Он так разорался, что из соседней комнаты выглянула, наверное, машинистка. «Со всеми с ними покончу!» – думал Жмакин, выйдя на улицу.
   В маленьком почтовом отделении на Невском он написал письмо Михаилу Ивановичу Калинину, а на конверте подчеркнул «лично». После этого ему стало как-то полегче…
   Свернув на Владимирский, он вдруг поразился, удивленный почему-то витриной, где выставлены были гробы и разные похоронные принадлежности.
   Его как бы осенило.
   Долго шевеля губами, он рассматривал венок, наконец придумал надпись для черной траурной ленты и вошел в магазин. Посвистывая и радуясь затее, он быстро перестроил лицо на печальный лад и написал на бумажке слова, которые ему должны были «выполнить художественно» здесь, поскольку, как он сообщил, он слышал про это «заведение» похвальные отзывы.
   Хорошенькая девушка несколько удивилась характеру заказа, но Алексей объяснил, что венок посылается в Управление не тому Гвоздареву, который умер, а брату его – для последующей передачи покойнику.
   – Хорошо, – сказала девушка, – уплатите сто девятнадцать рублей.
   Эту мелочь Жмакин упустил. Денег у него было всего четыре рубля. Некоторое время он пытался убедить продавщицу похоронных товаров, что Гвоздарев-брат сам с удовольствием заплатит, но девушка была непреклонна, и Жмакин отправился в Пассаж и пошел бродить по магазинам, опасаясь сам себя, постреливая зелеными злыми глазами и покусывая губы. Руки у него дрожали. Он ничему не сопротивлялся и ни о чем не думал, у него было такое чувство, будто его несет в летний день речная волна – быстрая и опасная. На одно мгновение он себя в чем-то укорил, но тут же сказал себе: «Наплевать и забыть», и все прошло. По спине бежала старая, забытая дрожь…
   Тут было много женщин, разгоряченных, с блестящими зрачками, крикливых, жадных. Пышными ворохами лежали на прилавках полуразмотанные штуки только что привезенных материй. Пахло ландрином, потом и пудрой. Жмакин все сильнее – плечом, боком – врезался в толпу, к прилавку, – напряженные его руки привычно и крепко искали. На него закричали, чтобы он не лез без очереди; он ответил, что ищет свою жену, сделал еще одно движение вперед, прижал высокую красивую женщину бедром и ловко расстегнул сумочку. Постреливая в лицо женщине глазами и спрашивая ее насчет какого-то маркизета, он вытянул двумя пальцами из ее сумочки деньги и начал пятиться из толпы к выходу. Денег было пятьсот рублей в заклеенной банковской пачке.
   Дело было сделано, и было «чисто сделано», как любил он когда-то думать о «своей работе», но внезапно холодный ужас объял его. Если он сделал это «дело», то, значит, плешивый Гвоздарев прав? Значит, он поступил верно, если не выдал ему паспорт? Значит, при любом стечении подходящих обстоятельств Жмакин нырнет в то свое мутное прошлое, про которое и Лапшин, и Криничный, и даже сам Михаил Иванович Калинин думают только как о далеком прошлом, а вовсе не о нынешнем Жмакина?
   Насвистывая беззвучно какой-то маршик, волоча ноги, постреливая по сторонам глазами, пришел он в пикет, кинул дежурному на стол глухо упавшую пачку денег и, сказав небрежно: «Поднял с полу», повернулся к дверям. Но дежурный записал на бумаге разные подробности, которые Алексей здесь же небрежно выдумал, потряс ему руку, сказал насчет «золотого советского человека» и поблагодарил от имени стола находок.
   Это был молодой дежурный, и Жмакин подумал про него: «Ох, молодо-зелено».
   Но венок с трогательной надписью все-таки следовало выкупить!
   В автобазе занять такую сумму он не мог.
   Хмелянского не застал дома.
   Может быть, даст Криничный?
   Жмакин позвонил ему снизу, от дежурного, но не застал. А выходя из Управления, столкнулся с тем очкастым, которого недавно в кабинете у Лапшина принял за прокурора и который на самом деле был журналистом.
   «У них деньги шальные, у этой братии», – подумал Жмакин. И попросил небрежно на пару дней пару сот.
   Поначалу ему показалось, что Ханин его не узнал. Но Ханин узнал, только удивился – зачем вдруг такая сумма.
   – Подарочек нужно срочно сделать одному парнишечке, – сказал Жмакин, глядя в сверкающие на солнце очки Ханина.
   – Ладно, только зайдем в сберкассу, – согласился Ханин.
   Пока шли, Жмакин интересничал, рассказывал про свою «поломатую жизнь» и даже дал понять, что попади «история его кошмарных передряг» в хорошие руки, можно издать такой роман, что люди из-за него будут драться.
   – Я вам под стенограмму мог бы всю эту бодягу накидать, – снисходительно говорил Алексей, – а вы давайте пишите. Нам не жалко…
   – А кому это интересно? – спросил Ханин, и очки его на солнце ярко блеснули. – Ну, воровали, ну недоразумение, ну сейчас все в порядке. Чем вы, собственно, хвастаетесь?
   Жмакин опешил, потом обиделся и даже рассердился, но сердиться по-настоящему не мог: в сущности, этому человеку он был обязан тем, что стал не только шофером, но и грузчиком, а теперь он его еще и в сберкассу вел. Значит, очкастый Ханин вовсе ему не враг, скорее, даже друг. Так, может, и в самом деле пора перестать рассказывать эти свои мутные истории с лихими кражами и удачными побегами?
   Получив деньги, Жмакин небрежно попрощался с Ханиным, но тот окликнул его и спросил, куда Жмакин собирается принести ему долг.
   – Я б через Ивана Михайловича, – после короткой паузы произнес Алексей.
   – Так Лапшин же уехал надолго, а вы попросили «на пару дней». Передадите тут в Управлении дежурному в конверте на мое имя. Зовут меня Ханин Давид Львович. И деньги верните, они мне нужны!
   «Жаба! – вслед ему подумал Жмакин. – Не знает, как трудно перековываться!»
   В магазине похоронных принадлежностей Жмакин опять пришел в отличное расположение духа и даже попросил книгу отзывов и пожеланий, чтобы выразить благодарность за отличную работу. Такой книги здесь не оказалось, никто ее тут не спрашивал.
   – Надо завести! – посоветовал Алексей.
   И еще раз с наслаждением прочитал четкую белую надпись на черной муаровой ленте: «Дорогому товарищу Гвоздареву, сгоревшему на работе».
   – Значит, доставите сейчас? – сказал он разбитному малому, вышедшему из закутка при магазине. – И лично вручите Гвоздареву. Это помершего брат. Вот тебе, друже, на мелкие расходы…
   Малый сунул пятерку куда-то под мышку и сказал, что все будет исполнено в точности, а Жмакин пошел в «культурную пивную», попил пива, поел раков, прочитал все газеты, которые здесь были, и из автомата чужим голосом спросил товарища Гвоздарева.
   – У аппарата! – сказал Гвоздарев.
   – Это из похоронных процессий бюро проверки предварительных заказов, – произнес Жмакин. – Вы венок получили?
   Гвоздарев завизжал так, что трубка защелкала и ничего понять было нельзя. Со вздохом удовлетворения Алексей вышел из будки, сел в трамвай и отправился к себе на Васильевский. Он еще поспеет на свою машину во вторую смену!

Лапшин, Александр Иванович и Бобка

   Дом отдыха был небольшой, белый, весь в зелени, под красной черепицей и стоял на обрывистом, высоком берегу – над морем. День и ночь бились в берег с уханьем волны, и Лапшину казалось, когда он лежал в шезлонге, или гулял, или взвешивался на весах, или от скуки и еще повинуясь стадному чувству покупал слишком много разного винограда, помидоров, дынь, что это вовсе не волны ухают в берег, а слышится далекая канонада, что там идет война, а Лапшин просто поправляется в неглубоком тылу, в госпитале, как уже случалось с ним в далекие годы боев с Деникиным, Каппелем, атаманом Ангелом и другими контриками. И оттого, что он был не в госпитале и не испытывал никаких страданий, ему было чуть-чуть слишком покойно, немного совестно себя и порою досадно. «Барином живу, вишь, – думал, – жирным скоро стану на этой цветной капустке, да на всяких завтраках и полдниках…»
   Он подружился с одним знаменитым летчиком, и они подолгу разговаривали, сидя друг против друга в плетеных креслах, или вместе заплывали далеко в теплое море. Чем дальше уходил от них берег, тем спокойнее делалось им на сердце, здесь они даже пели в два голоса и непременно хвалили побережье, свой Дом отдыха и директора Викентия Осиповича. Летчик был моложе Лапшина и побаивался людей, потому что его везде узнавали и устраивали вокруг него восторженный шум, которого он терпеть не мог. Особенно докучали ему пожилые, накрашенные курортные дамы и дети, которые, не стесняясь, бегали за ним толпами и просили его поделиться с ними разными эпизодами из его героической жизни. Летчик багрово краснел и отнекивался, а Лапшин ему сочувствовал, говоря:
   – Да, сложное положение…
   Оба они читали «Былое и думы», летчик кончал уже третий дом, а Иван Михайлович был в середине второго, и оба подолгу обсуждали жизнь Александра Ивановича и его размышления. И оба сходились на том, что «Былое и думы» – это литература будущего. Почему это так – они не могли бы, наверное, объяснить толком, но и Лапшин и летчик понимали, что в том будущем обществе, ради которого они так нелегко прожили свою молодость, не будет места пустым, трескучим и неумным книгам, как бы эти книги, по выражению летчика, ни были «лихо закручены». Слишком серьезно оба они относились к великой радости чтения, чтобы читать только для препровождения времени…
   Иногда вечерами они ездили в город, оба выбритые, свежие, загорелые, не слишком разговорчивые и довольные друг другом. Там они ужинали на поплавке, пили слабенькое, кислое вино, ели шашлыки, курили.
   – Иван Михайлович, а ты что, вдовый? – как-то, потягивая винцо, спросил летчик.
   – Я? Боже сохрани! – даже испугался Лапшин. – Просто неженатый. Ну, холостой. Бывает же.
   – Бывает, конечно. Да как-то чудно. Такой человек, как ты, непременно должен быть женатым. Не подходит тебе холостая жизнь…
   Летчик часто удивлялся, что в такое напряженное время он отдыхает в отпуску, и утверждал, что это нецелесообразно, Лапшин же с ним не был согласен, утверждая, что любой толковый командир старается перед боем дать как следует отдохнуть своему «личному составу», потому что, когда начнется, «будет не до отдыха».
   – Так к данному нашему времяпрепровождению и надо относиться, – улыбаясь, говорил он. – Подправимся от разных там хвороб мирного периода, готовы будем к настоящей войне…
   И газеты обсуждали они вдвоем, особенно разные высказывания Гитлера насчет того, как он хочет всеобщего мира, и какой он вообще добрый, и как жалеет всех тех, кого вскорости скушает. И оба посмеивались невесело, думая одни и те же думы. В Доме отдыха царило главным образом легкомысленное настроение, отдыхающим не слишком хотелось размышлять о будущем, и это еще больше сближало Лапшина и летчика, которые если не совсем точно, то, во всяком случае, реально представляли себе то, с чем всем придется рано или поздно непременно и тяжело – насмерть – столкнуться.
   Как-то поздним вечером, когда они играли у себя в Доме отдыха на бильярде, к летчику приехала жена с сыном, и Лапшин остался один. Жена у летчика была красивая, милая женщина, и Лапшин, слушая, как она напевает в соседней комнате или, смеясь, разговаривает с мужем, испытывал мучительное чувство тоски по Кате. Он курил, шел купаться, до одури бродил по горам, тоска не исчезала. Теперь он твердо знал – от Балашовой ему не освободиться. И до того дело дошло, что однажды, проснувшись под треск цикад, среди темной и душной ночи, он почувствовал, что глаза его мокры, и понял, что плакал во сне. Он встал, зажег свет, скрутил папироску и сидел на кровати с зажженной спичкой в руке, пока она не догорела и не обожгла пальцы. Было стыдно перед самим собой, но как он ни корил себя – помочь ничему не смог. Все так же тускло было на душе, и так же горько он шептал:
   – Эх, Катя, Катя, чего же нам делать?
   Потом вышел на балкончик и долго слушал, как грохочут внизу волны и как кричит в кустах незнакомая, непонятная птица – наверное, вроде здешних непонятных растений – магнолий, лавров, пальм.
   Утром с Бобкой – сыном летчика – Лапшин пошел купаться. Накануне Бобке исполнилось шесть лет. Он был мал ростом для своего возраста, молчалив и очень ласков. Его стригли под машинку, но спереди у него была короткая челка, торчавшая милыми хохолками. Лапшин не умел обращаться с детьми, не знал, о чем с ними надо говорить, но так как слышал, что с ними надо держаться наравне, а не сверху вниз, то с Бобкой разговаривал совершенно как с Бочковым или с Баландиным.
   Они шли вниз к морю по дорожке, вырубленной в скалах и порыпанной гравием, и Иван Михайлович делился с Бобкой своими соображениями о будущей войне. Он очень много думал о миновавших не так давно событиях в Испании, с тяжелым и пристальным вниманием прислушивался и приглядывался ко всем затеям Гитлера и в этом смысле беседовал нынче с Бобкой.
   У Бобки были новые сандалии, приобретенные ко дню рождения, и подошвы все время скользили, так что Бобка часто, словно нарочно, как бы уносился ногами вперед, и тогда Лапшин, державший его за руку, ставил на дорожку, ставил и советовал:
   – Хватайся за воздух!
   Бобка смотрел на Лапшина и вовсе не замечал дороги. Он был некрасив лицом – весь в отца: такие же веснушки, такой же, картофелиной, нос, такая же лобастая, упрямая головенка, но глаза у него были материнские – с мягким блеском и с постоянным внимательно-удивленным выражением. И рот тоже был материнский – с лукаво-насмешливой складочкой.
   – Вот, брат Бориска, – сказал Лапшин, сжимая в своей ладони горячее Бобкино запястье. – Так они себя и ведут, не понимая, чем это им грозит.
   – Они очень глупые? – спросил Бобка, опять вылетая обеими ногами вперед.
   – С точки зрения нормального человека, конечно, глупые, – ответил Лапшин, ставя Бобку перпендикулярно к земле, – но с точки зрения их панической боязни коммунизма…
   – Что значит «панической»?
   Лапшин объяснил.
   – Теперь дальше, – сказал он. – Виды у них на нас какие? Виды такие: они хотят ударить по Балтийской зоне. Тебе известно, что такое зона?
   – Зона – знаю, – сказал Бобка, – а Балтийская – не знаю.
   Лапшин объяснил ему и стал рассказывать дальше.
   – Погодите-ка! – сказал Бобка. – У меня камень в сандаль попал.
   – Ну вынь! – сказал Лапшин.
   Бобка сел на дорожку, снял сандалию с тем выражением поглощенности своим делом и необыкновенной важности своего дела, которое бывает только у детей, вытряхнул из сандалии камень, обулся и встал. И пока Лапшин смотрел в затылок мальчика, ему казалось, что это его сын.
   Они дошли до моря, и здесь Лапшин, стыдясь себя, своего неумения и, главное, того, что ему хотелось так поступить, снял сам с Бобки сандалии, штаны и, пощекотав у него за ухом, сказал:
   – Ну, кидайся!
   – Зачем же вы меня так раздели? – спросил Бобка. – Разве ж я сам не умею? Мама меня заругает, что вы меня раздевали.
   – А мы маме не скажем! – басом сообщил Лапшин. – Ладно, хлопче?
   И он слегка порозовел, оттого что сказал «хлопче» и «мы» и оттого, что сам почувствовал, как нехороша вся фраза.
   Они долго купались в зеленой и соленой воде, и Лапшин не плавал вовсе, а вместе с Бобкой барахтался у берега, кидал в Бобку мокрым песком, а потом внезапно испугался, что застудит парня, и стал поскорее собираться домой.
   Назад они шли молча; Бобка от купания разомлел и еле тащился, повиснув на руке Лапшина, а Лапшин думал о том, что пора ехать в Ленинград и что здесь от безделья можно, чего доброго, и вовсе свихнуться.
   Через три дня летчик с семьей уезжал в Москву. Было утро солнечное, свежее и ветреное, и Лапшин встал раньше всех в Доме отдыха. У него был казенный костюм – белые штаны, белая курточка, шлепанцы и дурацкая шляпа пирожком – тоже белая. Умывшись, он оделся в этот костюм, но потом раздумал и надел форму. Никто еще не встал из отдыхающих, и только помощник повара Лекаренко стоял и курил на крыльце.
   – Уезжаете? – спросил он негромко, и голос его далеко разнесся в утреннем воздухе.
   – Нет, – сказал Лапшин, – знакомые уезжают.
   – Ага, летчики, – поощрительно сказал Лекаренко. – Симпатичные люди, ничего себе, скромные. С его фамилией можно любые шофруа или там крутоны требовать, а он кушает себе наше четырехразовое питание и похваливает. И супруга у них хорошая женщина, и Борис парень небалованный.
   Лапшин со всем согласился. Лекаренко подумал, посмотрел на море и спросил:
   – А у вас своих ребятишек нет, что ли?
   – Нет.
   – То-то вы все с Борисом прохаживаетесь, – произнес Лекаренко. – Мы уже между собой на кухне обсуждали, что это Иван Михайлович, такой симпатичный мужчина, а, видать, бессемейный.
   – Да, так вышло, – начиная раздражаться, сказал Лапшин.
   – Всякому свое, – заключил Лекаренко и вынес Лапшину на блюдце костного мозга, соли и хлеба. – Покушайте пока что, дюже можете заголодать до завтрака.
   Лапшин поел и пошел к морю один, размахивая отломленной веткой. Сапоги его блестели, и весь он представлялся себе уже городским и лишним здесь, среди олеандров, пальм и кипарисов. И ремень на нем был тугой, и постригся коротко, как в городе. «Надо работать, – думал он, – надо уезжать и дело делать!»
   Он вернулся к дому. Там еще никто не встал, было совсем рано, шестой час. Уши у него горели, и сердце билось так сильно, что он не поднялся на террасу, увитую плющом, а посидел внизу на каменных ступеньках.
   Вверху, на втором этаже, раскрылось окно. Он поглядел туда и увидел Женю – мать Бобки. Она тоже заметила его, сделала удивленные глаза и показала рукой, что сейчас спустится вниз. Лапшин обрадовался и пошел к ней навстречу на террасу.
   – Что это вы ни свет ни заря? – говорила она, пожимая его руку. – Это только мой муж в три часа на полеты на свои подскакивает как заведенный…
   Она зевнула и поправила волосы, едва заколотые и развалившиеся оттого, что, зевнув, она встряхнула головой.
   Лапшин молчал.
   – Вот мы и уезжаем, – сказала она, глядя на море. – Пора.
   – И я скоро, – сказал Лапшин.
   Они сели на ступеньку и поговорили о Бобке, о дальних перелетах, о погоде в Москве.
   – Надо вещи складывать, – сказала Женя, – а мой мужик спит, и жалко его будить.
   – Давайте я вам помогу, – предложил Лапшин. – Пусть спит!
   Они вышли в маленькие сенцы перед той комнатой, в которой жили Бобка, Женя и летчик, и Женя вынесла из комнаты груду вещей, взятых из ящика, чемодан, портплед и корзинку. Пока она во второй раз ходила в комнату, Лапшин открыл чемодан, вытряхнул его и стал выбирать из кучи вещей, сваленных на пол, на газеты, только мужские вещи – белье, носки, фуфайки, брюки, причем белья и одежды Жени он старался не касаться.
   От сидения на корточках у него затекли ноги, и он сел просто на пол, на газету. Женя подхватила его работу и сказала, что так укладывают только мужчины, воевавшие войну, и что ее муж тоже так укладывает вещи. Она села с ним рядом и в другой чемодан стала складывать свои вещи.
   – А вот это не надо, – сказала она, – бритвенный прибор не надо. Он в дороге бреется и будет меня ругать, если эту штучку мы запрячем…
   Она вытащила назад прибор, и Лапшин с грустью подумал, что никто не знает, как и где он бреется, и какие у него привычки, и что за всю жизнь ему никто и никогда не укладывал вещей. И, как всегда, когда ему бывало грустно или не по себе, он, затягивая ремнями чемодан, сказал веселым, гудящим басом:
   – Все в порядочке!
   – А вы не женаты? – спросила Женя, точно отгадав его мысли.
   – Убежденный холостяк, – сказал он тем же басом. – Ну вас всех!..
   Потом проснулся летчик, и они вдвоем посидели с ним в плетеных креслах и помолчали.
   – Вот, брат Иван Михайлович, – сказал летчик на прощание, – мы с тобой тут ничего пожили, хорошо… Действительно, всесоюзная здравница!
   И он отвел от Лапшина глаза так, как будто сказал нечто слишком задушевное, даже сентиментальное.
   Он был уже в форме, затянутый, невысокий, с широкими развернутыми плечами и открытым взглядом зорких глаз. Весь Дом отдыха провожал отъезжающих, и все окружили закрытый автомобиль, в котором уже сидели Женя и Бобка. И чемодан, увязанный Лапшиным, был виден сквозь стекло. Пока летчик пожимал руки провожающим, Лапшин переглядывался с Бобкой издали, потом подошел к самой машине и сказал:
   – Ну, будь здоров, Борис!
   – До свидания! – сказал Бобка отсутствующим голосом. Он был уже занят автомобилем и отъездом, и, в сущности, он даже уже уехал.
   – Учись хорошенько в школе, – сказал Лапшин. – Расти большой!
   Наконец автомобиль тронулся. Не глядя ему вслед и не помахав рукой, Лапшин ушел к себе в комнату и до обеда писал письма Ханину, Баландину, Васе Окошкину, Криничному, Побужинскому, всем своим. Письма были настолько бодрые, что все, кто их получал, не могли не понимать, что Иван Михайлович тоскует.
   Больше он не надевал казенный белый костюм, а ходил в сапогах и гимнастерке и думал о Ленинграде, о работе, о том, что давно не толковал с Василием по душам, а надо бы, с аппетитом представлял себе дождик и туман (согласно календарю, а не как здесь – в октябре жарища), представлял, как приедет, как с вокзала вызовет машину, узнает новости с ходу от Кадникова, доложится Баландину и начнет работать, как работал всю жизнь.
   – Да, да, – думал он, – довольно, хватит…
   И раздраженными глазами смотрел на покойно плещущее зеленое море, на желтый песок и на белые, увитые плющом стены Дома отдыха, ослепительно сверкающие на ярком южном солнце. Ему хотелось уехать немедленно, не кончив срока, не уезжал он только потому, что был дисциплинирован и считал, что раз государство послало его отдыхать и набираться сил, то он должен делать это вне зависимости от своего желания и, по возможности, добросовестно.

Октябрьским вечером…

   В субботу, когда Ханин, вновь поселившийся в лапшинской комнате, трещал на машинке, вдруг явился Окошкин, оживленный, с бутылкой портвейна в кармане и с коробкой миндального печенья в руке.
   – Зашел с поручением и на огонек, – моргая от яркого света, сказал Василий Никандрович, – старых друзей проведать. Как живете, Львович?
   Патрикеевна из ниши произнесла:
   – Без вас хорошо жили, с вами-то куда хуже было. И сапоги не вытер, – вон наследил…
   – Все та же музыка! – пожал плечами Окошкин.
   Ханин тупо разглядывал Василия Никандровича. Голова его еще была занята тем, что писалось на машинке. Вася поинтересовался:
   – Творите?
   – Да нет, так просто… А ты как живешь-можешь?
   Окошкин, раскачиваясь на стуле, сказал, что живет он чудесно, но имеются некоторые неувязки.
   – Не качайся, – попросил Ханин, – в глазах рябит. А что за поручение?
   – Да Жмакин деньги вам послал, двести рублей, что ли.
   – Не может быть!
   – В долг брал?
   – Скажи пожалуйста, я уж и думать забыл. Как он живет-то, этот самый Жмакин?
   – Посредственно, – откупоривая портвейн, сказал Василий. – С паспортом у него затерло. Ну, да ничего, днями сам Прокофий Петрович займется, я уже почву подготовил. Конечно, Алеха тоже виноват…
   И, хихикая, Окошкин рассказал про историю с венком.
   – Это на ваши деньги, Львович, он и приобрел веночек с лентой.
   – Да брось!
   – Точно! Он сам мне рассказал, а он нынче врать вовсе бросил…
   Разлив портвейн в две рюмки, Окошкин пригубил и издал горлом стонущий и несколько даже воркующий звук.
   – Чудесная вещь! – сказал он. – Ароматная, легкая. Я слышал, будто английские лорды эту самую штуку тяпают по рюмочке после обеда и стоит она у них огромные фунты стерлингов. А у нас бутылка семь рублей – довольно-таки дешево.
   Ханин молчал задумавшись. Они грызли миндальное печенье. Окошкин снял наконец фуражку, побродил по комнате и спросил, что пишет Лапшин.
   – Здорово бодрые письма пишет, – со вздохом сказал Ханин. – Наверное, вполне поправился. Ты разве не получал?
   – Открытку, – несколько обиженно сказал Окошкин. – Он всегда мне почему-то накоротке пишет…
   И вышел в коридор. Ханин полистал свою рукопись, достучал прерванную фразу. Скрипнула дверь, Окошкин сообщил, что Антропов, оказывается, тоже в отпуску.
   – А зачем он тебе? – удивился Давид Львович.
   – Да нервы у меня, понимаете? Организм совершенно расшатался…
   – Неужели?
   – Смеетесь все…
   Перелистывая свою рукопись, Ханин не заметил, что Васька разулся и лег на кровать Лапшина. Он лежал, заложив руки под голову и задрав ноги в вишневых носках. Лицо у него было грустное, он глядел в потолок и вздыхал.
   – Чего, Окошкин? – спросил Ханин. – Худо вроде бы тебе?
   – Худо, Давид Львович, – виновато сказал Окошкин, – верите ли, пропадаю…
   – Ну уж и пропадаешь?
   – Да заели! – крикнул Василий Никандрович. – На котлеты меня рубят…
   Быстро усевшись на кровати Лапшина и вытянув вперед голову, он стал рассказывать, как жена и теща посмеиваются над ним за то, что он помогает сестре, как его заставляют по утрам есть овсяную кашу, и как они водили его в гости к тещиному брату – служителю культа, и как этот служитель культа ткнул Ваське в лицо руку, чтобы Васька поцеловал, и что из этого вышло.
   – Чистое приспособленчество! – скорбно говорил Васька. – Такую мимикрию развели под цвет природы, диву даешься, Давид Львович! Ну, не поверите, что делают! И вещи покупают, и все тянут, и все мучаются, и все кряхтят, и зачем, к чему – сами не знают. И едят как-нибудь, и мне в Управление ни-ни! Булочку дадут с собой, а там, говорят, чаю. Чтоб я пропал!