   Андрей Андреевич лениво пожал плечами:
   – Диалектически надо к вопросу подходить, – произнес он с усмешкой. – А Гитлер…
   – Что – Гитлер? – с едва уловимой злой улыбкой спросил Лапшин. – Здорово чешет Адольф? Ты это хотел сказать?
   – Больно ты сегодня меня не любишь, – засмеявшись, заметил Митрохин. – И в былые времена не жаловал, а сегодня – прямо-таки ужас. На чем это мы остановились?
   – А насчет мамы, как она помирала…
   – Да, мама, правильно. Вот ты все, Иван Михайлович, шумишь на меня. У тебя полет другой, недаром ты у нас первый человек, а я нормальный работник, стремлюсь, конечно, стараюсь, этого у меня никто не отнимет, но до тебя-то, как и всем нашим, не дотянуть. Мне все кажется, понимаешь ли, проще: шпана, драка, кровищу льют в нашу эпоху, на нашей родной, на нашей любимой советской земле, так кончать надо, поторапливаться, все гайки до отказа завинчивать, а не интеллигентщину разводить, не либерализм, не чикаться туда-сюда, базар кончать со всей решительностью, по-нашему, как от большевиков требуется, а не от всяких там сопливых нытиков-маловеров…
   Лапшин усмехнулся: Митрохин, по старой своей привычке, переходил из обороны в наступление…
   – Слов у тебя, Андрей Андреевич, хватает, – прервал Лапшин, – но я не за этими словами к тебе пришел. Насчет эпохи и советской земли понемножку разбираюсь. А вот в том, что против Жмакина никаких улик, кроме тех двух серебряных ложек, не было, – ты не посчитал нужным разобраться.
   – Каких еще ложек?
   – Не помнишь?
   – Ложек? – страдальчески вскрикнул Митрохин. – Ну, не помню, разве в нашей работе все упомнишь? Не бей лежачего, Иван Михайлович, не подсылай ко мне ревизовать бухгалтера, у меня тоже самолюбие есть…
   – Это какого же бухгалтера и что ревизовать?
   – Да Бочкова! Николая Федоровича твоего. Копает, копает, удавиться можно. Ведь под меня копает!
   – Не под тебя! – жестко, со вздохом сказал Лапшин. – За Жмакина копает…
   – Но если за Жмакина, так ведь это же под меня! – искренне и горько произнес Митрохин. – Вы меня копаете все и коллективно хотите в землю живым закопать. Это же последний будет удар по моему авторитету…
   – По авторитету? – удивился Лапшин. – Да разве признать свою ошибку и вовремя исправить ее означает удар по авторитету?
   Пожалуй, Иван Михайлович поостыл от своего гнева в эти минуты и вдруг с тоской понял, что Митрохин искренне верит в свою правоту и что спорить с ним совершенно бессмысленно. Что тут доказывать? Но как раз в это мгновение Митрохин пошел выписывать такие кренделя, что Лапшин вновь побагровел и закричал:
   – Брось ты мне про мой полет мысли! Я и сам свою рабочую возможность знаю, и сколько во мне лошадиных сил заложено, тоже знаю. Брось ты мне льстить, Андрей Андреевич, я к тебе не за этим пришел, я пришел к тебе сказать впрямую, что так действовать нельзя. Понимаешь ты это или нет? Есть в тебе то, что люди совестью называют, или одни только хитрости в твоей голове? Шевельни мозгами, пойми: разберись ты вовремя, по совести, по-человечески, а не только формально с братьями Невзоровыми – и Самойленко был бы жив по нынешний день, так? И Жмакин бы не попал в преступники, так? Это ты можешь сообразить?! Ведь совесть тебя должна мучить?
   – Мучить? – с грустной улыбкой воскликнул Митрохин. – Это ты мне такой вопрос задаешь, Иван Михайлович? Ты? Старший товарищ, учитель, наставник! Я ни одной ночи не сплю, потому что как представлю себе…
   И тут Митрохин «дал маху» форменно, по-настоящему, по уши залез в болото. При всем лапшинском жизненном опыте, Лапшин все-таки мог попасться, и на малое время почти даже попался, на удочку с умирающей от эмфиземы мамашей, но тут Андрей Андреевич так ужасно грубо «перебрал», что Лапшин даже не поверил своим ушам, когда услышал, как не спит Андрей Андреевич «ночи напролет, до самого, понимаешь, рассвета», все представляя себе окончание этой истории на партийном собрании, затем за белыми с золотом дверьми кабинета Баландина, а потом где и повыше.
   – А не спутал ли ты, Митрохин, и совесть с собственной трусостью? – напирая на слово «трусость», спросил Лапшин. – Не спутал ли ты, Андрей Андреевич, шкурнические свои переживания, страх баландинского разноса, ежели я ему все по науке доложу, с совестью? А?
   Но Митрохина не так было просто схватить за руку. Оказалось, что в партийном собрании, в разносе Баландина, в «беседе» с тем, кто и повыше, Андрей Андреевич как раз и видел свою совесть – нате-с, выкусите! Он и коллектив неразделимы. Он не мыслит себя вне коллектива. Конечно, осуждение коллектива – страшное горе, это Лапшину незачем и объяснять, но грани между коллективом и осуждением самого себя Митрохин не признает, что бы с ним ни делали, хотя бы угрожали электрическим стулом. Впрочем, все, что он сейчас говорил, не могло попасть в Лапшина, как попала эмфизема. Иван Михайлович поднялся и слушал разглагольствования Митрохина терпеливо, даже как будто бы с интересом. Но вдруг круто оборвал его вопросом:
   – Кто эта такая Неля, которую Жмакин назвал в личном письме тебе?
   – Неля? – помаргивая и понимая, что разговор с Лапшиным окончательно проигран, осведомился Митрохин. – Неля? Какая такая Неля?
   – Неля – единственная свидетельница драки на Фонтанке, не опрошенная тобой, несмотря на все просьбы Жмакина. Борис Кошелев тогда был в тяжелом состоянии, так? Да, собственно, за него и заступился Жмакин! Это ты помнишь?
   – Ну, помню! – тупо произнес Андрей Андреевич, и было видно, что он совершенно ничего не помнит, как ни силится.
   – И Филимонова помнишь? – спросил Лапшин.
   – А как же!
   – Никакого Филимонова не было, – глядя, как на врага, на Митрохина, сказал Лапшин. – Филимонова я сейчас придумал. Ты, Митрохин, все лжешь. Ты даже после самоубийства Жмакина не поинтересовался его делом. Ни Кошелева ты не помнишь, ни Нелю эту самую, да и Жмакина, наверное, позабыл. «Мало ли их», – как любишь ты выражаться. Больше того: ты, получив письмо Жмакина, наверное, даже порадовался – концы в воду. Нет, Андрей Андреевич, не вышло! У нас коммунисты работают, а коммунизм и совесть – понятия неразделимые, как бы некоторые демагоги вроде тебя эту самую совесть диалектикой ни старались запутать. Был случай, помню, ты кричал: совесть – понятие сложное. Есть наша совесть, есть совесть буржуазная, так же как порядочность. Тоже, видишь, тебе это слово не подходит – порядочность. Эти понятия фашистам не подходят, – оно правда, а мы, большевики, знаем, что такое порядочность и совесть. Так вот, на нонешнем этапе, предполагаю я, пришел твой, Андрей Андреевич, конец. Ты меня знаешь, известно тебе, что слов я на ветер кидать не люблю, так вот, слушайся совета, последнего совета: давай, Митрохин, сам уходи от нас. Нельзя тебе с людьми дело иметь – много бед натворишь. Так много, что и не расхлебаться потом. Самой советской власти за твои дела придется отвечать, за лично твоя поступки и поступочки. Не смерди, Митрохин, уходи. У чекиста ясная голова должна быть, горячее сердце и чистые руки, так нас наш хозяин учил. А ты? Нет, уходи! Уходи на склад, что ли, строительных материалов или на тару. Мужик ты энергичный, в газетах пишут, что с тарой неполадки, – может, и поднимешь тару. Давай, Андрей Андреевич, не мешкай. Уходи!