Страница:
– Лихо! – удивился Альтус. – Вы у кого так научились?
– А у официанта в ресторане «Ша-нуар», – самодовольно разъяснил Окошкин. – Старый официант, толковый.
– Знаете что? – тихонько сказал Алексей Владимирович. – Мой вам совет – ничему никогда у официантов не учитесь. Особенно у старых. У них другая, особая школа вежливости. Называется эта школа – лакейством. Ясно?
– Ясно, – густо краснея, согласился Окошкин.
Ему бы провалиться сейчас сквозь землю – вот бы был выход из положения. Или скончаться скоропостижно – ведь бывает же, случается с людьми. Так нет, сиди здесь под прямым, светлым, смеющимся взглядом этого чекиста. И не огрызнуться никак – тут не подойдут слова вроде «не ваше дело», «не вам меня учить», «и сам знаю».
После гуся с капустой, который действительно разопрел до того, что непонятно было – где гусь, а где капуста, Антропов с Тамаркиным сели за шахматы, Окошкин вышел в коридор «прохладиться», а Лапшин, Пилипчук и Альтус стали негромко переговариваться, вспоминая прошлое, старых товарищей по работе и шумные дела, в которых все они участвовали.
– А дело Павлова помнишь, Иван Михайлович? – вдруг спросил Альтус.
– Это я его брал, а не Лапшин! – чуть обидевшись, сказал Пилипчук. – В феврале девятнадцатого мы его с покойником Пашей Федоровым брали, а в марте Пашу убили анархисты.
– Точно, – сказал Альтус. – Хорошая у тебя память, Егор Тарасович. Ну, а резолюцию Феликса Эдмундовича помнишь? Постановление коллегии ВЧК, написанное рукой Дзержинского? А я вот помню.
И, словно читая по бумаге, ровным голосом он произнес:
– За сознательную злостную провокацию, результатом которой было лишение свободы целого ряда лиц, Исая Исаевича Павлова расстрелять.
Он помолчал, рассеянно помешивая чай в стакане, отпил глоток и резко заговорил:
– Я вот недавно с курсантами беседу проводил, задал им вопрос о первом применении высшей меры, о первом расстреле органами ВЧК. И, знаешь, Иван Михайлович, удивился: никто на мой вопрос не ответил.
– Чего ж тут не ответить – князь Эболи.
– Хорошо, а почему именно князь Эболи? – резко перебил Лапшина Альтус. – Тут ведь вопрос чрезвычайно глубокий, серьезный, в этом расстреле очень многое можно увидеть, много понять и навечно извлечь выводы…
– Князя Эболи при мне привезли, – не торопясь, задумчиво сказал Лапшин. – Я тогда, конечно, не понимал, а теперь, предполагаю, разобрался. Тут дело в чем? Сволочь эта – Эболи – выдавал себя за чекиста, так?
– Так, – кивнул Альтус.
– И под видом чекиста обыскивал и грабил. А на нас лились помои, что мы-де грабители и бандиты. И здесь не только наказание было со стороны Феликса Эдмундовича, но и предупреждение всем навсегда, и даже тот смысл, который уже позже он сформулировал, помнишь, Алексей Владимирович? «У чекиста должны быть горячее сердце, холодный ум и чистые руки». Верно? Так что расстрел Эболи есть не просто наказание, а утверждение всей нашей будущей морали – как нам жить и что такое настоящий чекист. Правильно я говорю?
Из коридора, «охладившись», вернулся Окошкин и подсел к Пилипчуку.
– Ну что, смена наша? – спросил Альтус. – Чего такой бледненький?
– Да коньяк больно крепкий, – сказал Окошкин. – Или работа наша такая нервная, что ослабел я?
Пилипчук, посмеиваясь, погладил Окошкина по голове.
– Видали? Работа у него нервная!
Они о чем-то заговорили вполголоса, а Лапшин с Альтусом сели на широкий подоконник, и Иван Михайлович почти шепотом спросил:
– Когда начнется, как считаешь, Алексей Владимирович?
– Так ведь уже началось, – спокойно и твердо ответил Альтус. – И кончим это дело только мы, больше некому. Суди сам по газетам. Они ему всё продадут по кусочку, он по кусочкам их сожрет, наберется сырья и всего, чего нужно, а потом рванет по крупным странам.
– Ты его видел?
– Видел и слышал.
– Ну что?
– Дерьмо и кликуша. Но высокую ноту забрал, не легко ему голову будет открутить. Хитер, конечно, бобер.
В первом часу Альтус уехал, прихватив с собой Пилипчука. Тамаркин тоже стал прощаться. Он очень долго тряс Лапшину руку, кланялся всем своим рано жиреющим туловищем и говорил:
– Очень рад знакомству, очень рад и надеюсь вас с Васей видеть у себя дома. И мама будет очень, очень рада.
Захлопнулась дверь и за Тамаркиным. Окошкин ушел в ванную умываться. Антропов еще присел, пожаловался:
– Совсем я пропадаю, голубчик Иван Михайлович. Хоть в Неву с гранитной набережной кидайся.
– Говорили с Лизаветой?
– Боже сохрани! – испугался Антропов.
– Так как же будет?
– А так и будет: никак!
Александр Петрович насупился, долго барабанил пальцем по столу, сказал сердито:
– Черт знает что. Ну, понятно, – жажда материнства, а я? Представляете себе – из больницы нет никакого желания идти домой. Сорок лет! У человека должна быть семья, лампа над столом, глупости, вздор, может быть мещанство, но надо же не куда-то, а к кому-то идти после рабочего дня. К кому-то! Понимаете? Чтобы тебя, старого беса, ждали и чтобы тебе говорили примерно такую фразу: «И где ты, Саша, все ходишь? Я просто места себе не нахожу!»
Он вдруг засмеялся счастливым смехом и повторил:
– «Я просто места себе не нахожу!» А? Как вы считаете? Она себе места не находит?.. Ну, спокойной ночи…
Когда подрагивающий после холодного душа Окошкин ложился в постель, Лапшин сказал ему, что Тамаркин, с его точки зрения, чепуховый человек и что он просит его больше не приводить.
– Да ведь он случайно, Иван Михайлович…
– То-то, что случайно…
Они легли и долго еще читали: Василий – журнал с картинками, а Лапшин большую книгу, которую трудно было держать лежа.
– Интересно вам? – спросил Окошкин.
– Ничего работа, толковая, – ответил Иван Михайлович. – Мне исторические труды всегда читать интересно.
Постукивая деревянной ногой, сердитая, вошла Патрикеевна, принесла вымытые тарелки. Окошкин попросил у нее порошок от головной боли.
– Нету у меня порошков, – сказала Патрикеевна.
– Тогда поколдуйте надо мной, вы же это умеете! – съязвил Вася.
– Колдовство не существует! – отрезала Патрикеевна. – Колдовство – обман.
– А имя Патрикеевна существует?
– Патрикеевна не имя, а отчество, а вот почему это вас, товарищ Окошкин, взрослого человека, никто с отчеством не называет – это удивительно.
Они еще долго пререкались, мешая Лапшину читать. Потом Патрикеевна ушла, и Окошкин спросил:
– Действительно, Иван Михайлович, это она правильно подметила: почему меня никто по отчеству не называет? Неужели я такой несолидный?
– Солидности в тебе действительно маловато, – зевая, сказал Лапшин и велел гасить свет.
Так кончился день рождения Ивана Михайловича.
В вагоне
– А у официанта в ресторане «Ша-нуар», – самодовольно разъяснил Окошкин. – Старый официант, толковый.
– Знаете что? – тихонько сказал Алексей Владимирович. – Мой вам совет – ничему никогда у официантов не учитесь. Особенно у старых. У них другая, особая школа вежливости. Называется эта школа – лакейством. Ясно?
– Ясно, – густо краснея, согласился Окошкин.
Ему бы провалиться сейчас сквозь землю – вот бы был выход из положения. Или скончаться скоропостижно – ведь бывает же, случается с людьми. Так нет, сиди здесь под прямым, светлым, смеющимся взглядом этого чекиста. И не огрызнуться никак – тут не подойдут слова вроде «не ваше дело», «не вам меня учить», «и сам знаю».
После гуся с капустой, который действительно разопрел до того, что непонятно было – где гусь, а где капуста, Антропов с Тамаркиным сели за шахматы, Окошкин вышел в коридор «прохладиться», а Лапшин, Пилипчук и Альтус стали негромко переговариваться, вспоминая прошлое, старых товарищей по работе и шумные дела, в которых все они участвовали.
– А дело Павлова помнишь, Иван Михайлович? – вдруг спросил Альтус.
– Это я его брал, а не Лапшин! – чуть обидевшись, сказал Пилипчук. – В феврале девятнадцатого мы его с покойником Пашей Федоровым брали, а в марте Пашу убили анархисты.
– Точно, – сказал Альтус. – Хорошая у тебя память, Егор Тарасович. Ну, а резолюцию Феликса Эдмундовича помнишь? Постановление коллегии ВЧК, написанное рукой Дзержинского? А я вот помню.
И, словно читая по бумаге, ровным голосом он произнес:
– За сознательную злостную провокацию, результатом которой было лишение свободы целого ряда лиц, Исая Исаевича Павлова расстрелять.
Он помолчал, рассеянно помешивая чай в стакане, отпил глоток и резко заговорил:
– Я вот недавно с курсантами беседу проводил, задал им вопрос о первом применении высшей меры, о первом расстреле органами ВЧК. И, знаешь, Иван Михайлович, удивился: никто на мой вопрос не ответил.
– Чего ж тут не ответить – князь Эболи.
– Хорошо, а почему именно князь Эболи? – резко перебил Лапшина Альтус. – Тут ведь вопрос чрезвычайно глубокий, серьезный, в этом расстреле очень многое можно увидеть, много понять и навечно извлечь выводы…
– Князя Эболи при мне привезли, – не торопясь, задумчиво сказал Лапшин. – Я тогда, конечно, не понимал, а теперь, предполагаю, разобрался. Тут дело в чем? Сволочь эта – Эболи – выдавал себя за чекиста, так?
– Так, – кивнул Альтус.
– И под видом чекиста обыскивал и грабил. А на нас лились помои, что мы-де грабители и бандиты. И здесь не только наказание было со стороны Феликса Эдмундовича, но и предупреждение всем навсегда, и даже тот смысл, который уже позже он сформулировал, помнишь, Алексей Владимирович? «У чекиста должны быть горячее сердце, холодный ум и чистые руки». Верно? Так что расстрел Эболи есть не просто наказание, а утверждение всей нашей будущей морали – как нам жить и что такое настоящий чекист. Правильно я говорю?
Из коридора, «охладившись», вернулся Окошкин и подсел к Пилипчуку.
– Ну что, смена наша? – спросил Альтус. – Чего такой бледненький?
– Да коньяк больно крепкий, – сказал Окошкин. – Или работа наша такая нервная, что ослабел я?
Пилипчук, посмеиваясь, погладил Окошкина по голове.
– Видали? Работа у него нервная!
Они о чем-то заговорили вполголоса, а Лапшин с Альтусом сели на широкий подоконник, и Иван Михайлович почти шепотом спросил:
– Когда начнется, как считаешь, Алексей Владимирович?
– Так ведь уже началось, – спокойно и твердо ответил Альтус. – И кончим это дело только мы, больше некому. Суди сам по газетам. Они ему всё продадут по кусочку, он по кусочкам их сожрет, наберется сырья и всего, чего нужно, а потом рванет по крупным странам.
– Ты его видел?
– Видел и слышал.
– Ну что?
– Дерьмо и кликуша. Но высокую ноту забрал, не легко ему голову будет открутить. Хитер, конечно, бобер.
В первом часу Альтус уехал, прихватив с собой Пилипчука. Тамаркин тоже стал прощаться. Он очень долго тряс Лапшину руку, кланялся всем своим рано жиреющим туловищем и говорил:
– Очень рад знакомству, очень рад и надеюсь вас с Васей видеть у себя дома. И мама будет очень, очень рада.
Захлопнулась дверь и за Тамаркиным. Окошкин ушел в ванную умываться. Антропов еще присел, пожаловался:
– Совсем я пропадаю, голубчик Иван Михайлович. Хоть в Неву с гранитной набережной кидайся.
– Говорили с Лизаветой?
– Боже сохрани! – испугался Антропов.
– Так как же будет?
– А так и будет: никак!
Александр Петрович насупился, долго барабанил пальцем по столу, сказал сердито:
– Черт знает что. Ну, понятно, – жажда материнства, а я? Представляете себе – из больницы нет никакого желания идти домой. Сорок лет! У человека должна быть семья, лампа над столом, глупости, вздор, может быть мещанство, но надо же не куда-то, а к кому-то идти после рабочего дня. К кому-то! Понимаете? Чтобы тебя, старого беса, ждали и чтобы тебе говорили примерно такую фразу: «И где ты, Саша, все ходишь? Я просто места себе не нахожу!»
Он вдруг засмеялся счастливым смехом и повторил:
– «Я просто места себе не нахожу!» А? Как вы считаете? Она себе места не находит?.. Ну, спокойной ночи…
Когда подрагивающий после холодного душа Окошкин ложился в постель, Лапшин сказал ему, что Тамаркин, с его точки зрения, чепуховый человек и что он просит его больше не приводить.
– Да ведь он случайно, Иван Михайлович…
– То-то, что случайно…
Они легли и долго еще читали: Василий – журнал с картинками, а Лапшин большую книгу, которую трудно было держать лежа.
– Интересно вам? – спросил Окошкин.
– Ничего работа, толковая, – ответил Иван Михайлович. – Мне исторические труды всегда читать интересно.
Постукивая деревянной ногой, сердитая, вошла Патрикеевна, принесла вымытые тарелки. Окошкин попросил у нее порошок от головной боли.
– Нету у меня порошков, – сказала Патрикеевна.
– Тогда поколдуйте надо мной, вы же это умеете! – съязвил Вася.
– Колдовство не существует! – отрезала Патрикеевна. – Колдовство – обман.
– А имя Патрикеевна существует?
– Патрикеевна не имя, а отчество, а вот почему это вас, товарищ Окошкин, взрослого человека, никто с отчеством не называет – это удивительно.
Они еще долго пререкались, мешая Лапшину читать. Потом Патрикеевна ушла, и Окошкин спросил:
– Действительно, Иван Михайлович, это она правильно подметила: почему меня никто по отчеству не называет? Неужели я такой несолидный?
– Солидности в тебе действительно маловато, – зевая, сказал Лапшин и велел гасить свет.
Так кончился день рождения Ивана Михайловича.
В вагоне
Жмакин подошел к поселку со стороны станции – железнодорожных путей. Наступало утро, рассвет мутный, морозный, и красные товарные вагоны были в гроздьях инея, пакгауз совсем завалило снегом, и станция словно спряталась в снегу, только рельсы недавно вычистил снегоочиститель, те самые рельсы, которые столько раз представлялись ему в эти мучительные дни. Но теперь он видел рельсы, он даже потрогал их рукой – одну и, на всякий случай, другую рельсу, а потом долго, внимательно, недоверчиво разглядывал станционный колокол, столбы, гудящие провода, все подлинное, железнодорожное, «без дураков», – подумал Жмакин, – «всамделишное».
Он устал до изнеможения и хотел есть. На станции был буфет, но ему там ничего не удалось украсть, и он пошел в город, едва передвигая разбухшие, саднящие ноги. В Дом крестьянина его пустили, – он зарос бородой и на нем был кожух.
– Документы у брата, – сказал он, – а брат в райисполкоме.
Ему дали койку с бельем, пахнущим карболкой, с одеялом и подушкой. Ему было странно ко всему этому прикасаться. На тумбе возле койки лежала подсохшая корка ржаного хлеба. Он сжевал ее кровоточащими деснами. Вымылся в бане, выстирал там свое белье, выжал почти досуха и повесил на горячую трубу досушиваться. Белье досушивалось, а он дремал, сидя в предбаннике и положив ладони на острые колени. Влажное тепло волнами ходило возле него. Раны, и кости, и ссадины – все болело и ныло, но ему было сладко и легко, и город был в его воображении совсем близко – рядом. Протяни руку, и будет город, и он был в городе хозяином – ходил свободно и всюду, и вовсе не оглядывался и не боялся, и жил не на малине, а в настоящей квартире, и начальник Иван Михайлович Лапшин, повстречавшись с ним на улице, вежливо и спокойно козырнул ему рукою в черной кожаной перчатке.
Ночью в Доме крестьянина он вышел из комнаты, как бы по нужде – без брюк и пиджака, огляделся в коридорчике и с хрустом, мгновенно, вывернул висячий замок с двери камеры хранения. Здесь же, в камере, он переоделся – хороший теплый свитер и два костюма – один на другой, потом полупальто с воротником из барашка и шапка-ушанка. Тут же в бауле были и паспорта каких-то геологов, и деньги, и справки, и командировочные удостоверения.
Все в доме спали, натрудившись за день, спали крепко, надежно. О «шалостях», подобных жмакинской, тут не слыхивали, замок на камере хранения висел только для обряда, чемоданы и вещевые мешки сдавали на хранение тоже для обряда, «как везде». И потому, что Жмакин крал почти без риска, наверняка, – ему самому было и стыдно и весело одновременно.
Он мог взять еще что-нибудь – сапоги, бурки, унты, всего тут было достаточно, в избытке, но он не взял ничего, сунул кольцо от замка, где ему надлежало быть, потом привернул фитиль в лампе, что горела в коридоре, и отворил кухонную дверь.
Жирная стряпуха спала на лавке, сладко храпела и причмокивала. В большой дежке у печи дышало тесто, наверное для пирогов. Была поздняя ночь – ходики показывали два-третий. Стряпуха вдруг села на лавке, обознавшись спросила:
– Уезжаете, Борис Федорович?
– Нет, – солидно ответил он, – не уезжаю. Депешу надумал срочно отправить, схожу на станцию…
Улыбочка была на его лице, и душу угнетало ощущение грязного дела, но он тряхнул плечом и пошел к двери. Стряпуха оттянула засов, скинула крючки. Жмакин рванул – дверь примерзла, рванул еще, и пурга сразу ударила в разгоряченное лицо. Собака бросилась ему под ноги, вокруг все шуршало, и было слышно сухое похрустывание. Собака ластилась к нему и прыгала, повизгивая. Он не торопясь пошел по дороге, разыскивая глазами хоть одно светлое окно. Пурга выла в проводах, и чем дальше он шел, тем легче и свободнее ему становилось на сердце. Потихонечку он запел:
Взобравшись на полку, всем своим существом ощущая свободу, вымытый, сытый, с папиросой в зубах, он рассказывал девушке, читавшей толстую книгу на соседней полке:
– Никогда чемоданов не вожу, не имею такой привычки, все на себе. Два костюма надел, видите, как капуста, зато руки свободны и не продует…
Девушка смеялась, показывая ровные, белые зубы, и пассажиры добродушно посмеивались. В вагоне было уютно и жарко, играли в шашки, в домино, пили чай, закусывали. Окна совсем замерзли, и весь день в вагоне стоял теплый полумрак, тайга не лезла сюда, здесь человек был сильнее ее, сильнее морозов, волков, свистящего ветра.
Моряк с длинным белым лицом часто заводил патефон, и все слушали «Румбу», «Парадиз», «Лимончики», все много и интересно рассказывали – и толстый агроном, выводивший томаты за полярным кругом, и моряк, участник многих далеких и трудных экспедиций, и маленький старик в очках – зубной врач, – он, оказывается, разъезжал со своей бормашиной в нартах, запряженных собаками и оленями, и лечил зубы в юртах, а то и под открытым небом. И жена зубного врача тоже рассказывала про своего мужа, а он посмеивался и говорил:
– Ну уж ты, Маша, не преувеличивай, пожалуйста…
Жмакину было обидно.
Он мог рассказать такое, что все бы они раскрыли рты, но это рассказывать было нельзя, и он молчал, иронически поглядывая своими зелеными острыми глазами. Черт их всех возьми! Им легко, когда их посылает государство, когда у них бумаги и мандаты, подписанные государственными людьми, когда о них беспокоится и каждодневно печется государство, когда у них радио, телеграф, телефон, когда правительство посылает искать их корабль самолеты и самых лучших в мире летчиков, когда их снабжают специальным питанием, разными там витаминами, консервами и шоколадами. Потеряйся такой зубной врач в тундре – какой шум подымется. А он, он – Жмакин?
Он слушал, и чем больше слушал, тем отчаяннее хотелось говорить о себе, о том, что он видел и пережил за свою, еще такую короткую, жизнь. Хотелось сказать им, что все они – щенки, и старик в золотых очках – тоже щенок, хотя и здорово пожилой, и что они, в сущности, при нем не имеют права даже рассказывать. Ему было просто противно слушать, как толстый агроном, потягивая чай из кружки, рассказывал, что однажды на охоте заблудился и двое суток ел какие-то корешки, и было обидно, что моряк слушает, и девушка слушает, и старушка сочувственно охает.
Наконец все устали и уснули. Была ночь, паровоз ревел где-то очень далеко в морозной мгле, и вагон раскачивался. А Жмакин не спал и думал. Он казался себе лучше, чем все они. Теперь те недели в тайге казались ему замечательными, и сам он рисовался себе героем – точно он не плакал тогда и не шептал полузабытые детские молитвы, точно он и не превращался в животное, а всегда был смелым, сильным, решительным, с ножом в руке, с песней… И мир представлялся ему очень несправедливым: они – и доктор, и агроном, и старик в очках – могли хвастаться и рассказывать, а он, переживший куда больше, ничего не мог рассказать, не мог никого удивить, поразить. Своим, блату, рассказывать было неинтересно, там не удивлялись и не верили, потому что и про волков и про все решительно рассказывали кому только не лень: ложь была в почете, умение врать ценилось и в тюрьме, и на воле, и на этапе – везде. Но ведь волки, и страшные эти недели, и галлюцинации – все это было в действительности. Так почему же он не мог рассказать это здесь, в вагоне, и старику, и агроному, и девушке – он уже знал, что зовут ее Катюша Малышева; она спала тихо, едва дыша, и лицо ее было спокойное во сне, – он долго на нее смотрел. «Расскажу, – решил он, – будь что будет!»
Ему не спалось, он слез со своей полки и пошел по проходу. Поезд притормаживал. Проводник побежал в тамбур с фонарем. Жмакин вошел в уборную и пригладил волосы перед зеркалом. Весь лоб был в шрамах, еще свежих, кожа плохо срасталась, он слишком долго голодал. «Жмакин», – сказал он перед зеркалом и насупился, чтобы видеть себя серьезным. Потом он оскалился, изображая, как артист, какое-то грозное-грозное чувство, и сделал движение вперед, к самому зеркалу, но зеркало тотчас запотело, и он ничего не увидел. Поезд остановился, проводник постучал в дверь:
– Гражданин! На остановке…
– Я не пользуюсь, – сказал Жмакин. – Я причесываюсь.
И, точно проводник мог видеть, он причесался украденным вместе с одним из костюмов гребешком.
Потом он долго разглядывал себя – свое лицо с бородкой, узкие злые брови, решительные и острые глаза. Что-то понравилось ему, он сказал: «Ах ты, Каин» – и вышел из уборной.
Поезд все еще стоял, в тамбуре носились белые свежие снежинки. Проводник сердито кашлял.
– Все задувает, – сказал Жмакин, – вот погодка!
Ему хотелось поговорить.
– Задувает, – сказал проводник, – в пятом вагоне чемодан задули у пассажира.
В тамбур влез летчик, открыл ногой дверь и, грохоча чемоданами, пошел по вагону. Жмакин из своего отделения видел, как он, стоя в проходе, снимал кожанов пальто на меху и перепоясывался. Он что-то тихонечко насвистывал одними губами. Выражение его лица было праздничное, немного даже глуповатое.
– У кого это чемодан сперли? – спросил он издали, заметив, что Жмакин смотрит на него. – Не слышали?
– Не слышал.
Хлопнула дверь из тамбура. По вагону шли стрелок железнодорожной охраны и штатский в высоких сапогах и в полушубке нараспашку. Лицо у штатского выражало раздражение. «Сейчас возьмут», – решил Жмакин и полез в карман за папиросой. Страха не было, даже сердце не забилось чаще. «Возьмут, довесят еще пять лет – будет десять», – подумал он, закуривая и не пропуская ни одного движения штатского. Штатский остановился возле него. Стрелок стоял немного сзади, от него несло холодом, снегом.
– Через ваш вагон никто не проходил? – спросил штатский. – С желтым чемоданом?
Жмакин молчал.
– Нет, – сказал он наконец, – не упомню.
Он еще не верил своему счастью. Ему хотелось сделать приятное штатскому.
– Один тут проходил, – будто вспомнив, сказал он, – но не сюда, а отсюда.
Штатский пошел дальше. Жмакин показал ему вслед кукиш. И тотчас же обессилел и полез наверх спать.
А с утра он рассказывал о своем побеге. Но побега не было. Были какие-то медикаменты, которые нужно было доставить, – такое вранье, что сам запутался. В вагоне было нестерпимо жарко; все пассажиры уже перезнакомились, и летчик успел стать своим человеком. Он слушал, положив локти на обе полки, и лицо его выражало сочувствие, немножко даже жалостливое. Слушая, он волновался, расстегнул ворот гимнастерки и иногда говорил: «вот», «хорошее дело», или «шут тебя дери», или что-нибудь еще в этом роде. Катюша Малышева тоже слушала, уперев подбородок в ладони и свесившись с полки, глаза ее ровно и настойчиво светились, нос блестел. Слушал и толстый агроном, и старик в золотых очках, и его старушка, и было ясно, что все они сочувствуют Жмакину, а главное, верят ему с начала до конца. Да и почему им было не верить ему? Он говорил настойчиво, со страстной нервностью жестов и интонаций, с многочисленными смешными и страшными подробностями, говорил то посмеиваясь сам, то пугаясь уже пережитого, ввертывая ловкие, «тонные», круглые слова, – ему просто нельзя было не верить.
– Ну и что – передали? – спросил моряк, когда Жмакин кончил рассказывать.
– Что?
– Да ну, то, что несли…
– Это? Да, передал, – сказал Жмакин, вдруг щурясь, – как же не передать!
Летчик покрутил головой и сел. Он был просто потрясен.
– Да-а-а, – протянул он, – бывает, бывает.
Все вдруг заговорили негромко, оживленно, но никто уже не вспоминал – после такого повествования невозможно было рассказать какую-либо историйку, охотничью, докторскую. Все были подавлены величием того, что совершил этот остроглазый парнишка, и Жмакин слышал осторожный и назидательный шепоток:
– Вот ищем мы героев, фотографируем, читаем… А рядом с нами едет доподлинно героическая натура, и никто о нем никогда не узнает… А? Это жаль, жаль…
Потом зашипел что-то старик в золотых очках, и агроном громко сказал:
– А не выпить ли нам всем по маленькой в знак взаимного уважения и начавшегося знакомства? Давайте, товарищи, слезайте сверху, объединимся и выпьем.
На маленьком столике уже была постлана салфетка и стояла нехитрая вагонная посуда: эмалированные кружки, граненый зеленого стекла стакан, серебряная червленая чарочка. Моряк открывал консервы, старуха резала свою курицу, что-то нежно ей приговаривая, доктор, прищурив один глаз, заглядывал в жестяную фляжку – старался, видимо, определить, много ли там водки.
Жмакин не торопясь слез со своей полки и пошел в вагон-ресторан. Он понимал, что выпивку эту затеяли спутники в его честь, и странное чувство и неловкости, и гордости, и радости, и благодарности волновало его. Что-то было не так во всем этом, он знал, что солгал им в главном – в цели своего путешествия через тайгу, но ни в чем ином он не солгал – ни в выносливости, ни в мужестве, ни в настойчивости, ни в муках, которые перенес, ни в риске, которому подвергался. Э, да что! Если б знали они, что Жмакин не мог даже выйти на дорогу, что в него, кроме всего прочего, стреляли, – тогда бы они поняли, кто здесь настоящий человек.
Состав било и валяло из стороны в сторону, в тамбурах вился снег. Не пожалев денег, Жмакин купил водки и закусок, папирос, шоколаду и вернулся к себе в вагон. Катюша Малышева уже сидела внизу и обгладывала куриную лапку. Жмакин расставил бутылки и молча сел. Странное у него было чувство: вдруг показалось, что совершил он какую-то подлую кражу, обокрал этих людей своим рассказом, обокрал по-сволочному, гнусно. Вспомнилось вдруг, как на этапе в камере молодой ворюга рассказал: в лавке ребенку никто не мог разменять тридцатку. Этот самый ворюга «разменял» – вручил девочке три трешки. Урки посмеялись, потом Жмакину стало противно, он развернулся и от плеча дал ворюге в ухо. Ворюга взвыл, кинулся на Жмакина, но получил от всей камеры и скис.
– Чего задумался, друг? – сказал летчик. – Давай, браток, иди в авиацию…
– Я и так авиатор! – с насмешливым вызовом в голосе ответил Жмакин. – Все мы понемножку авиаторы.
Летчик не понял.
– Это как? – спросил он, чистыми глазами всматриваясь в Жмакина.
Агроном оказался из тех, которые, выпив две рюмки водки, начинают петь, и не потому, что им хочется, а потому, что они считают, будто так обязательно нужно. Он похлопал доктора по колену и запел:
– Воображаю, как это негры разделывают где-нибудь в тропиках, а?
И, помолчав, добавил:
– Прелестная вещь юг.
Выпивка не удавалась. Все говорили: «Э, люблю выпить», и никто толком не пил, предлагали петь и не пели, смеялись, но смешно не было. Жмакин сидел насупившись, глотал рюмку за рюмкой и с каждой минутой раздражался все больше.
Ему казалось, что его арестуют именно сейчас. Подойдет штатский в высоких сапогах и выведет его на какой-нибудь полустаночек. И все эти будут сидеть по-прежнему в вагоне, а доктор скажет:
– Да-с…
И значительно покачает дурацкой своей головой. А поезд будет гудеть и грохотать, и с каждой минутой этого гула и грохота все ближе и ближе будет огромный прекрасный город.
Он выпил еще рюмку и съел кусок рыбы. Катюша смотрела на него в упор, не отрываясь. Он ей подмигнул, медленно обвел всех злыми, светлыми глазами и неожиданно неприятным, блатным, металлическим тенором запел:
– Что же вы не подпеваете? – перестав петь и слегка задыхаясь, сказал Жмакин. – Песня хорошая…
Но сам петь больше не стал, выпил рюмку водки, закусил и, обдав всех наглым, но уже и равнодушным взглядом, полез на полку, укрылся с головой пиджаком и сразу же заснул.
Была уже глубокая ночь, когда он проснулся, – ужасно хотелось воды. Все спали, только Малышева стояла возле тамбура, упершись лбом в заиндевелое окно. Услышав шаги, она обернулась, взглянула на Жмакина и опять стала смотреть в искристую, снежную мглу.
– Любуемся? – спросил Жмакин.
– Ага! – ответила она.
– Пейзажик ничего случается. Сфотографировать, взять на память и никогда не возвращаться обратно.
Она промолчала. Жмакин видел ее гибкую шею в растянутом вороте заштопанного свитера и нежное ухо, выглядывающее из-под платка, и думал о том, что мог бы ей порассказать еще про себя и сломить то небольшое уже сопротивление, на которое ее сейчас хватит. Но рассказывать свое, да не про себя ему почему-то не хотелось, и он молчал, продолжая смотреть на Катюшу. Потом спросил:
– Вы ленинградская?
– Да, – сказала она, поворачиваясь от окна. Ее нос смешно побелел, – она все время прижималась им к стеклу.
– Учитесь там?
– Учусь, – сказала она, поправляя обеими руками платок.
Он поглядел на ее локти, и ему захотелось вытолкнуть ее из вагона и остаться с нею где-нибудь в пурге. А потом отдать ей все пиджаки и замерзнуть, чтобы она видела – какой он. Но он только спросил, где она учится, и так как спрашивать было уже нечего – закурил папиросу.
Он устал до изнеможения и хотел есть. На станции был буфет, но ему там ничего не удалось украсть, и он пошел в город, едва передвигая разбухшие, саднящие ноги. В Дом крестьянина его пустили, – он зарос бородой и на нем был кожух.
– Документы у брата, – сказал он, – а брат в райисполкоме.
Ему дали койку с бельем, пахнущим карболкой, с одеялом и подушкой. Ему было странно ко всему этому прикасаться. На тумбе возле койки лежала подсохшая корка ржаного хлеба. Он сжевал ее кровоточащими деснами. Вымылся в бане, выстирал там свое белье, выжал почти досуха и повесил на горячую трубу досушиваться. Белье досушивалось, а он дремал, сидя в предбаннике и положив ладони на острые колени. Влажное тепло волнами ходило возле него. Раны, и кости, и ссадины – все болело и ныло, но ему было сладко и легко, и город был в его воображении совсем близко – рядом. Протяни руку, и будет город, и он был в городе хозяином – ходил свободно и всюду, и вовсе не оглядывался и не боялся, и жил не на малине, а в настоящей квартире, и начальник Иван Михайлович Лапшин, повстречавшись с ним на улице, вежливо и спокойно козырнул ему рукою в черной кожаной перчатке.
Ночью в Доме крестьянина он вышел из комнаты, как бы по нужде – без брюк и пиджака, огляделся в коридорчике и с хрустом, мгновенно, вывернул висячий замок с двери камеры хранения. Здесь же, в камере, он переоделся – хороший теплый свитер и два костюма – один на другой, потом полупальто с воротником из барашка и шапка-ушанка. Тут же в бауле были и паспорта каких-то геологов, и деньги, и справки, и командировочные удостоверения.
Все в доме спали, натрудившись за день, спали крепко, надежно. О «шалостях», подобных жмакинской, тут не слыхивали, замок на камере хранения висел только для обряда, чемоданы и вещевые мешки сдавали на хранение тоже для обряда, «как везде». И потому, что Жмакин крал почти без риска, наверняка, – ему самому было и стыдно и весело одновременно.
Он мог взять еще что-нибудь – сапоги, бурки, унты, всего тут было достаточно, в избытке, но он не взял ничего, сунул кольцо от замка, где ему надлежало быть, потом привернул фитиль в лампе, что горела в коридоре, и отворил кухонную дверь.
Жирная стряпуха спала на лавке, сладко храпела и причмокивала. В большой дежке у печи дышало тесто, наверное для пирогов. Была поздняя ночь – ходики показывали два-третий. Стряпуха вдруг села на лавке, обознавшись спросила:
– Уезжаете, Борис Федорович?
– Нет, – солидно ответил он, – не уезжаю. Депешу надумал срочно отправить, схожу на станцию…
Улыбочка была на его лице, и душу угнетало ощущение грязного дела, но он тряхнул плечом и пошел к двери. Стряпуха оттянула засов, скинула крючки. Жмакин рванул – дверь примерзла, рванул еще, и пурга сразу ударила в разгоряченное лицо. Собака бросилась ему под ноги, вокруг все шуршало, и было слышно сухое похрустывание. Собака ластилась к нему и прыгала, повизгивая. Он не торопясь пошел по дороге, разыскивая глазами хоть одно светлое окно. Пурга выла в проводах, и чем дальше он шел, тем легче и свободнее ему становилось на сердце. Потихонечку он запел:
Пел он, чтобы подбодрить себя, чтобы не было так подло на сердце. Его не могли хватиться в Доме крестьянина этой слепой, воющей ночью: и геологи, и инспектор, и фельдшер, и инструктор райкома спали, уверенные друг в друге, и никогда они не поймут, кто мог обокрасть их – работников Заполярья, уставших, намучившихся, продрогших командировочных.
Что ты смотришь на меня в упор —
Я твоих не испугаюсь глаз.
Так прекратим же этот разговор,
Мы его ведем не в первый раз…
Пурга била ему в лицо, когда прыгнул он на тормозную площадку длинного товарного состава, и никакого страха он не испытывал, когда врал главному кондуктору, что отстал от пассажирского, так же как никого и ничего он не боялся, когда на станции со странным названием Мырмыши Вторые купил билет и, постреливая зелеными веселыми глазами, почти полноправным, почти законным пассажиром ввалился в плацкартный спальный вагон номер три, место номер восемнадцать, верхнее.
Ну что же, брось, ну брось
Жалеть не стану.
Я таких, милок, достану.
Ты же, поздно или рано,
Все равно ко мне придешь…
Взобравшись на полку, всем своим существом ощущая свободу, вымытый, сытый, с папиросой в зубах, он рассказывал девушке, читавшей толстую книгу на соседней полке:
– Никогда чемоданов не вожу, не имею такой привычки, все на себе. Два костюма надел, видите, как капуста, зато руки свободны и не продует…
Девушка смеялась, показывая ровные, белые зубы, и пассажиры добродушно посмеивались. В вагоне было уютно и жарко, играли в шашки, в домино, пили чай, закусывали. Окна совсем замерзли, и весь день в вагоне стоял теплый полумрак, тайга не лезла сюда, здесь человек был сильнее ее, сильнее морозов, волков, свистящего ветра.
Моряк с длинным белым лицом часто заводил патефон, и все слушали «Румбу», «Парадиз», «Лимончики», все много и интересно рассказывали – и толстый агроном, выводивший томаты за полярным кругом, и моряк, участник многих далеких и трудных экспедиций, и маленький старик в очках – зубной врач, – он, оказывается, разъезжал со своей бормашиной в нартах, запряженных собаками и оленями, и лечил зубы в юртах, а то и под открытым небом. И жена зубного врача тоже рассказывала про своего мужа, а он посмеивался и говорил:
– Ну уж ты, Маша, не преувеличивай, пожалуйста…
Жмакину было обидно.
Он мог рассказать такое, что все бы они раскрыли рты, но это рассказывать было нельзя, и он молчал, иронически поглядывая своими зелеными острыми глазами. Черт их всех возьми! Им легко, когда их посылает государство, когда у них бумаги и мандаты, подписанные государственными людьми, когда о них беспокоится и каждодневно печется государство, когда у них радио, телеграф, телефон, когда правительство посылает искать их корабль самолеты и самых лучших в мире летчиков, когда их снабжают специальным питанием, разными там витаминами, консервами и шоколадами. Потеряйся такой зубной врач в тундре – какой шум подымется. А он, он – Жмакин?
Он слушал, и чем больше слушал, тем отчаяннее хотелось говорить о себе, о том, что он видел и пережил за свою, еще такую короткую, жизнь. Хотелось сказать им, что все они – щенки, и старик в золотых очках – тоже щенок, хотя и здорово пожилой, и что они, в сущности, при нем не имеют права даже рассказывать. Ему было просто противно слушать, как толстый агроном, потягивая чай из кружки, рассказывал, что однажды на охоте заблудился и двое суток ел какие-то корешки, и было обидно, что моряк слушает, и девушка слушает, и старушка сочувственно охает.
Наконец все устали и уснули. Была ночь, паровоз ревел где-то очень далеко в морозной мгле, и вагон раскачивался. А Жмакин не спал и думал. Он казался себе лучше, чем все они. Теперь те недели в тайге казались ему замечательными, и сам он рисовался себе героем – точно он не плакал тогда и не шептал полузабытые детские молитвы, точно он и не превращался в животное, а всегда был смелым, сильным, решительным, с ножом в руке, с песней… И мир представлялся ему очень несправедливым: они – и доктор, и агроном, и старик в очках – могли хвастаться и рассказывать, а он, переживший куда больше, ничего не мог рассказать, не мог никого удивить, поразить. Своим, блату, рассказывать было неинтересно, там не удивлялись и не верили, потому что и про волков и про все решительно рассказывали кому только не лень: ложь была в почете, умение врать ценилось и в тюрьме, и на воле, и на этапе – везде. Но ведь волки, и страшные эти недели, и галлюцинации – все это было в действительности. Так почему же он не мог рассказать это здесь, в вагоне, и старику, и агроному, и девушке – он уже знал, что зовут ее Катюша Малышева; она спала тихо, едва дыша, и лицо ее было спокойное во сне, – он долго на нее смотрел. «Расскажу, – решил он, – будь что будет!»
Ему не спалось, он слез со своей полки и пошел по проходу. Поезд притормаживал. Проводник побежал в тамбур с фонарем. Жмакин вошел в уборную и пригладил волосы перед зеркалом. Весь лоб был в шрамах, еще свежих, кожа плохо срасталась, он слишком долго голодал. «Жмакин», – сказал он перед зеркалом и насупился, чтобы видеть себя серьезным. Потом он оскалился, изображая, как артист, какое-то грозное-грозное чувство, и сделал движение вперед, к самому зеркалу, но зеркало тотчас запотело, и он ничего не увидел. Поезд остановился, проводник постучал в дверь:
– Гражданин! На остановке…
– Я не пользуюсь, – сказал Жмакин. – Я причесываюсь.
И, точно проводник мог видеть, он причесался украденным вместе с одним из костюмов гребешком.
Потом он долго разглядывал себя – свое лицо с бородкой, узкие злые брови, решительные и острые глаза. Что-то понравилось ему, он сказал: «Ах ты, Каин» – и вышел из уборной.
Поезд все еще стоял, в тамбуре носились белые свежие снежинки. Проводник сердито кашлял.
– Все задувает, – сказал Жмакин, – вот погодка!
Ему хотелось поговорить.
– Задувает, – сказал проводник, – в пятом вагоне чемодан задули у пассажира.
В тамбур влез летчик, открыл ногой дверь и, грохоча чемоданами, пошел по вагону. Жмакин из своего отделения видел, как он, стоя в проходе, снимал кожанов пальто на меху и перепоясывался. Он что-то тихонечко насвистывал одними губами. Выражение его лица было праздничное, немного даже глуповатое.
– У кого это чемодан сперли? – спросил он издали, заметив, что Жмакин смотрит на него. – Не слышали?
– Не слышал.
Хлопнула дверь из тамбура. По вагону шли стрелок железнодорожной охраны и штатский в высоких сапогах и в полушубке нараспашку. Лицо у штатского выражало раздражение. «Сейчас возьмут», – решил Жмакин и полез в карман за папиросой. Страха не было, даже сердце не забилось чаще. «Возьмут, довесят еще пять лет – будет десять», – подумал он, закуривая и не пропуская ни одного движения штатского. Штатский остановился возле него. Стрелок стоял немного сзади, от него несло холодом, снегом.
– Через ваш вагон никто не проходил? – спросил штатский. – С желтым чемоданом?
Жмакин молчал.
– Нет, – сказал он наконец, – не упомню.
Он еще не верил своему счастью. Ему хотелось сделать приятное штатскому.
– Один тут проходил, – будто вспомнив, сказал он, – но не сюда, а отсюда.
Штатский пошел дальше. Жмакин показал ему вслед кукиш. И тотчас же обессилел и полез наверх спать.
А с утра он рассказывал о своем побеге. Но побега не было. Были какие-то медикаменты, которые нужно было доставить, – такое вранье, что сам запутался. В вагоне было нестерпимо жарко; все пассажиры уже перезнакомились, и летчик успел стать своим человеком. Он слушал, положив локти на обе полки, и лицо его выражало сочувствие, немножко даже жалостливое. Слушая, он волновался, расстегнул ворот гимнастерки и иногда говорил: «вот», «хорошее дело», или «шут тебя дери», или что-нибудь еще в этом роде. Катюша Малышева тоже слушала, уперев подбородок в ладони и свесившись с полки, глаза ее ровно и настойчиво светились, нос блестел. Слушал и толстый агроном, и старик в золотых очках, и его старушка, и было ясно, что все они сочувствуют Жмакину, а главное, верят ему с начала до конца. Да и почему им было не верить ему? Он говорил настойчиво, со страстной нервностью жестов и интонаций, с многочисленными смешными и страшными подробностями, говорил то посмеиваясь сам, то пугаясь уже пережитого, ввертывая ловкие, «тонные», круглые слова, – ему просто нельзя было не верить.
– Ну и что – передали? – спросил моряк, когда Жмакин кончил рассказывать.
– Что?
– Да ну, то, что несли…
– Это? Да, передал, – сказал Жмакин, вдруг щурясь, – как же не передать!
Летчик покрутил головой и сел. Он был просто потрясен.
– Да-а-а, – протянул он, – бывает, бывает.
Все вдруг заговорили негромко, оживленно, но никто уже не вспоминал – после такого повествования невозможно было рассказать какую-либо историйку, охотничью, докторскую. Все были подавлены величием того, что совершил этот остроглазый парнишка, и Жмакин слышал осторожный и назидательный шепоток:
– Вот ищем мы героев, фотографируем, читаем… А рядом с нами едет доподлинно героическая натура, и никто о нем никогда не узнает… А? Это жаль, жаль…
Потом зашипел что-то старик в золотых очках, и агроном громко сказал:
– А не выпить ли нам всем по маленькой в знак взаимного уважения и начавшегося знакомства? Давайте, товарищи, слезайте сверху, объединимся и выпьем.
На маленьком столике уже была постлана салфетка и стояла нехитрая вагонная посуда: эмалированные кружки, граненый зеленого стекла стакан, серебряная червленая чарочка. Моряк открывал консервы, старуха резала свою курицу, что-то нежно ей приговаривая, доктор, прищурив один глаз, заглядывал в жестяную фляжку – старался, видимо, определить, много ли там водки.
Жмакин не торопясь слез со своей полки и пошел в вагон-ресторан. Он понимал, что выпивку эту затеяли спутники в его честь, и странное чувство и неловкости, и гордости, и радости, и благодарности волновало его. Что-то было не так во всем этом, он знал, что солгал им в главном – в цели своего путешествия через тайгу, но ни в чем ином он не солгал – ни в выносливости, ни в мужестве, ни в настойчивости, ни в муках, которые перенес, ни в риске, которому подвергался. Э, да что! Если б знали они, что Жмакин не мог даже выйти на дорогу, что в него, кроме всего прочего, стреляли, – тогда бы они поняли, кто здесь настоящий человек.
Состав било и валяло из стороны в сторону, в тамбурах вился снег. Не пожалев денег, Жмакин купил водки и закусок, папирос, шоколаду и вернулся к себе в вагон. Катюша Малышева уже сидела внизу и обгладывала куриную лапку. Жмакин расставил бутылки и молча сел. Странное у него было чувство: вдруг показалось, что совершил он какую-то подлую кражу, обокрал этих людей своим рассказом, обокрал по-сволочному, гнусно. Вспомнилось вдруг, как на этапе в камере молодой ворюга рассказал: в лавке ребенку никто не мог разменять тридцатку. Этот самый ворюга «разменял» – вручил девочке три трешки. Урки посмеялись, потом Жмакину стало противно, он развернулся и от плеча дал ворюге в ухо. Ворюга взвыл, кинулся на Жмакина, но получил от всей камеры и скис.
– Чего задумался, друг? – сказал летчик. – Давай, браток, иди в авиацию…
– Я и так авиатор! – с насмешливым вызовом в голосе ответил Жмакин. – Все мы понемножку авиаторы.
Летчик не понял.
– Это как? – спросил он, чистыми глазами всматриваясь в Жмакина.
Агроном оказался из тех, которые, выпив две рюмки водки, начинают петь, и не потому, что им хочется, а потому, что они считают, будто так обязательно нужно. Он похлопал доктора по колену и запел:
– Давайте лучше патефон заведем, – предложил моряк, и все опять слушали «Румбу», а доктор дирижировал пальцем и вдруг сказал:
Сильва, ты меня не любишь,
Сильва, ты…
– Воображаю, как это негры разделывают где-нибудь в тропиках, а?
И, помолчав, добавил:
– Прелестная вещь юг.
Выпивка не удавалась. Все говорили: «Э, люблю выпить», и никто толком не пил, предлагали петь и не пели, смеялись, но смешно не было. Жмакин сидел насупившись, глотал рюмку за рюмкой и с каждой минутой раздражался все больше.
Ему казалось, что его арестуют именно сейчас. Подойдет штатский в высоких сапогах и выведет его на какой-нибудь полустаночек. И все эти будут сидеть по-прежнему в вагоне, а доктор скажет:
– Да-с…
И значительно покачает дурацкой своей головой. А поезд будет гудеть и грохотать, и с каждой минутой этого гула и грохота все ближе и ближе будет огромный прекрасный город.
Он выпил еще рюмку и съел кусок рыбы. Катюша смотрела на него в упор, не отрываясь. Он ей подмигнул, медленно обвел всех злыми, светлыми глазами и неожиданно неприятным, блатным, металлическим тенором запел:
Что-то шальное появилось в его лице, тонкие брови поднялись, голову он слегка откинул, и выражение глаз ежесекундно менялось – от злого к грустному, от грустного к бесшабашному, и наконец все это замерло, и лицо сделалось наглым, вызывающим и в то же время мертвым – все шрамы выступили, рот чуть скосился, кровь отлила от загрубелой кожи, и только один какой-то мускул играл возле виска, мелко бился, подрагивал, дергался.
Мы повстречалися с тобой на вечериночке,
В кино ишел тогда «Багдадский вор»,
«Оксфорд» коричневый и лаковы ботиночки
Зажгли в душе моей пылающий костер…
– Что же вы не подпеваете? – перестав петь и слегка задыхаясь, сказал Жмакин. – Песня хорошая…
Но сам петь больше не стал, выпил рюмку водки, закусил и, обдав всех наглым, но уже и равнодушным взглядом, полез на полку, укрылся с головой пиджаком и сразу же заснул.
Была уже глубокая ночь, когда он проснулся, – ужасно хотелось воды. Все спали, только Малышева стояла возле тамбура, упершись лбом в заиндевелое окно. Услышав шаги, она обернулась, взглянула на Жмакина и опять стала смотреть в искристую, снежную мглу.
– Любуемся? – спросил Жмакин.
– Ага! – ответила она.
– Пейзажик ничего случается. Сфотографировать, взять на память и никогда не возвращаться обратно.
Она промолчала. Жмакин видел ее гибкую шею в растянутом вороте заштопанного свитера и нежное ухо, выглядывающее из-под платка, и думал о том, что мог бы ей порассказать еще про себя и сломить то небольшое уже сопротивление, на которое ее сейчас хватит. Но рассказывать свое, да не про себя ему почему-то не хотелось, и он молчал, продолжая смотреть на Катюшу. Потом спросил:
– Вы ленинградская?
– Да, – сказала она, поворачиваясь от окна. Ее нос смешно побелел, – она все время прижималась им к стеклу.
– Учитесь там?
– Учусь, – сказала она, поправляя обеими руками платок.
Он поглядел на ее локти, и ему захотелось вытолкнуть ее из вагона и остаться с нею где-нибудь в пурге. А потом отдать ей все пиджаки и замерзнуть, чтобы она видела – какой он. Но он только спросил, где она учится, и так как спрашивать было уже нечего – закурил папиросу.