Страница:
Она молчала, прижавшись к спинке стула.
– Это ты, стерва, его погубила! – вновь задохнувшись, прошипел Алексей. – Это ты его гнала на бандитизм, это ты барахло себе покупала и всякие камешки в уши, это для тебя он норковую шубу купил, а мне жаловался, что хочет идти с повинной, ломать свое прошлое, все сначала начинать. И Ожогин хотел виниться Лапшину, но ты не дала. Ты закричала, что они сморкачи, что пеленки у них мокрые и что ты обойдешься без ихних профсоюзов…
– Я шутила! – белыми губами прошептала она.
– Пришить бы тебя здесь и концы в воду! – кривя лицо, сказал Жмакин. – Только не могу я людей убивать, мутит. Запомни, Нонка: возьмут – все про тебя открою, ничего не утаю. Они дурни, а зло – ты! Они напились и пошли на дело, а напоила и научила их ты. И живешь, змея, а их нет. И сторожа они зарезали, как ты их научила, я в пересылке слышал подробности, я ведь разговор помню, и помню, как плюнул и ушел от вас, и еще помню, как ты Ожогину сказала, что меня надо кончать. Было?
– Не кричи!
– Боишься, падло?
Она, как бы в рассеянности, как бы едва держась на ногах, подошла к окну, чтобы открыть форточку. Жмакин дернул ее за руку, приказал:
– Садись! Я тебе покажу сигналы давать – здесь, дескать, товар, берите! Выйду во двор, увижу открытую форточку, живой тебе не остаться.
Плюнул и ушел.
Во дворе огляделся внимательно – все форточки были закрыты наглухо. «Любовь!» – вдруг вспомнил Жмакин покойного Вольку. «Я ее люблю, ты не шути с этим делом, Псих!» Вот она – любовь.
Но зачем он сюда приходил, для чего?
Весь день он пил, пил и вечером, справлял тризну по Вольке и Ожогину, но вновь наступила ночь, он устал невыносимо, и опять надо было куда-то деваться, не мог же он вечно дрожать на улицах?
Опять перед ним был проспект 25-го Октября.
Трамвай-мастерская стоял на перекрестке, большие окна уютно светились. Алексей заглянул внутрь: там были верстаки, на одном верстаке спала баба в тулупчике, и в ногах у нее пылал зеленым венчиком примус, на примусе кипел чайник. У другого верстака, у тисочков, стоял здоровый сивоусый дядька в железных очках и делал какую-то мелкую работу. Сложив губы трубочкой, он маленько присвистывал и с удовольствием наклонял голову к своей работе – то слева, то справа. А вокруг трамвая на рельсах работали бабы – все в тулупах, в платках, в валенках, разгребали снег и орали друг на дружку, как галки весною; тут же была лошадь, впряженная в специальную повозку для ремонта проводов, – наверху что-то мастерили, а лошадь сонно и вкусно перебирала замшевыми теплыми губами, и от нее шел такой замечательный запах кожаной упряжки и острого пота.
Жмакин постоял около лошади, обошел трамвай кругом и, ни о чем не думая, влез на площадку. Здесь стояли ведра, метлы, какие-то палки непонятного назначения. Он откатил дверь и сказал дурашливым голосом:
– Эй, хозяин, пусти Христа ради погреться.
– Погрейся Христа ради, – сказал сивоусый, не оглядываясь.
Алексей сел на скамью в угол, поглядел на крепкие колени спящей на верстаке бабенки, надвинул кепку пониже и уснул сразу же мертвецким сном. Часов в шесть утра его выгнали из трамвая. В вагон битком набрались женщины, от них несло холодом, примус уже не горел, и сивоусый, надсаживая глотку, командовал горланящими бабами.
Жмакин, шатаясь, вышел на улицу. Дул ветер, и ему сделалось отчаянно холодно. К тому же он никак не мог закурить, спички фыркали и не загорались, и голова спросонья была тяжелой, дурной.
Трамвай заскрежетал, голубые искры вспыхнули на проводах, колеса забуксовали, из открытой двери донесся обрывок песни – женщины запели, усевшись на верстаки, веселыми, шальными от ветра и от работы голосами:
Улица теперь была пустая, наступило предрассветное, самое мерзкое для бродяг время. Вот промчался автомобиль скорой помощи, кто-то там подпрыгивал за едва освещенным матовым стеклом, еще раз завыла сирена, и все совсем стихло.
Жмакин пошел к Садовой. Возле Гостиного длинная и худая, в смешных коротких ботах и в шляпе бадейкой, стояла немолодая и не очень трезвая женщина. Он пошел с ней. Она торопливо и пьяно ему жаловалась на какого-то шофера, а он не слушал ее и равнодушно думал: «Утоплюсь».
– Дай ему три рубля, – сказала она, кивнув на дворника, – знаешь, нельзя!
И глупо засмеялась.
Комната была маленькая, бывшая людская. Женщина сняла шляпу и села на кровать, внезапно раскиснув.
Он стоял не раздеваясь.
– Как тебя зовут? – спросил он.
– Люся, – не сразу ответила она.
– Почем ходишь? – спросил он.
– Нипочем, – ответила она, – дурак!
Он все стоял. У нее было пьяное, накрашенное лицо и жидкие, спутанные, желтые волосы. Он зевнул два раза подряд.
– Противный, – говорила она, – противный, сволочь…
Начиналась истерика. Алексей ничего не понимал, ему хотелось спать и хотелось ударить ее как следует, чтобы она не выла таким мерзким голосом. Но она уже топала ногами в коротеньких ботах и захлебывалась. Он ждал. Потом, зевая, вышел на кухню, чиркнул спичкой, нашел черную дверь, спустился по лестнице и, показав дворнику кукиш, пролез в калитку. Трясясь от озноба, он доехал до Финляндского вокзала, сел в поезд и задремал. Поезд был круговой, сестрорецкий. Топились чугунные печи. Три часа сна, потом еще билет и еще три часа сна. Уже засыпая, он зевнул от блаженства.
Все его тело затекло, когда он вышел на перрон. Он шел спотыкаясь и разминался на ходу, выделывая замысловатые движения, чтобы не ныла спина, не болела шея, чтобы вернуть себе легкость, четкость, чтобы голова стала ясной. В трамвае он вытащил кошелек у кашляющего мужчины и удивился неудаче – в кошельке был рубль, ключик и двадцатикопеечная марка. Он опять влез в трамвай и взял бумажник – уже удачнее, но даже не очень – семьдесят рублей и паспорт. Все это была не работа. Он немножко прошелся и вскочил в автобус; здесь, проталкиваясь к выходу, нащупал карман, взял пачку, толкнул, извинился и спрыгнул возле улицы Жуковского. В пачке было триста – сто штук по три рубля – «ответственная» получка. В почтовом отделении на Невском Жмакин запечатал в конверт украденный паспорт, написал адрес по прописке, наклеил марку и опустил в почтовый ящик. В паспорт он вложил еще записочку: «С благодарностью за деньги и с извинением. Не зевайте!» Но все это было не смешно и не развлекало, а наоборот, настроение с каждой минутой ухудшалось, и гнетущая скука наваливалась все больше.
Обедал он в столовой, бывшая «Москва», сидел возле окна и, мелко ломая хлеб, глядел на улицу, на потоки людей, на крыши трамваев, покрытые снегом. Даже сквозь стекла было слышно гудение толпы, сигналы автомобилей и автобусов, звонки трамваев. Алексей выпил рюмку водки, понюхал корочку. Воздух за окнами сделался зеленым, потом синим, потом стал чернеть, и все четче выступали огни. Жмакину хотелось плакать, или ломать посуду, или ругаться в веру, в божий крест, или, может быть, порезать кого-нибудь ножом. Он ел мороженое. Кто-то остановился перед ним. Он взглянул круглыми от ненависти глазами – это был нищий, оплывший старик во всем рваном и сальном и в опорках. Жмакин вынул пятак и положил на край стола. К нищему, помахивая салфеткой, уже шел официант – гнать взашей.
– Леша, – сказал нищий ровным голосом, – не узнал меня?
И Жмакин узнал в нищем ямщика Балагу, самого крупного скупщика краденого, знаменитого Балагу, грозу и благодетеля петроградских жуликов…
– Старичок будет обедать, – сказал Жмакин официанту, – дай водки, студня, хрену, пива дай…
Он вдруг обессилел. Балага уже сидел перед ним и чмокал беззубым, мягким ртом. Из его левого глаза катились одна за другой мелкие слезы. Водку он не стал пить и пива не пил, а в суп накрошил хлеба и ел медленно, вздыхая и охая. Потом вдруг сказал:
– Околеваю, Леша.
И опять принялся хлебать суп.
– Где Жиган? – спросил Жмакин.
– Сидит.
– А Хмеля?
– На складах работает на Бадаевских, – чавкая, говорил старик, – я у него был. Пять рублей дал, и валенки, и сахару…
– Ворует, – спросил Жмакин, – или в самом деле?
Старик не отвечал, чавкал. Лицо его покрылось потом, беззубые челюсти ровно двигались.
– А Лошак?
– Лошак в армии.
– В ополчении?
– Зачем в ополчения? Он паспорт имеет. В армии честь по чести.
– Продал?
– А чего ж, – сказал старик, и глаза его вдруг стали строгими, – все равно конец. Кого брать? Инкассаторов? Банк? Кассира? С ума надо сойти.
Он опять стал есть. Жмакин выпил еще водки и, не закусывая, закурил папиросу. Старику принесли биточки, он раздавил их вилкой, перемешал с гарниром, полил пивом и стал есть, с трудом перетирая беззубыми челюстями.
– А ты сам, Балага?
Старик тихонько засмеялся.
– Я?
– Ты.
Старик все посмеивался. Слезящиеся глаза его стали страшноватенькими.
– Я божья коровка, – сказал он, жуя, – я брат, ищу, как бы потише сдохнуть. Пять лет в лагерях отстукал, выпустили ввиду старости. Вот хожу – прошу. Лешка Жмакин пятачок дал, я не обижаюсь. И копейку возьму. Мне что!
– А Ванька-сапог? – спросил Жмакин.
– За Ваньку не знаю. То ли ворует, то ли сидит.
– А Свиристок?
– Свиристок кончился.
– Как кончился?
– Нет такового больше.
– Убили?
– Зачем убили. Вышел наш Свиристок на правильную дорогу жизни. Женился, слышно, ребенка заимел, семья, все нормально.
– Ссучился?
– Отстал ты, Псих, от быстротекущих дней. Бывший Свиристок теперь называется по фамилии Сдобников, имеет паспорт, постоянную прописку и снятие судимости.
– Давай выпьем, – с завистливой тоской в голосе сказал Жмакин, – давай, старик, пропустим по чарочке, чтоб им всем легко в аду пеклось…
– И без нас испекутся, а мне пить нельзя по болезни. Почками болею.
– Бережешься, значит?
– Берегусь…
Жмакин выпил один и задумался. Свиристок, он же Женька Сдобников, представился ему таким, каким он видел его в последний раз на гулянке – в стального цвета тройке, выпивший, с колодой карт в руках, – он тогда показывал фокусы, а теперь женатик! Что же это делается и как это все понять?
– Закажи мне еще биточки! – попросил Балага. – Накушаюсь на твои неправедные деньги.
Алексей заказал. На улице уже горели фонари.
– А ты никак сорвался?
– Ага! – ответил Жмакин, глядя в окно.
– Издалека?
– Хватит.
– Рожу на ходу поморозил?
– Заметно?
– Кто понимает – тому заметно. Слышишь, Лешка, – сказал вдруг старик, – бросай ремесло. Пропадешь.
Балага наклонился к нему через стол, быстро жуя, посоветовал:
– На пустяках пропадешь! Как перед истинным говорю! Или большое дело делать и надолго заховаться, или завязывать.
– На какое это – на большое? – щуря зеленые, опасные глаза, осведомился Алексей. – Как Матрос с Ожогиным?
Но Балага уже испугался:
– Шутю, шутю! – скороговоркой, быстро моргая, заговорил он. – Шутю, Алешенька. Разве я тебя, деточка, не знаю? Разве ты мараться станешь? Это я шутю и тебя подлавливаю – какой ты нынче сделался. А ежели по чести хочешь знать, что старичок про тебя думает, – так иди работать. Нету больше твоего ремесла. За кассира, за банк – высшая мера. Расстреляют, а жизнь молодая! Да и с кем работать нынче, Лешечка?
– Что ж, жуликов нет?
– Есть, отчего же нет, сегодня начал работать, а завтра его посадили. Сморкачи, хулиганы, а не жулики. Один будешь, Лешка, баба продаст, все продадут. И дрожать будешь как собака, веселья нету, малины нету, дружков-корешков нету, в ресторанчик тоже не пойдешь, выпьешь под воротами – вот и вся радость. И так-то, пьяненький, от отчаянной жизни пойдешь глушить кассира – и точка. Налево.
– Брешешь, Балага, – сказал Жмакин, слегавился, старый черт!
– Чего мне брехать из могилы-то, – усмехнулся Балага, – только мне виднее, всего и делов.
– Что же делать? – спросил Алексей.
– Иди к Лапшину, винись.
– А дальше?
– Поедешь в лагеря – копать.
– Это медведь поедет копать, – сказал Жмакин, – я не поеду. На мой век дураков хватит, будьте покойны.
– Это чтобы по карманам лазить? Хватит. Да какая радость-то? Все равно лагеря.
– Убегу.
– Куда?
– Сюда.
– Опять посадят.
– И опять убегу.
– Дальше Советского Союза не убежишь, вернут в лагеря и будешь работать или сдохнешь, дурак ты!
– Не буду работать.
– Почему?
– А почему ты не работал?
Балага усмехнулся:
– Зачем же мне было работать, Лешенька?
– Может, ты в комсомол вступил? – спросил Жмакин. – Или в юные пионеры? Или в октябрята? Что-то я тебя, старичок, никак не разберу…
– А чего меня разбирать, когда я шутю! – дробно засмеялся Балага. – Я, Леша, старичок веселый, болтунишка, мне с человеком посмеяться – лучше не надо удовольствия. Дай-ка, сынок, денежку мне, я и пойду…
– Сколько ж тебе дать?
– Сколько не жалко.
– Мне ничего не жалко, – вглядываясь в опухшее лицо Балаги, сказал Алексей серьезно. – Мне и тебя не жалко, а потому денег я тебе не дам. Пожрал и беги, старая холера, хватит, заработал с меня…
– Чего же я заработал, – захныкал Балага, – супу да биточки всего заработка?
Жмакин, прищурившись, глядел на Балагу.
– А ты цыпленочек, я примечаю, – сказал Балага. – Ох, сынок, допрыгаешься с твоим карактером…
– Иди! «Карактер»!
Балага пошел, прихрамывая, оглядываясь. Алексей выпил еще стопку и обогнал Балагу на лестнице: чтобы чего неожиданного не приключилось, выходить лучше было первым. И что его тянет все время черту в зубы? Впрочем, наплевать! Не попался у Нонки, не попадется и здесь! Уж если от самого Лапшина ушел на площади, от дверей розыска, – значит, не скоро его возьмут. Значит, судьба!
Балашова
– Это ты, стерва, его погубила! – вновь задохнувшись, прошипел Алексей. – Это ты его гнала на бандитизм, это ты барахло себе покупала и всякие камешки в уши, это для тебя он норковую шубу купил, а мне жаловался, что хочет идти с повинной, ломать свое прошлое, все сначала начинать. И Ожогин хотел виниться Лапшину, но ты не дала. Ты закричала, что они сморкачи, что пеленки у них мокрые и что ты обойдешься без ихних профсоюзов…
– Я шутила! – белыми губами прошептала она.
– Пришить бы тебя здесь и концы в воду! – кривя лицо, сказал Жмакин. – Только не могу я людей убивать, мутит. Запомни, Нонка: возьмут – все про тебя открою, ничего не утаю. Они дурни, а зло – ты! Они напились и пошли на дело, а напоила и научила их ты. И живешь, змея, а их нет. И сторожа они зарезали, как ты их научила, я в пересылке слышал подробности, я ведь разговор помню, и помню, как плюнул и ушел от вас, и еще помню, как ты Ожогину сказала, что меня надо кончать. Было?
– Не кричи!
– Боишься, падло?
Она, как бы в рассеянности, как бы едва держась на ногах, подошла к окну, чтобы открыть форточку. Жмакин дернул ее за руку, приказал:
– Садись! Я тебе покажу сигналы давать – здесь, дескать, товар, берите! Выйду во двор, увижу открытую форточку, живой тебе не остаться.
Плюнул и ушел.
Во дворе огляделся внимательно – все форточки были закрыты наглухо. «Любовь!» – вдруг вспомнил Жмакин покойного Вольку. «Я ее люблю, ты не шути с этим делом, Псих!» Вот она – любовь.
Но зачем он сюда приходил, для чего?
Весь день он пил, пил и вечером, справлял тризну по Вольке и Ожогину, но вновь наступила ночь, он устал невыносимо, и опять надо было куда-то деваться, не мог же он вечно дрожать на улицах?
Опять перед ним был проспект 25-го Октября.
Трамвай-мастерская стоял на перекрестке, большие окна уютно светились. Алексей заглянул внутрь: там были верстаки, на одном верстаке спала баба в тулупчике, и в ногах у нее пылал зеленым венчиком примус, на примусе кипел чайник. У другого верстака, у тисочков, стоял здоровый сивоусый дядька в железных очках и делал какую-то мелкую работу. Сложив губы трубочкой, он маленько присвистывал и с удовольствием наклонял голову к своей работе – то слева, то справа. А вокруг трамвая на рельсах работали бабы – все в тулупах, в платках, в валенках, разгребали снег и орали друг на дружку, как галки весною; тут же была лошадь, впряженная в специальную повозку для ремонта проводов, – наверху что-то мастерили, а лошадь сонно и вкусно перебирала замшевыми теплыми губами, и от нее шел такой замечательный запах кожаной упряжки и острого пота.
Жмакин постоял около лошади, обошел трамвай кругом и, ни о чем не думая, влез на площадку. Здесь стояли ведра, метлы, какие-то палки непонятного назначения. Он откатил дверь и сказал дурашливым голосом:
– Эй, хозяин, пусти Христа ради погреться.
– Погрейся Христа ради, – сказал сивоусый, не оглядываясь.
Алексей сел на скамью в угол, поглядел на крепкие колени спящей на верстаке бабенки, надвинул кепку пониже и уснул сразу же мертвецким сном. Часов в шесть утра его выгнали из трамвая. В вагон битком набрались женщины, от них несло холодом, примус уже не горел, и сивоусый, надсаживая глотку, командовал горланящими бабами.
Жмакин, шатаясь, вышел на улицу. Дул ветер, и ему сделалось отчаянно холодно. К тому же он никак не мог закурить, спички фыркали и не загорались, и голова спросонья была тяжелой, дурной.
Трамвай заскрежетал, голубые искры вспыхнули на проводах, колеса забуксовали, из открытой двери донесся обрывок песни – женщины запели, усевшись на верстаки, веселыми, шальными от ветра и от работы голосами:
Дверь захлопнулась, и трамвай ушел.
Чтобы с боем взять Приморье…
Улица теперь была пустая, наступило предрассветное, самое мерзкое для бродяг время. Вот промчался автомобиль скорой помощи, кто-то там подпрыгивал за едва освещенным матовым стеклом, еще раз завыла сирена, и все совсем стихло.
Жмакин пошел к Садовой. Возле Гостиного длинная и худая, в смешных коротких ботах и в шляпе бадейкой, стояла немолодая и не очень трезвая женщина. Он пошел с ней. Она торопливо и пьяно ему жаловалась на какого-то шофера, а он не слушал ее и равнодушно думал: «Утоплюсь».
– Дай ему три рубля, – сказала она, кивнув на дворника, – знаешь, нельзя!
И глупо засмеялась.
Комната была маленькая, бывшая людская. Женщина сняла шляпу и села на кровать, внезапно раскиснув.
Он стоял не раздеваясь.
– Как тебя зовут? – спросил он.
– Люся, – не сразу ответила она.
– Почем ходишь? – спросил он.
– Нипочем, – ответила она, – дурак!
Он все стоял. У нее было пьяное, накрашенное лицо и жидкие, спутанные, желтые волосы. Он зевнул два раза подряд.
– Противный, – говорила она, – противный, сволочь…
Начиналась истерика. Алексей ничего не понимал, ему хотелось спать и хотелось ударить ее как следует, чтобы она не выла таким мерзким голосом. Но она уже топала ногами в коротеньких ботах и захлебывалась. Он ждал. Потом, зевая, вышел на кухню, чиркнул спичкой, нашел черную дверь, спустился по лестнице и, показав дворнику кукиш, пролез в калитку. Трясясь от озноба, он доехал до Финляндского вокзала, сел в поезд и задремал. Поезд был круговой, сестрорецкий. Топились чугунные печи. Три часа сна, потом еще билет и еще три часа сна. Уже засыпая, он зевнул от блаженства.
Все его тело затекло, когда он вышел на перрон. Он шел спотыкаясь и разминался на ходу, выделывая замысловатые движения, чтобы не ныла спина, не болела шея, чтобы вернуть себе легкость, четкость, чтобы голова стала ясной. В трамвае он вытащил кошелек у кашляющего мужчины и удивился неудаче – в кошельке был рубль, ключик и двадцатикопеечная марка. Он опять влез в трамвай и взял бумажник – уже удачнее, но даже не очень – семьдесят рублей и паспорт. Все это была не работа. Он немножко прошелся и вскочил в автобус; здесь, проталкиваясь к выходу, нащупал карман, взял пачку, толкнул, извинился и спрыгнул возле улицы Жуковского. В пачке было триста – сто штук по три рубля – «ответственная» получка. В почтовом отделении на Невском Жмакин запечатал в конверт украденный паспорт, написал адрес по прописке, наклеил марку и опустил в почтовый ящик. В паспорт он вложил еще записочку: «С благодарностью за деньги и с извинением. Не зевайте!» Но все это было не смешно и не развлекало, а наоборот, настроение с каждой минутой ухудшалось, и гнетущая скука наваливалась все больше.
Обедал он в столовой, бывшая «Москва», сидел возле окна и, мелко ломая хлеб, глядел на улицу, на потоки людей, на крыши трамваев, покрытые снегом. Даже сквозь стекла было слышно гудение толпы, сигналы автомобилей и автобусов, звонки трамваев. Алексей выпил рюмку водки, понюхал корочку. Воздух за окнами сделался зеленым, потом синим, потом стал чернеть, и все четче выступали огни. Жмакину хотелось плакать, или ломать посуду, или ругаться в веру, в божий крест, или, может быть, порезать кого-нибудь ножом. Он ел мороженое. Кто-то остановился перед ним. Он взглянул круглыми от ненависти глазами – это был нищий, оплывший старик во всем рваном и сальном и в опорках. Жмакин вынул пятак и положил на край стола. К нищему, помахивая салфеткой, уже шел официант – гнать взашей.
– Леша, – сказал нищий ровным голосом, – не узнал меня?
И Жмакин узнал в нищем ямщика Балагу, самого крупного скупщика краденого, знаменитого Балагу, грозу и благодетеля петроградских жуликов…
– Старичок будет обедать, – сказал Жмакин официанту, – дай водки, студня, хрену, пива дай…
Он вдруг обессилел. Балага уже сидел перед ним и чмокал беззубым, мягким ртом. Из его левого глаза катились одна за другой мелкие слезы. Водку он не стал пить и пива не пил, а в суп накрошил хлеба и ел медленно, вздыхая и охая. Потом вдруг сказал:
– Околеваю, Леша.
И опять принялся хлебать суп.
– Где Жиган? – спросил Жмакин.
– Сидит.
– А Хмеля?
– На складах работает на Бадаевских, – чавкая, говорил старик, – я у него был. Пять рублей дал, и валенки, и сахару…
– Ворует, – спросил Жмакин, – или в самом деле?
Старик не отвечал, чавкал. Лицо его покрылось потом, беззубые челюсти ровно двигались.
– А Лошак?
– Лошак в армии.
– В ополчении?
– Зачем в ополчения? Он паспорт имеет. В армии честь по чести.
– Продал?
– А чего ж, – сказал старик, и глаза его вдруг стали строгими, – все равно конец. Кого брать? Инкассаторов? Банк? Кассира? С ума надо сойти.
Он опять стал есть. Жмакин выпил еще водки и, не закусывая, закурил папиросу. Старику принесли биточки, он раздавил их вилкой, перемешал с гарниром, полил пивом и стал есть, с трудом перетирая беззубыми челюстями.
– А ты сам, Балага?
Старик тихонько засмеялся.
– Я?
– Ты.
Старик все посмеивался. Слезящиеся глаза его стали страшноватенькими.
– Я божья коровка, – сказал он, жуя, – я брат, ищу, как бы потише сдохнуть. Пять лет в лагерях отстукал, выпустили ввиду старости. Вот хожу – прошу. Лешка Жмакин пятачок дал, я не обижаюсь. И копейку возьму. Мне что!
– А Ванька-сапог? – спросил Жмакин.
– За Ваньку не знаю. То ли ворует, то ли сидит.
– А Свиристок?
– Свиристок кончился.
– Как кончился?
– Нет такового больше.
– Убили?
– Зачем убили. Вышел наш Свиристок на правильную дорогу жизни. Женился, слышно, ребенка заимел, семья, все нормально.
– Ссучился?
– Отстал ты, Псих, от быстротекущих дней. Бывший Свиристок теперь называется по фамилии Сдобников, имеет паспорт, постоянную прописку и снятие судимости.
– Давай выпьем, – с завистливой тоской в голосе сказал Жмакин, – давай, старик, пропустим по чарочке, чтоб им всем легко в аду пеклось…
– И без нас испекутся, а мне пить нельзя по болезни. Почками болею.
– Бережешься, значит?
– Берегусь…
Жмакин выпил один и задумался. Свиристок, он же Женька Сдобников, представился ему таким, каким он видел его в последний раз на гулянке – в стального цвета тройке, выпивший, с колодой карт в руках, – он тогда показывал фокусы, а теперь женатик! Что же это делается и как это все понять?
– Закажи мне еще биточки! – попросил Балага. – Накушаюсь на твои неправедные деньги.
Алексей заказал. На улице уже горели фонари.
– А ты никак сорвался?
– Ага! – ответил Жмакин, глядя в окно.
– Издалека?
– Хватит.
– Рожу на ходу поморозил?
– Заметно?
– Кто понимает – тому заметно. Слышишь, Лешка, – сказал вдруг старик, – бросай ремесло. Пропадешь.
Балага наклонился к нему через стол, быстро жуя, посоветовал:
– На пустяках пропадешь! Как перед истинным говорю! Или большое дело делать и надолго заховаться, или завязывать.
– На какое это – на большое? – щуря зеленые, опасные глаза, осведомился Алексей. – Как Матрос с Ожогиным?
Но Балага уже испугался:
– Шутю, шутю! – скороговоркой, быстро моргая, заговорил он. – Шутю, Алешенька. Разве я тебя, деточка, не знаю? Разве ты мараться станешь? Это я шутю и тебя подлавливаю – какой ты нынче сделался. А ежели по чести хочешь знать, что старичок про тебя думает, – так иди работать. Нету больше твоего ремесла. За кассира, за банк – высшая мера. Расстреляют, а жизнь молодая! Да и с кем работать нынче, Лешечка?
– Что ж, жуликов нет?
– Есть, отчего же нет, сегодня начал работать, а завтра его посадили. Сморкачи, хулиганы, а не жулики. Один будешь, Лешка, баба продаст, все продадут. И дрожать будешь как собака, веселья нету, малины нету, дружков-корешков нету, в ресторанчик тоже не пойдешь, выпьешь под воротами – вот и вся радость. И так-то, пьяненький, от отчаянной жизни пойдешь глушить кассира – и точка. Налево.
– Брешешь, Балага, – сказал Жмакин, слегавился, старый черт!
– Чего мне брехать из могилы-то, – усмехнулся Балага, – только мне виднее, всего и делов.
– Что же делать? – спросил Алексей.
– Иди к Лапшину, винись.
– А дальше?
– Поедешь в лагеря – копать.
– Это медведь поедет копать, – сказал Жмакин, – я не поеду. На мой век дураков хватит, будьте покойны.
– Это чтобы по карманам лазить? Хватит. Да какая радость-то? Все равно лагеря.
– Убегу.
– Куда?
– Сюда.
– Опять посадят.
– И опять убегу.
– Дальше Советского Союза не убежишь, вернут в лагеря и будешь работать или сдохнешь, дурак ты!
– Не буду работать.
– Почему?
– А почему ты не работал?
Балага усмехнулся:
– Зачем же мне было работать, Лешенька?
– Может, ты в комсомол вступил? – спросил Жмакин. – Или в юные пионеры? Или в октябрята? Что-то я тебя, старичок, никак не разберу…
– А чего меня разбирать, когда я шутю! – дробно засмеялся Балага. – Я, Леша, старичок веселый, болтунишка, мне с человеком посмеяться – лучше не надо удовольствия. Дай-ка, сынок, денежку мне, я и пойду…
– Сколько ж тебе дать?
– Сколько не жалко.
– Мне ничего не жалко, – вглядываясь в опухшее лицо Балаги, сказал Алексей серьезно. – Мне и тебя не жалко, а потому денег я тебе не дам. Пожрал и беги, старая холера, хватит, заработал с меня…
– Чего же я заработал, – захныкал Балага, – супу да биточки всего заработка?
Жмакин, прищурившись, глядел на Балагу.
– А ты цыпленочек, я примечаю, – сказал Балага. – Ох, сынок, допрыгаешься с твоим карактером…
– Иди! «Карактер»!
Балага пошел, прихрамывая, оглядываясь. Алексей выпил еще стопку и обогнал Балагу на лестнице: чтобы чего неожиданного не приключилось, выходить лучше было первым. И что его тянет все время черту в зубы? Впрочем, наплевать! Не попался у Нонки, не попадется и здесь! Уж если от самого Лапшина ушел на площади, от дверей розыска, – значит, не скоро его возьмут. Значит, судьба!
Балашова
Его разбудила Патрикеевна – нужны были деньги на рынок. Иван Михайлович долго ничего не понимал, потом рассердился:
– Поди ты, ей-богу! Откуда у меня деньги перед получкой? Рождение праздновали, коньяки эти, черт бы их подрал…
– И не коньяки, а Василию вы давеча под предлогом его сестры сотню отвалили! – перебила Патрикеевна. – Я тоже, между прочим, не слепая.
– Между прочим, это мое дело – кому я деньги одалживаю! – вконец рассвирепел Лапшин.
Патрикеевна постояла, помолчала. Лапшин сопел, глядя в потолок.
– Я на свои куплю, – торжественным голосом произнесла Патрикеевна, – только вы запомните.
Наконец она ушла. Лапшин поднялся, включил чайник и отправился под душ.
– Вставай, Васюта, – сказал он, вернувшись, – пора! Царство небесное проспишь.
И уселся пить чай. Окошкин долго охал, потягивался, даже сказал, что ночью у него «в сердце были острые перебои».
– Смотри-ка! – удивился Иван Михайлович. – А спал – хоть из пушки пали.
– Это от слабости. Ужасная у меня слабость, Иван Михайлович, прямо-таки до смешного…
– Это верно, что до смешного! – подтвердил Лапшин.
– Но на работу я пойду!
– А что, – спокойно согласился Иван Михайлович. – Конечно, можешь работать.
Окошкин ненадолго обиделся. Он думал, что Лапшин удивится его мужеству или похвалит, а тот допил чай, натянул сапоги и велел Василию поторапливаться.
– Может, машину вызовем? – томным голосом осведомился Окошкин. – Я все-таки…
Машину не вызвали.
В Управлении, едва Лапшин снял шинель, к нему в кабинет влетел Окошкин в сообщил:
– Жмакин сорвался, Иван Михайлович.
– Да что ты?
– В Ленинграде он.
– Ты думаешь? – спросил Лапшин.
– Точно! – воскликнул Окошкин. – Его брать надо.
– Ну и бери. Кстати, как там Тамаркин – дружок твой? Все в порядке?
Окошкин скис. Лапшину привели дядю Паву – степенного, очень красивого конокрада. Покашляв в ладонь, дядя Пава сел на стул и положил большие, в крупных узлах вен, руки на колени. «Такой и задавить может своими ручищами, – подумал Иван Михайлович, – только попадись на дорожке». Когда Лапшин взглянул ему в глаза, тот почтительно произнес:
– Здравия желаем, гражданин начальник.
– Здравствуйте, – ответил Лапшин. – Что имеете добавить к показаниям?
– А никаких показаниев и не было! – произнес дядя Пава лениво. – Которое у вас написано – все вранье. В расстройстве был за несправедливость и наговорил невесть чего.
Злобно-лукавые его глаза внезапно погасли, сделались мутными. Он пригладил большой ладонью синие, с цыганскими кольцами, кудри и потупился.
Лапшин молча перелистывал дело Шкаденкова.
– Везде ваши подписи…
– Мало ли…
– Но это вы подписывали.
– Хотел – подписывал, не хочу – говорю, не подписывал. Плевал я на вас, гражданин начальничек.
Он с хрустом почесал седеющую бороду и значительно произнес:
– Торопиться нам некуда, куды вы меня направляете – не опоздаем. Там завсегда место найдется – хушь нынче, хушь завтра. Назад не вернут. А тут все ж в окошко взглянуть можно. Хоть и в крупную клетку небо, а все ж небо, облачка в небе плывут…
Иван Михайлович молчал. Его большое лицо потемнело. Он покашлял, еще порылся в деле, потом позвонил и велел вызвать Бочкова. Тот пришел, хромая, в дверях вынул изо рта пустой мундштук и встал смирно.
– Картина ясная, – сказал Лапшин. – Следствием установлено, что кулак Шкаденков действительно совершал налеты, уводил коней, убил колхозного конюха Мищенко. Вот в этой части – доработайте…
Он показал Бочкову лист дела.
– Ясно?
– Слушаюсь.
Вошел секретарь, строгий Павлик, и сказал, что к Лапшину «явилась» артистка Балашова Е.В. из театра, находится в бюро пропусков.
– Пропустите! – велел Иван Михайлович.
Тяжело поднявшись с кресла, он встретил Балашову у двери. Она была в той же пегой собачьей шубке, и лицо ее с мороза выглядело свежим и даже юным.
– Можно? – робко спросила она, но, заметив огромную спину дяди Павы и фигуру Бочкова, торопливо шагнула назад в приемную.
– Ничего! – сказал Лапшин. – Посидите пока.
Она послушно села на стул у двери, а он вернулся к своему креслу.
– На расстрел дело натягиваете! – сказал дядя Пава. – Верно, гражданин Бочков? Но только помучаетесь со мной, долго будете дядю Паву поминать…
Он глядел на Бочкова и на Лапшина таким острым, ничего не боящимся взглядом, что Лапшину вдруг кровь бросилась в лицо, он хлопнул ладонью по столу и велел:
– Помолчите!
– Это конечно, – согласился Шкаденков. – Отчего и не помолчать.
Дядя Пава вновь пригладил кудри, и Лапшин заметил его мгновенный взгляд, брошенный на Бочкова, – косой, летящий и ненавидящий. Бочков перехватил этот взгляд и неожиданно добродушно усмехнулся.
– Дело прошлое, – сказал он, – это вы мне в прошлом году ногу прострелили, Шкаденков?
– Боже упаси, – ответил дядя Пава. – В жизни я по людям не стрелял. И оружия огнестрельного не имел и не обучен с ним управляться. Резал, верно, ножиком, тут отпираться не стану. И вас порезал на Бересклетовом болоте, ударил, да что-то неловко, не забыли?
– Как же! – сказал Бочков. – В плечо. Да не в цвет дело вышло, Шкаденков…
– И в спину еще ударил! – облизывая красные пухлые губы, произнес дядя Пава. – Думал, грешный человек, мертвого режу, а вы, видать, живучий…
– Живучий!
– Вот я и говорю, сильно живучий. Надо было мне под ребро ударить, не сварил котелок, не сработала голова. А ежели бы под ребро – не взять вам меня. Ушел бы…
– Недалеко бы ушел, Шкаденков, у меня вокруг люди были…
– Люди? – усмехнулся дядя Пава. – Таких людей на фунт дюжина идет. Тоже – «люди»…
– Ну ладно! – сказал Лапшин. – Хватит! Вечер воспоминаний! Займитесь с ним, товарищ Бочков, вот по тому поводу, что я вам показывал.
Дядя Пава и Бочков вышли вместе, словно приятели. Катерина Васильевна поежилась и, проводив их взглядом, вопросительно сказала:
– Страшный господинчик. Живешь и не знаешь, что такое еще существует на свете…
– Бывает, существует, – словно извиняясь за Шкаденкова, ответил Лапшин.
– И этот ваш тихий Бочков сам арестовал его где-то на болоте?
– Не просто оно все сделалось, Катерина Васильевна. Два месяца Бочков за дядей Павой ходил. Один. Нелегкая была работа.
– Расскажите, если можно.
– Отчет же нельзя. Вполне можно!
И, поблескивая глазами, радуясь на своего Бочкова, он рассказал, как тот ходил за дядей Павой, выслеживал его день за днем, заманивал на себя, словно на лакомую приманку, и наконец взял сам, «повязал», как выразился Иван Михайлович. И холодный, сквозной осенний лес увидела Катерина Васильевна, и горький дымок костра, и то страшное болото, где насмерть бились два человека – один «за свое за доброе», как сказал Лапшин, а другой – вот этот, с деревянным мундштучком, с умным в насмешливым, спокойным взглядом бывалого человека, вот этот Бочков, – вовсе не «за свое за доброе», а за иную, подлинную жизнь, за будущее в этой жизни, за какую-то колхозную конеферму, с которой дядя Пава увел двух жеребцов…
– И лошади отыскались?
– А как же? Перекрасил он их – ходок по жульничествам, да ведь и мы тут не лаптем щи хлебаем… Добрые кони, резвые. Один давеча жеребец приз на бегах взял – «Рекорд» ему фамилия, бочковскому жеребчику…
Иван Михайлович молча поглядел Катерине Васильевне в глаза, потом спросил:
– За что это меня ваш старый артист чиновником обругал? И фаготом. А я для них, между прочим, очень старался.
– Между прочим, – взглядом отвечая на его прямой взгляд и нисколько не смущаясь, ответила Балашова, – между прочим, Иван Михайлович, я думаю, что в моих коллегах говорила зависть…
– Это почему же? – удивился он.
– Я не раз замечала проявление этого не слишком высокого чувства у моих коллег по отношению к людям мужских профессий: к летчикам, морякам, вот в данном случае…
– Но они же мужчины, – наивно сказал Лапшин. – Сегодня он артист, а завтра тоже летчик…
Катерина Васильевна улыбнулась:
– На сцене? На сцене все что угодно – и мыслитель, и летчик, и умный следователь, и волевой командир корабля…
– Здорово вы не любите своих товарищей.
– Не люблю, – миролюбиво согласилась Балашова. – Я, Иван Михайлович, выросла в семье, где все были настоящими мужчинами. Отец у меня пограничник, брат – подводник, другой брат – военный, на Хасане погиб. И мама у меня – настоящий парень, мы ее так зовем, и верхом ездит, и вообще… Так что трудно мне привыкнуть к тем моим коллегам, которые носят брюки, но улицу перейти очень уж подолгу не решаются…
Она смотрела на Лапшина строго, а он вдруг подумал: «Вот перец» – и плутовато улыбнулся.
– Чего это вы?
– А ничего, – сказал Лапшин. – Подумал – серьезный у вас характер.
– Серьезный! – невесело ответила Катерина Васильевна. – Некоторые даже считают меня синим чулком, ханжой и, простите, занудой. Я вас, наверное, задерживаю?
– Что вы! – даже испугался Иван Михайлович. – Нисколько.
Ему очень хотелось рассказать ей, как он слушал давеча их радиопьесу, но подходящие слова как-то не приходили на ум, и Лапшин осведомился – чего бы хотела Катерина Васильевна: показать ей типов, ход следствия, или она еще посмотрит фотографии?
– Не знаю, – ответила Балашова, – как вам удобно, мне все интересно. Я, видите ли, должна играть проститутку в этой пьесе, воровку и немного даже психопатку. Такую, правда, которая во втором действии начинает перестраиваться, и процесс у нее протекает очень бурно…
– Вот насчет бурной перестройки, – сказал Лапшин опасливо, – тут я, знаете, не ручаюсь, но тетенька одна есть интересная, заводная дамочка – «Катька-Наполеон» ее кличка…
– Значит, еще и тезка…
– Тезка. Но вы мне про вашу роль поподробнее изложите, я вам, может, что-нибудь толковое посоветую, этот народишко кое-как знаю…
Она стала рассказывать, а он слушал, подперев свое большое лицо руками и иногда поматывая головой. Вначале Катерина Васильевна путалась и шутила, потом стала рассказывать спокойно и подробно.
– Мне, в общем, не все нравится, – сказала она, – но роль может выйти. Как вам кажется? Не вся, но хоть что-то.
– А вы с тем стариком, который с челюстью, против пьесы?
– Ах, с Захаровым! – улыбнувшись, сказала Балашова. – Нет, мы против режиссера. Режиссер у нас плохой, пошлый. А Захаров – сам режиссер. Кажется, теперь Захаров будет эту пьесу ставить. У него интересные мысли есть, и мы с ним тогда у вас так радовались потому, что все наши мысли совпадали с тем, что вы говорили. И мы пьесу теперь переделываем… Драматург сам приехал сюда…
И Балашова стала рассказывать о том, как будет переделана пьеса.
– Так, конечно, лучше, – сказал Лапшин, – так даже и вовсе неплохо!
Он перестал чувствовать себя стесненным, и на лице его проступило выражение спокойной, даже ленивой деловитости, очень ему идущее. Катерина Васильевна сидела у него долго, спрашивала, он охотно отвечал. Говорил он обстоятельно, серьезно, задумывался и, как человек много знающий о жизни, ничего не обшучивал. Слушать его было приятно еще и потому, что, рассказывая, он избегал какой бы то ни было наукообразности и держался так, точно ему самому не все еще было ясно и понятно.
– Темные дела происходят на свете, – говорил он, и нельзя было разобрать – осуждает он эти темные дела или находит их заслуживающими внимательного изучения.
– Поди ты, ей-богу! Откуда у меня деньги перед получкой? Рождение праздновали, коньяки эти, черт бы их подрал…
– И не коньяки, а Василию вы давеча под предлогом его сестры сотню отвалили! – перебила Патрикеевна. – Я тоже, между прочим, не слепая.
– Между прочим, это мое дело – кому я деньги одалживаю! – вконец рассвирепел Лапшин.
Патрикеевна постояла, помолчала. Лапшин сопел, глядя в потолок.
– Я на свои куплю, – торжественным голосом произнесла Патрикеевна, – только вы запомните.
Наконец она ушла. Лапшин поднялся, включил чайник и отправился под душ.
– Вставай, Васюта, – сказал он, вернувшись, – пора! Царство небесное проспишь.
И уселся пить чай. Окошкин долго охал, потягивался, даже сказал, что ночью у него «в сердце были острые перебои».
– Смотри-ка! – удивился Иван Михайлович. – А спал – хоть из пушки пали.
– Это от слабости. Ужасная у меня слабость, Иван Михайлович, прямо-таки до смешного…
– Это верно, что до смешного! – подтвердил Лапшин.
– Но на работу я пойду!
– А что, – спокойно согласился Иван Михайлович. – Конечно, можешь работать.
Окошкин ненадолго обиделся. Он думал, что Лапшин удивится его мужеству или похвалит, а тот допил чай, натянул сапоги и велел Василию поторапливаться.
– Может, машину вызовем? – томным голосом осведомился Окошкин. – Я все-таки…
Машину не вызвали.
В Управлении, едва Лапшин снял шинель, к нему в кабинет влетел Окошкин в сообщил:
– Жмакин сорвался, Иван Михайлович.
– Да что ты?
– В Ленинграде он.
– Ты думаешь? – спросил Лапшин.
– Точно! – воскликнул Окошкин. – Его брать надо.
– Ну и бери. Кстати, как там Тамаркин – дружок твой? Все в порядке?
Окошкин скис. Лапшину привели дядю Паву – степенного, очень красивого конокрада. Покашляв в ладонь, дядя Пава сел на стул и положил большие, в крупных узлах вен, руки на колени. «Такой и задавить может своими ручищами, – подумал Иван Михайлович, – только попадись на дорожке». Когда Лапшин взглянул ему в глаза, тот почтительно произнес:
– Здравия желаем, гражданин начальник.
– Здравствуйте, – ответил Лапшин. – Что имеете добавить к показаниям?
– А никаких показаниев и не было! – произнес дядя Пава лениво. – Которое у вас написано – все вранье. В расстройстве был за несправедливость и наговорил невесть чего.
Злобно-лукавые его глаза внезапно погасли, сделались мутными. Он пригладил большой ладонью синие, с цыганскими кольцами, кудри и потупился.
Лапшин молча перелистывал дело Шкаденкова.
– Везде ваши подписи…
– Мало ли…
– Но это вы подписывали.
– Хотел – подписывал, не хочу – говорю, не подписывал. Плевал я на вас, гражданин начальничек.
Он с хрустом почесал седеющую бороду и значительно произнес:
– Торопиться нам некуда, куды вы меня направляете – не опоздаем. Там завсегда место найдется – хушь нынче, хушь завтра. Назад не вернут. А тут все ж в окошко взглянуть можно. Хоть и в крупную клетку небо, а все ж небо, облачка в небе плывут…
Иван Михайлович молчал. Его большое лицо потемнело. Он покашлял, еще порылся в деле, потом позвонил и велел вызвать Бочкова. Тот пришел, хромая, в дверях вынул изо рта пустой мундштук и встал смирно.
– Картина ясная, – сказал Лапшин. – Следствием установлено, что кулак Шкаденков действительно совершал налеты, уводил коней, убил колхозного конюха Мищенко. Вот в этой части – доработайте…
Он показал Бочкову лист дела.
– Ясно?
– Слушаюсь.
Вошел секретарь, строгий Павлик, и сказал, что к Лапшину «явилась» артистка Балашова Е.В. из театра, находится в бюро пропусков.
– Пропустите! – велел Иван Михайлович.
Тяжело поднявшись с кресла, он встретил Балашову у двери. Она была в той же пегой собачьей шубке, и лицо ее с мороза выглядело свежим и даже юным.
– Можно? – робко спросила она, но, заметив огромную спину дяди Павы и фигуру Бочкова, торопливо шагнула назад в приемную.
– Ничего! – сказал Лапшин. – Посидите пока.
Она послушно села на стул у двери, а он вернулся к своему креслу.
– На расстрел дело натягиваете! – сказал дядя Пава. – Верно, гражданин Бочков? Но только помучаетесь со мной, долго будете дядю Паву поминать…
Он глядел на Бочкова и на Лапшина таким острым, ничего не боящимся взглядом, что Лапшину вдруг кровь бросилась в лицо, он хлопнул ладонью по столу и велел:
– Помолчите!
– Это конечно, – согласился Шкаденков. – Отчего и не помолчать.
Дядя Пава вновь пригладил кудри, и Лапшин заметил его мгновенный взгляд, брошенный на Бочкова, – косой, летящий и ненавидящий. Бочков перехватил этот взгляд и неожиданно добродушно усмехнулся.
– Дело прошлое, – сказал он, – это вы мне в прошлом году ногу прострелили, Шкаденков?
– Боже упаси, – ответил дядя Пава. – В жизни я по людям не стрелял. И оружия огнестрельного не имел и не обучен с ним управляться. Резал, верно, ножиком, тут отпираться не стану. И вас порезал на Бересклетовом болоте, ударил, да что-то неловко, не забыли?
– Как же! – сказал Бочков. – В плечо. Да не в цвет дело вышло, Шкаденков…
– И в спину еще ударил! – облизывая красные пухлые губы, произнес дядя Пава. – Думал, грешный человек, мертвого режу, а вы, видать, живучий…
– Живучий!
– Вот я и говорю, сильно живучий. Надо было мне под ребро ударить, не сварил котелок, не сработала голова. А ежели бы под ребро – не взять вам меня. Ушел бы…
– Недалеко бы ушел, Шкаденков, у меня вокруг люди были…
– Люди? – усмехнулся дядя Пава. – Таких людей на фунт дюжина идет. Тоже – «люди»…
– Ну ладно! – сказал Лапшин. – Хватит! Вечер воспоминаний! Займитесь с ним, товарищ Бочков, вот по тому поводу, что я вам показывал.
Дядя Пава и Бочков вышли вместе, словно приятели. Катерина Васильевна поежилась и, проводив их взглядом, вопросительно сказала:
– Страшный господинчик. Живешь и не знаешь, что такое еще существует на свете…
– Бывает, существует, – словно извиняясь за Шкаденкова, ответил Лапшин.
– И этот ваш тихий Бочков сам арестовал его где-то на болоте?
– Не просто оно все сделалось, Катерина Васильевна. Два месяца Бочков за дядей Павой ходил. Один. Нелегкая была работа.
– Расскажите, если можно.
– Отчет же нельзя. Вполне можно!
И, поблескивая глазами, радуясь на своего Бочкова, он рассказал, как тот ходил за дядей Павой, выслеживал его день за днем, заманивал на себя, словно на лакомую приманку, и наконец взял сам, «повязал», как выразился Иван Михайлович. И холодный, сквозной осенний лес увидела Катерина Васильевна, и горький дымок костра, и то страшное болото, где насмерть бились два человека – один «за свое за доброе», как сказал Лапшин, а другой – вот этот, с деревянным мундштучком, с умным в насмешливым, спокойным взглядом бывалого человека, вот этот Бочков, – вовсе не «за свое за доброе», а за иную, подлинную жизнь, за будущее в этой жизни, за какую-то колхозную конеферму, с которой дядя Пава увел двух жеребцов…
– И лошади отыскались?
– А как же? Перекрасил он их – ходок по жульничествам, да ведь и мы тут не лаптем щи хлебаем… Добрые кони, резвые. Один давеча жеребец приз на бегах взял – «Рекорд» ему фамилия, бочковскому жеребчику…
Иван Михайлович молча поглядел Катерине Васильевне в глаза, потом спросил:
– За что это меня ваш старый артист чиновником обругал? И фаготом. А я для них, между прочим, очень старался.
– Между прочим, – взглядом отвечая на его прямой взгляд и нисколько не смущаясь, ответила Балашова, – между прочим, Иван Михайлович, я думаю, что в моих коллегах говорила зависть…
– Это почему же? – удивился он.
– Я не раз замечала проявление этого не слишком высокого чувства у моих коллег по отношению к людям мужских профессий: к летчикам, морякам, вот в данном случае…
– Но они же мужчины, – наивно сказал Лапшин. – Сегодня он артист, а завтра тоже летчик…
Катерина Васильевна улыбнулась:
– На сцене? На сцене все что угодно – и мыслитель, и летчик, и умный следователь, и волевой командир корабля…
– Здорово вы не любите своих товарищей.
– Не люблю, – миролюбиво согласилась Балашова. – Я, Иван Михайлович, выросла в семье, где все были настоящими мужчинами. Отец у меня пограничник, брат – подводник, другой брат – военный, на Хасане погиб. И мама у меня – настоящий парень, мы ее так зовем, и верхом ездит, и вообще… Так что трудно мне привыкнуть к тем моим коллегам, которые носят брюки, но улицу перейти очень уж подолгу не решаются…
Она смотрела на Лапшина строго, а он вдруг подумал: «Вот перец» – и плутовато улыбнулся.
– Чего это вы?
– А ничего, – сказал Лапшин. – Подумал – серьезный у вас характер.
– Серьезный! – невесело ответила Катерина Васильевна. – Некоторые даже считают меня синим чулком, ханжой и, простите, занудой. Я вас, наверное, задерживаю?
– Что вы! – даже испугался Иван Михайлович. – Нисколько.
Ему очень хотелось рассказать ей, как он слушал давеча их радиопьесу, но подходящие слова как-то не приходили на ум, и Лапшин осведомился – чего бы хотела Катерина Васильевна: показать ей типов, ход следствия, или она еще посмотрит фотографии?
– Не знаю, – ответила Балашова, – как вам удобно, мне все интересно. Я, видите ли, должна играть проститутку в этой пьесе, воровку и немного даже психопатку. Такую, правда, которая во втором действии начинает перестраиваться, и процесс у нее протекает очень бурно…
– Вот насчет бурной перестройки, – сказал Лапшин опасливо, – тут я, знаете, не ручаюсь, но тетенька одна есть интересная, заводная дамочка – «Катька-Наполеон» ее кличка…
– Значит, еще и тезка…
– Тезка. Но вы мне про вашу роль поподробнее изложите, я вам, может, что-нибудь толковое посоветую, этот народишко кое-как знаю…
Она стала рассказывать, а он слушал, подперев свое большое лицо руками и иногда поматывая головой. Вначале Катерина Васильевна путалась и шутила, потом стала рассказывать спокойно и подробно.
– Мне, в общем, не все нравится, – сказала она, – но роль может выйти. Как вам кажется? Не вся, но хоть что-то.
– А вы с тем стариком, который с челюстью, против пьесы?
– Ах, с Захаровым! – улыбнувшись, сказала Балашова. – Нет, мы против режиссера. Режиссер у нас плохой, пошлый. А Захаров – сам режиссер. Кажется, теперь Захаров будет эту пьесу ставить. У него интересные мысли есть, и мы с ним тогда у вас так радовались потому, что все наши мысли совпадали с тем, что вы говорили. И мы пьесу теперь переделываем… Драматург сам приехал сюда…
И Балашова стала рассказывать о том, как будет переделана пьеса.
– Так, конечно, лучше, – сказал Лапшин, – так даже и вовсе неплохо!
Он перестал чувствовать себя стесненным, и на лице его проступило выражение спокойной, даже ленивой деловитости, очень ему идущее. Катерина Васильевна сидела у него долго, спрашивала, он охотно отвечал. Говорил он обстоятельно, серьезно, задумывался и, как человек много знающий о жизни, ничего не обшучивал. Слушать его было приятно еще и потому, что, рассказывая, он избегал какой бы то ни было наукообразности и держался так, точно ему самому не все еще было ясно и понятно.
– Темные дела происходят на свете, – говорил он, и нельзя было разобрать – осуждает он эти темные дела или находит их заслуживающими внимательного изучения.