– Вот так, товарищ Окошкин, – говорил он ему, – нервничаете часто, в уныние впадаете. То «всё в порядочке, завтра повяжем жуликов», а то «гнать меня надо, я позорю бригаду, я – тупое ничтожество». Нехорошо. И подкованы вы теоретически, и голова у вас не пшеном набита, и желание есть работать, а выдержки не хватает.
   Относился Лапшин к Окошкину куда строже, чем к другим работникам своей бригады, жучил его чаще и обиднее, чем других, решительно ничего не прощал ему, но Окошкин не обижался, понимая, что Лапшин хочет из него сделать больше, чем он есть, хочет увидеть в нем настоящего работника, такого, какими были погибшие старые чекисты, учителя Ивана Михайловича, – балтийский комендор Хромов и Исаак Фридман. Фотографии этих людей висели в комнате Лапшина на самом почетном месте, в красивой кованой железной рамке.
   И чем дальше, тем больше Окошкин привязывался к Лапшину, и хотя давно было ему пора съехать от Ивана Михайловича, но он этого не делал и даже совершенно перестал хвалиться тем, что подаст рапорт по начальству и получит, разумеется, отдельную комнату со всеми удобствами.
   Молчал и Иван Михайлович. Ему даже и думать невозможно было, что Окошкин от него съедет.
   Перед тем как дать Окошкину рекомендацию в партию, Лапшин долго пил любимый свой боржом и говорил с Василием о пустяках. Потом, уставившись в него голубыми яркими глазами, спросил, как спрашивал на допросе:
   – Это все хорошо, а что у тебя там с дамочками происходит?
   Окошкин долго глядел в пустой стакан от боржома, бессмысленно его поворачивал, потом сказал тем развязно-наглым тоном, который Лапшин до глубины души ненавидел:
   – Ну уж и с дамочками, Иван Михайлович. Просто у меня много знакомых, наших советских славных девушек, так сказать – товарищей. Чисто товарищеские отношения, которые…
   – Васька! – угрожающе сказал Лапшин.
   – Да ну, чего «Васька», «Васька»! – уже искренне заговорил Окошкин. – Все вы мне «Васька» да «Васька»! Ну, ей-богу, я не виноват, что они ко мне лезут. Васюта, да Васеныш, да Васюрочка! Побыли бы вы на моем месте! Вы не верите, ну до того разжалобят, спасения нету! И так мне, и так…
   – А ты женись, – наставительно сказал Лапшин. – Будь человеком.
   Он вылил в свой стакан остатки боржома и унылым голосом добивал:
   – Не гляди на меня, женись, детей заводи. Назовешь кого-нибудь по-лошадиному: Электрон или там Огонек…
   Он засмеялся и поглядел на Окошкина по-стариковски, снизу вверх.
   – На ком жениться-то, Иван Михайлович! Тут весь кошмар в том, что они мне все нравятся. Одна всегда веселая, другая поет хорошо, у третьей – папа эдакий симпатичный и в семье уютно. А один товарищ – некто Конягина – вареники делает дома с творогом, ну до чего вкусно…
   – Это значит, ты еще не полюбил человека, – сказал Лапшин. – Может, и верно, товарищеские отношения…
   Он чуть порозовел от неловкости – полюбил, не полюбил, тоже еще слова! И предложил сыграть в шахматы Окошкину, пока они играли, раза два позвонили по телефону, разговаривал он недомолвками и при этом пожимал плечами, как бы объясняя Лапшину, что звонит не он, а звонят ему – серьезному и занятому Василию Никандровичу Окошкину. Ивану Михайловичу надоело; не доиграв партию, он принялся бриться, фырча, вытер лицо одеколоном и надел шинель.
   – В Управление?
   – Угу.
   Вошла, как всегда загадочная, Патрикеевна и спросила, не может ли Лапшин отдать распоряжение, чтобы выпороли розгами некую внучку, которая плохо учится и дерзит своей бабушке.
   – Нельзя, Патрикеевна! – ответил Лапшин. – Милиция такими делами не занимается.
   – Так. Не занимается. Но старушка-то сама не может, совсем она старенькая. А папашка с мамашкой в отъезде.
   – Вы и наймитесь, товарищ Патрикеевна, – посоветовал Окошкин. – Производить экзекуции в вашем характере…
   Патрикеевна сделала вид, что не слышала слов Василия.
   – Значит, никак нельзя! – зловещим тоном произнесла она. – А попищу нашего наказать не можете?
   – Это еще какого попищу? – удивился Иван Михайлович.
   – А нашего батюшку, отца Иоанна. Давеча обедню служил – вовсе пьяный. Кадило из рук вырвалось, дьякону невесть что громко брякнул. Народ даже из церкви стал уходить…
   – Ну а я тут при чем? – с раздражением сказал Лапшин.
   Патрикеевна не ответила, махнула рукой, ушла к себе в нишу. Оттуда было слышно, как угрожающе и двусмысленно она ворчит:
   – Правая рука всегда правее. И то истинно, что лозою обуха не перешибешь. Начальники, на машинах ездиют, все кругом в пистолетах, а того не знают, что с нагольной правдой в люди не кажись. Я самому Михаилу Ивановичу Калинину напишу, тогда будете помнить. Мы в групкоме тоже лекции слушаем, не попки закрепощенные, царя-то свалили… Всем древам древо – кипарис!
   – Ну при чем тут кипарис? – удивился Лапшин.
   – Разберемся!
 
   На улице крупными легкими хлопьями падал снег. Окошкин подставил ладонь, слизнул с пальца снежинку и выразил удивление, что Лапшин столько лет терпит Патрикеевну с несносным ее характером, туманными угрозами и полным неумением по-настоящему хозяйничать.
   – А куда ее денешь? – сказал Иван Михайлович. – Она же одинокая, инвалид. Нога как-никак деревянная.
   – Нога деревянная, а характер железный! – сказал Василий.
   – Посмотрел бы я на тебя, проживи ты такую жизнь, – с коротким вздохом произнес Иван Михайлович.
   Они шли рядом, оба высокие, широкоплечие, в хорошо пригнанных шинелях, и чувствовали, что прохожим приятно на них смотреть.
   – Да… а жениться человеку надо! – вдруг задумчиво сказал Лапшин. – Непременно, понимаешь, надо…
   И Окошкин не понял, про кого говорит Лапшин: про самого себя или про Васю. Но спросить постеснялся.
   Когда Окошкина принимали в партию, одним из первых взял слово красавец Андрей Андреевич Митрохин. Говорил он, как всегда, складно, цветисто и не слишком одобрительно по поводу личности Василия Никандровича. Окошкин слушал потупившись, то бледнея, то вспыхивая пятнами. Лапшин, сидя в президиуме, искоса, спокойно и холодно наблюдал за Митрохиным, понимая, что речь идет не столько об Окошкине, сколько о нем, Лапшине, и о том, как в его бригаде воспитываются молодые кадры. Что ж, Андрей Андреевич иначе и не мог выступить – дело старое, борьба давняя, и идет эта борьба «с переменным успехом».
   После Митрохина говорил Бочков. Он, как всегда, выступая, волновался, но сказал то, что следовало сказать, и Лапшин, слушая его, одобрительно кивал. Правильно, Николай Федорович, дельно! Бдительность, бдительность, оно так, но эксплуататорские классы ликвидированы, и не убедить тебе нас, практических работников, что нынче классовая борьба обострилась. Нам с нашей колоколенки неплохо видно. Советский народ монолитен, един, и нечего искать в посредственном воришке «озлобление представителей недобитой помещичье-буржуазной России». Вздор это и демагогия!
   Потом говорил Побужинский, и Лапшин, слушая его, вдруг вспомнил, как Виктор начал работать в лапшинской бригаде. Лет шесть-семь назад, душной июльской ночью, дежурный по Управлению вызвал Ивана Михайловича вниз к подъезду. С десяток милиционеров толпилось у автокачки, запряженной першеронами и груженной мукой. Возле коней прогуливался плечистый парень. Милиционеры, дежурный и начальник музея Грубник покатывались от могучего хохота. Оказалось, что грузчик Побужинский, как сказано было впоследствии в протоколе, «подвергся нападению двоих бандитов, каковые были стукнуты вышепоименованным гражданином Побужинским В.Е. друг об друга лбами с силою, повлекшей взаимную потерю сознания вышеназванными бандитами, а гр. Побужинский, погрузив их на мешки с мукой, покрыл брезентом, привязал и доставил на площадь Урицкого в Управление…»
   Был грузчик, а теперь вот уполномоченный, и говорит толково, умно, спокойно. Слова Ленина привел к месту, не как начетчик. И по митрохинским методам ударил тоже правильно, даже смех вызвал в зале. Прокофий Петрович Баландин, начальник Управления, улыбнулся и подмигнул Лапшину: вот, дескать, какие у тебя ребята, Иван Михайлович, орлы!
   Криничный тоже выступил за Окошкина, но тем не менее Василий с тревогой ждал речи Лапшина. Ему представлялось, будто то, что скажет Иван Михайлович, определит всю дальнейшую его, Окошкина, внутреннюю жизнь. И когда Лапшин не торопясь подошел к трибуне, Вася даже облизал пересохшие губы – так ему стало жутко.
   Как это ни показалось Окошкину странным, но Лапшин начал не с Василия Никандровича, а с себя, с того, как пришел Лапшин на работу в ЧК и какие у них, у молодежи, были в ту пору недостатки. Теперь, слушая Лапшина, задумчиво кивал Баландин, тоже, наверное, вспоминая свою юность; все, кто помоложе, слушали затаив дыхание, а сам Иван Михайлович порою улыбался на собственные свои промахи, на былое неумение, на ошибки, и как-то вдруг незаметно оказалось, что у Окошкина те же ошибки, что у старшего поколения, что, конечно, не лишен он недостатков, но недостатки его несерьезные по сравнению с достоинствами.
   И здесь Лапшин стал рассказывать о достоинствах Василия Никандровича. С испугом и радостью Окошкин узнал, что у него «горячее сердце», но тут же вздрогнул, услышав про то, как заступился за симулянта Моню Чалова. Похоже и смешно Лапшин изобразил в лицах все ту, даже страшную нынче по воспоминаниям, позорнейшую сцену с Моней, но оказалось, что Иван Михайлович вовсе не осуждает Василия за это, а даже хвалит, считая, что работник розыска обязан со всеми сомнениями идти к начальству, а не дуть в одну дуду с ним.
   – Правильно! – басом сказал Баландин.
   – Теперь о чистых руках…
   В этом коротком разделе своего выступления Лапшин рассказал, как Вася помогает сестре и матери, какой он вообще бессребреник, как ему, Окошкину, лично для себя ничего не нужно всерьез, не считая детских (тут Окошкин опять покраснел) разговоров насчет мотоциклета, зажигалки, настольного вентилятора и прочей чепухи.
   В зале смеялись, а Прокофий Петрович Баландин поднял руку и пообещал:
   – Ничего, товарищ Окошкин, не расстраивайся, доживешь, что будет, возможно, у тебя даже личный автомобиль.
   Приняли Василия единогласно.
   Голосовал за него и Андрей Андреевич Митрохин, который после собрания подошел к Василию Никандровичу и сказал доверительно:
   – Ты, друг, на меня не обижайся. Пропесочил я тебя маленько для твоей же собственной пользы. Вырастешь большой – подразберешься!
   – Да что вы, Андрей Андреевич, я не обижаюсь, я понимаю, – искренне и горячо воскликнул Окошкин и крепко пожал протянутую руку. – Разве можно обижаться, когда такой у меня нынче день!
   Он и вправду нисколько не обиделся на Митрохина, так он был счастлив в этот вечер – Василий Никандрович Окошкин, ученик Лапшина.

Утром – попозже

   В Управлении, в коридоре, на жесткой желтой скамейке сидел старый приятель Лапшина, журналист Ханин, и, позевывая, курил папиросу.
   – Честь-почтение, Иван Михайлович, – сказал он. – Написал свое сочинение и явился с утра пораньше, чтобы ты прочитал.
   – А оно – обязательно?
   – Как же не обязательно. По твоей специальности написано.
   Вдвоем они вошли в большой, с очень высоким потолком, кабинет Лапшина. Иван Михайлович аккуратно повесил шинель на распялку, сел, вытряхнул из коробочки прописанную врачом таблетку, проглотил и запил водой.
   – Превозмогая болезнь, товарищ Лапшин продолжал гореть на работе, – произнес, протирая очки, Ханин. – Никакие физические страдания…
   – Вот-вот, так и пишете, черти, – усмехнулся Лапшин. – Написали, что у Бочкова у нашего бухгалтерская внешность. Ничем, дескать, не примечательный с первого взгляда, скромный труженик, и нос у него бульбочкой. Бульбочкой! – повторил Иван Михайлович. – За что человека расстроили? И разве есть бухгалтерская внешность?
   – Ладно, не сердись! – миролюбиво попросил Ханин. – Про Бочкова не я писал…
   – Из вашего же брата кто-то…
   – Братьев у меня нет, и ты это отлично знаешь…
   Он вынул из бокового кармана рукопись и положил ее перед Лапшиным. Иван Михайлович скосил глаза на название, прочитал: «Берегитесь, смертельно!» и одобрительно хмыкнул. Потом сел поудобнее и стал читать о старом жулике, по фамилии Жигалюс, о сложных его комбинациях и о том, как он подводил честных людей «под монастырь» – так выражался сам Жигалюс.
   Перо у Ханина было острое, и писать он умел. Жигалюс, с его висячим брюхом, с большими хрящеватыми ушами, с напряженным взглядом, словно скрывающимся порою под тяжелыми темными веками, появился перед Лапшиным на первой же странице небольшой статейки и вновь вызвал то же самое чувство гадливости и удивления, которое испытывал Иван Михайлович, допрашивая этого человека и прослеживая все сложные ходы и переходы жизненного пути мошенника с двумя высшими образованиями за границей и с прохождением «наивысшей школы» в драке с лесными воротилами за океаном.
   «Там я приобрел некоторые навыки, – читал Лапшин характерные обороты речи Жигалюса, – там я освоил технику перебивания ног противнику-конкуренту, там я постиг науку разгадывания недомолвок, чтения улыбок, там я превратился в бесценный, но еще не обработанный камень. Или не полностью обработанный. Я нуждался в обработке, как обрабатывают алмаз, чтобы засверкали все грани. И они засверкали, но слишком поздно… Когда я приехал в Россию, был канун Октябрьской революции. И покуда я добирался до Петрограда – она уже случилась. В перспективе я видел миллион, он где-то лежал, этот миллион, но я не мог его взять. А пока маленькая служба по лесному делу, суп из воблы и мечты…
   И я дождался…
   Кстати, служба вообще, даже самая маленькая, в нашем деле – обязательна… Нельзя жить человеком без определенных занятий. Дворник любит, чтобы жильцы его дома ходили на работу. Иначе ты рискуешь вступить в противоречие с укладом нашей общественной жизни. Дворник моего возраста – не осудит, но дворник молодой начнет спрашивать, потом поглядит искоса, потом… Я и этот опыт тоже имею. И я поэт зарплаты, поэт службы. Служба обязательна и для той специфической деятельности, которой я занимался. Я человек симпатичный, веселый, с обаянием, имею порядочный жизненный опыт, повидал разного, знаю и помню массу анекдотов к любому случаю, имею наготове латинские изречения, обожаю Козьму Пруткова, – ну и готов незаменимый человек. А если начальник пишет доклад своим дубовым слогом, я как-нибудь отредактирую и подпущу пару острот, – разве это забывается? И при всем том люблю детей… Люблю искренне. Там день рождения супруги, здесь дочка вышла замуж – почему не пригласить меня?»
   – Похоже? – спросил Ханин, когда Лапшин кончил читать.
   – Вылитый, – задумчиво ответил Иван Михайлович. – Хорошо ты дал типа, Давид Львович, молодец! И еще важно, что ты убедительно показал невиновность тех людей, которые попадали в его лапы – этого самого Жигалюса. Полезная получилась статья, предупреждающая. Вот так, товарищ Ханин. Теперь насчет недостатков. Я конечно, по литературной части человек малосведущий, но насчет фактов позволь возразить. Мою фамилию упоминать здесь не для чего. Дело целиком бочковское, он его начал, он его и закончил. И Крипичный ему сильно помог. Еще помяни, пожалуйста, одного паренька – это, можно сказать, его первая победа. Толя Грибков, не знаешь такого? А меня убери!
   Он опять перелистал рукопись, осторожно и аккуратно вычеркнул свою фамилию и вписал: «Грибков А.».
   – Так мы не пишем! – хмуро возразил Ханин. – Это, наверное, в ваших протоколах так пишут – Грибков А….
   – Ну, извини, пожалуйста… Еще деталь, – катая граненый карандаш по столу, произнес Лапшин, – и существенная. Если можно, отметь: Грибков обнаружил у Жигалюса список – девять будущих жертв. Девять честных советских людей, которых он собирался опутать. Вот у тебя написано, что он – паук! Правильно и художественно дано. Раскинул свою паутину. А теперь эти девять человек спокойно спят и даже не знают, какой кошмар их ожидал.
   – Так и написать – кошмар? – осведомился Ханин.
   Иван Михайлович улыбнулся:
   – Это, брат, тебе видней. Но только мы здесь так рассуждаем: главное – вовремя предотвратить преступление. Конечно, оно не просто. Вот давеча с Андреем Митрохиным крупный разговор у нас состоялся, что-де Жигалюса рано мы взяли и не получили богатое дело. Если бы еще девять погорело молодцов – тогда шуму на весь Союз. Вникаешь?
   – А Занадворов как на это смотрит? – осведомился Ханин.
   Иван Михайлович промолчал. Ему не положено было рассуждать с Ханиным о Занадворове, Занадворов – приезжее начальство, чего тут лясы точить.
   – Воздерживаешься? – осведомился Давид Львович. – Я понимаю, служба – она служба и есть. Ну а еще какие новости?
   – Новости у нас, к сожалению, часто бывают, – ответил Лапшин. – Тебе в каком духе требуются? Острый детективчик или как проморгала школа с родителями? По ком нынче ударишь своей сатирой?
   Они всегда немножко подкалывали друг друга. Например, Ханин утверждал, что лучше жить грязно и интересно – так, как живет он, чем чисто и неинтересно – так, как живет Лапшин, на что Иван Михайлович только улыбался и «устраивал страшную месть» Ханину, дождавшись случая, когда тот развивал ему свои планы на будущее.
   – Через годок засядешь? – спрашивал он добродушно. – Значит, сорок тебе стукнет?
   Ханин кивал:
   – Сорок один.
   – Интересно: ты только засядешь, а Пушкин уже четыре года как умер.
   Ханин не обижался. Он вообще умел не обижаться на Лапшина, хотя тот говорил ему подчас очень горькие вещи.
   Так и нынче. Выслушав кое-какие шуточки Ивана Михайловича насчет того, что самый страшный враг Ханина – это слово «пока» («пока напишу несколько очерков», «пока съезжу, пока подразберусь с материалами, а потом засяду всерьез»), Давид Львович уехал в редакцию, а Лапшин отправился читать лекцию.
   После лекции было много вопросов, и так как преподаватель судебной медицины Коровайло-Крылов заболел гриппом и попросил своего старого ученика Лапшина «занять окно», Иван Михайлович после перерыва вернулся опять в аудиторию. Руки у него были в мелу, он чувствовал себя разгоряченным и понимал, что говорил хорошо, что возникший между ним и курсантами контакт не исчез за время перерыва, что курсанты сами про» должали в перерыве его тему, – и с ходу стал продол» жать.
   – Вот вам обстоятельства дела, – говорил Лапшин, постукивая мелом по доске и любуясь второй схемой, которая тоже вышла удачной – четкой и твердой. – Понятно, почему именно мы пошли теперь этим путем?
   Аудитория одобрительно загудела.
   – Таким образом, – поворачиваясь к аудитории и щегольским жестом бросив мел, заговорил Лапшин, – таким образом, мы, следовательно, оказались в глупейшем положении. Верно? А инженер продолжает ходить ко мне, волнуется, плачет. Я его отпаиваю водой и вообще чувствую себя плохо. Что я ему скажу? И вот однажды, во время чуть не шестого посещения, я гляжу на него и думаю: «Слабый, ничтожный человек, а какую деятельность развел вокруг смерти своей жены! Как угрожает, как кулаком стучит!» Взглянул ему в глаза. Взглянул и ясно вижу – в глазах у него выражение ужаса, истерического ужаса. И тут меня, как говорят, осенило. Он, думаю, он самый! Сижу, слушаю, как он мне грозит, и как поносит следственные органы, и как ругается, а сам в уме перебираю хозяйство свое и обстоятельства дела и спорю сам с собой и, еще недоспорив и недовыяснив, негромко говорю ему: «А не вы, простите за нескромность, убили свою жену?» У него даже пена на губах. Вскочил, ногами топает: «Я в Москву поеду, я вам покажу, меня тот-то знает и тот-то, вам не место здесь!» Прошу учесть, товарищи, основное положение того, что я вам рассказываю: не имея улик, я знал только одно: что инженер мой – слабый и ничтожный человек и что именно такие люди в подобных ситуациях поступают так. Но, не имея улик, я не мог его посадить и вел дело почти в открытую…
   Вместо сорока минут Лапшин проговорил час с четвертью, и все-таки его не отпустили. Он еще долго стоял в кольце слушателей и долго отвечал на вопросы, а потом все провожали его по коридору, по лестнице, до гардероба. Застегивая шинель, он говорил:
   – Вот вы спрашиваете о первопричине этого тягчайшего преступления. Действительно, невероятная вещь: прожить с женой, казалось бы, в мире и согласии около сорока лет и убить ее зверским способом. Почему?
   Иван Михайлович вновь расстегнул шинель, снял фуражку, положил ее на барьер гардероба. Усатый дядя Федя, гардеробщик школы, наклонился вперед, подставил ладошку под ухо. Курсанты сжались еще теснее, кто-то охнул:
   – Легше, Гордиенко, задавишь…
   – А ты сам на ногах держись…
   – Тш-ш-ш! – зашипели ближние. – Говорить не даете…
   – Да тут уже и говорить ничего не осталось, – не торопясь сказал Лапшин. – Пришлось искать свидетелей свадьбы этого самого моего инженера. Ну, нашелся один в Омске, другой на Украине проживал уже на покое – старичок, по фамилии Венецианов. Занялись мои работники с ними. И что же мы увидели, какую картину? А вот какую: инженер мой женился не этого… не по любви, что ли… Был студентом-технологом, квартировал неподалеку от Техноложки у попа некоего, по фамилии Веселитский. Ну, дело молодое, приглянулась студенту, поповская дочка Аглая Васильевна. Так, ничего особенного не было, даже и по тем строгим временам. Ну а дочка бы вроде перестарок, засиделась в девках. Попище – Веселитский, отец Василий – многосемеен, ртов много, студент и охнуть не успел – его поп с попадьей образом и благословили. Он туда-сюда: «Да я, да за что, да ведь…» Слабый человек, как я вам уже докладывал. А попище на испуг его: «Пойду в Технологический». Там тоже свой поп, пошла писать губерния. Ну а надо еще отметить, что инженер наш сам из поповской семьи, и из беднейшей, захудалой. Были попищи, а были и попики, что сами и бороновали, и сеяли, и жали. Вот из таких отец-то Захарий был – попишка сельский, неудачливый, да и приходишко хуже нельзя. Ну, консистория дала команду – из губернии в уезд, из уезда ниже. Собралась гроза над Захарием, тот в Петроград, да сыну в ноги и упал. Плачет, и архиереевым гневом стращает, и руки сыну целует. Куда, дескать, я, старый лапоть, денусь, куда голову с больной попадьей приклоню. Слаб студент – тут совсем ослабел. Повенчали. А за свадебным столом, выпив для куражу, он, молодой-то, возьми и скажи товарищу своему, Венецианову этому: «Я ее, Виктор, все едино со временем убью. Вот вспомнишь. Она меня погубила, и теперь навсегда лишен я и семьи любимой, и угла своего – так и я ее погублю». Конечно, и Венецианов и другой товарищ – теперь он крупный ученый – посмеялись. Знаете, готовые есть такие присказочки, на все случаи жизни: «стерпится – слюбится». Ему это и сказали все под рюмочку да под закусочку. Дескать, не робей, воробей, все со временем утрясется. Так вот ведь, не утряслось. Покойница эта, Аглая Васильевна, норовистая была и властолюбивая, все его, мужа, как он сам потом на следствии рассказал, все, понимаете ли, толкала вверх, в профессуру, а он, как говорил, назло ей ничего не хотел и, несмотря на свои способности, толок воду в ступе. Товарищи его обгоняли, имена многих из них становились известными, а он не желал ничего только потому, что она желала его восхождения. Вот в такой войне и жили – и чем дальше, тем хуже. И с каждым днем все более он зверел на нее за то, что, как он считал, погубила она ему жизнь. Из сорока лет брака более тридцати он готовил убийство, обдумывал его, строил свой немыслимые комбинации и мечтал, как, освободившись от Аглаи Васильевны, начнет заново свою жизнь…
   Курсанты слушали молча, словно бы не дыша. Гардеробщик дядя Федя пошевелился, на него зашипели.
   – Вот так! – произнес Лапшин. – Вон какие случаи-то случаются на свете…
   – Почему же, товарищ Лапшин, не развелся он с нею? – спросил белолицый, ясноглазый курсант Авдеев. – Ведь простое дело…
   Иван Михайлович внимательно посмотрел на Авдеева, ответил с невеселой строгостью в голосе.
   – Она бы наш развод не признала. Поповская дочь, – они в церкви венчаны, ей дела до загса нет. Она бы от него не ушла, а ежели бы он от нее ушел – отыскала бы.
   – И сознался? – спросил маленький Пинчуков.
   – Конечно, сознался. Трудное, товарищи, было дело. Вот так он сидит, так – я, а так – врач. Старенький инженер-то мой, волнуется. Сердчишко слабое, самому страшновато. Он ведь ее убил чем? Он ее убил тогда в парке связкой металлических прутьев, такие прутья есть для занавесок. Вот шесть штук он бечевкой и обмотал. Ну и… то ли кто позвонил, когда он это свое орудие преступления готовил, то ли еще что, – возьми мой инженер и пихни моток бечевки в банку с крупой, с пшенной. А потом, естественно, забыл. Бечевка-то сама по себе не улика. А я эту бечевку в его отсутствие при обыске с понятыми обнаружил; экспертиза показала: та самая, что и на орудии убийства. Ну, положил обратно в крупу, привез Захарыча, усадил в кресло, говорю: «Вот произведу при вас обыск и если ничего не найду – быть вам свободным человеком и даже извинюсь перед вами». Он сел, развалился, нога за ногу, папиросу курит, говорит мне всякие грубости. А я по всей квартире пошел – от кухонного шкафчика, где банка с пшеном стояла, в другую сторону. Длинный обыск… За это время всю свою жизнь вспомнить можно. Он, конечно, бечевку вспомнил. Вижу, чем дальше моя работа продвигается, тем труднее инженеру. Почти что невыносимо ему делается. А ведь попрошу учесть – сама бечевка еще не улика. Короче говоря, к тому моменту, когда, обыскав всю квартиру, вернулся я к кухонному шкафчику с другой стороны, инженер был, что называется, готов. Попросил нитроглицерину и все мне подробно, толково и ясно изложил. Потом, у меня в кабинете, мы с ним только формальностями занимались, доуточняли некоторые моменты…