Страница:
Часто, очень часто вспоминала Наташа все, что с ней было и в ту ночь, и раньше, и позже. Она пыталась разобраться: что же все-таки произошло с ней, каковы причины, что жизнь чуть не растерла ее, не уничтожила, и почему все-таки не растерла? Кружилин Поликарп Матвеевич, секретарь райкома, сердито сказал ей тогда: "Один-два подлеца встретились тебе, а ты и заключила, что все люди такие..." - "Не два, - возразила она яростно, - их много". И тогда Кружилин еще злее выкрикнул: "Ну, двадцать! Ну, двести!" И она, Наташа, подумала, что и этот секретарь райкома такой же бездушный и тупоголовый человек, он ничем ей не поможет, жизнь ее покатится под обрыв дальше. А теперь вот кругом нее люди добрые, обыкновенные, их много, целый завод, целая Шантара... И есть у нее Семен, есть вот Леночка, есть эта добрая бабка Акулина. "От нескончаемости жизни..." Да ведь большая и мудрая мысль в этих словах, что-то вечное и великое, как это небо над головой. Да, все от нескончаемости. И ее почти неминуемая гибель, и ее как бы второе рождение. Мать погибла, а отец вот... нашелся. Антона Савельева, директора завода, больше нет и никогда не будет, а завод дышит все сильнее, все растет... Семен там, где каждую минуту может...
Наташа вздрогнула, прикрыла глаза. Невозможно было представить, что может произойти там, на фронте, с Семеном, и кощунственно даже думать об этом. Но и не думать нельзя, ведь война! Но что бы ни случилось, что бы ни произошло с ним, останется его Леночка. "Девке рожать, род человечий продолжать..." Правильно, все правильно...
Тянул тихий, теплый ветерок, шевелил светленькие и мягкие клочья волос на голове уснувшей Леночки, уставшей, опьяневшей, наверное, от света и чистого воздуха, от материнского молока. Наташа боялась даже пошевелиться, чтобы не нарушить ее покой и сон.
* * * *
День уходил нехотя, тяжко и трудно меркло небо, не желая поддаваться наплывающей темноте, потом яростно и долго горел закат, отсвечивая на каменных верхушках Звенигоры.
Развешивая постиранные пеленки, Наташа поглядывала на потухающее небо, на бледнеющие горные вершины и представляла себе, что где-то там, на другой стороне земли, идет вот такая же обратная борьба утреннего света с ночной темью, солнечные лучи, пронизывая мрак, цепко хватаются за горные утесы, за верхушки деревьев, за крыши домов, как бы подтягивают за собой само солнце. И мрак рассасывается, тает, откатывается прочь.
"От нескончаемости жизни..." - опять и опять вспоминала она бесхитростные слова бабушки Акулины, которые казались ей все значительнее, хотя сама старуха, укладывающая на ночь Леночку, давно забыла о них. Наташа тихо, про себя, улыбалась. Улыбалась, но на сердце было все же тревожно и неспокойно. "Почему отец... если это он, не отзывается никак, не ищет меня? Наверное, тут какая-то путаница, и это не он..."
Было страшно, неожиданно получив надежду, тут же потерять ее.
Закат наконец погас, над горизонтом горела лишь бледновато-желтая полоска, но в эту узкую щелку свету проливалось всего ничего, и он не доставал уже до земли.
Наташа разобрала свою постель, но раздеваться медлила. Присела на кровать, посидела, потом встала, подошла к окну, принялась высматривать что-то во мраке.
- Да что ты все маешься? - проговорила старуха. - Отбей телеграмму, да и вся недолга.
- Легко сказать. А если...
- Что если? Будешь жить, как жила. Не во зверях живешь, как я когда-то...
- Как это во зверях... вы жили? - повернулась к ней Наташа.
Бабка Акулина, высохшая, маленькая, в одной нижней рубашке, завертела беспомощно головой, уже повязанной на ночь по-старушечьи стареньким платочком, виновато и обескураженно заморгала.
- Ах ты, якорь меня тресни! - пробурчала она недовольно. - Язык бабий... Она села на кровать, затеребила завязки на подушках. - Известно как. Старое время было, что тут... Спи давай.
Наташа подумала: она столько времени живет у этой славной старушки, а ничего, в сущности, о ней не знает. Кто она, откуда, почему живет бобылихой? И вот случайно старуха проговорилась о чем-то, но тут же пожалела об этом.
- Нет, расскажите, а? - попросила Наташа. - Акулина Тарасовна... Если можно...
- Чего там! Обыкновенно... Зачем тебе?
- Вы обо мне все знаете. А я о вас ничего. Вместе ж живем.
- Живем... Все люди вместе живут. Да поврозь часто думают. В этом все и горюшко на земле. Весь корень тут.
Наташа, еще более пораженная этими словами, шагнула к старухе, опустилась перед ней на пол, обняла ее худые ноги.
- Расскажите. Мне это нужно зачем-то... Я столько добра от вас видела! Сделайте еще одно.
- Чудная, право слово, - вымолвила старуха. - Какое тут добро может, в моем рассказе? Откудова возьмется?
- Не знаю. Только будет, я чувствую.
Слабая и сухая грудь старухи тихонько шевельнулась.
- О-хо-хо, доченька... Все в моей жизни перебывало - и солнышко, и слезоньки. Слез, должно, больше... И счас вот живу как неприкаянная. Ты вот попалась мне, объявилась как-то, согрела маленько.
- Да все же, все наоборот!
- Ну, это ведь с какого боку смотря... Человек от человека греется-то. Мужик мой все так говаривал. Хоро-оший он был... якорь бы ему за печенку! Рука ее, поглаживающая голову Наташи, дрогнула. - Тьфу ты! Отчего мы злые-то такие? Нехорошо, грех.
Старуха помолчала, глядя куда-то в одну точку. Взгляд ее был грустноватый, но не тоскливый, руку она все держала на Наташиной голове. Потом убрала.
- Да, верно, слез больше, - неожиданно как-то раздался снова ее голос, скрипучий, изношенный. - А глянешь в глубь-то прожитого, в годы-то дремучие, быльем все густо заросшие, - не-ет, видится, солнышка тож в достатке было, светило оно и обогревало славно... Отчего ж оно так, Наташенька?
- Не знаю. Я как-то... пока не ощущала такого.
- Ну, да, ты молоденькая еще... - И продолжала какую-то свою мысль: Оттого, я думаю вот, что с жизнью-то расставаться тоскливо. Глядишься в нее и выискиваешь в первую очередь то... ну вот то, для чего родился. Зря или не зря? - думаешь. Не-ет, вон и радовалась миру божьему, и посмеивалась. И любовь была человечья. Да, была...
И тут вдруг ее взгляд потух, она опустила голову. Но потух на мгновенье всего, потому что, когда она подняла глаза, они были прежними, чуть грустноватыми и раздумчивыми.
- Ты знаешь, доченька, я ведь каторжная... - произнесла она ровно и тихо, только зрачки при этом чуть шевельнулись.
Наташа почувствовала, как дрогнули веки, будто свет мигнул в комнате. А может, и в самом деле это мигнула электрическая лампочка.
- Как же?!
- Так... На каторге маялась больше десяти годочков. - И старуха рассмеялась неприятным, скрипучим смехом. - Да ты не бойся, давнее дело...
- За что же? - спросила Наташа деревянно и встала.
- За убивство.
Наташа стояла, оглушенная. Вот так... добрая бабушка Акулина! А она живет тут с ней...
- А ты б разве в ту ночь-то, когда у Огородниковой Маньши в дому этот Зубов-то Петенька тебя обсильничал бы, а? Али другой кто из тех... Взял бы да распнул на кровати... Как бы ты, не зарубила его? Не заколола... чем-нибудь?
Наташа молчала.
- Ну?! - зло крикнула старуха.
- Зарубила бы, - уронила Наташа глухо, без голоса.
- То-то и оно... Вот и я... прости ты меня, господи!
И старуха вдруг всхлипнула по-девчоночьи, жалко и беспомощно, и стала вытирать глаза сухими, костлявыми пальцами. С Наташей что-то случилось, что-то внутри оборвалось, расплавилось и горячей влагой обдало все сердце. Как-то она никогда не думала о прежней жизни бабушки Акулины, а ведь эта жизнь-то человеческая была вон какой... жутко представить! И Наташа снова шагнула к старухе, опять упала на колени, схватила ее руки и уткнула лицо в ее жесткие ладони.
- Бабуся... Акулина Тарасовна, милая! - Высохшие ладони старухи пресно пахли запахом ее, Наташи, ребенка и немного речной мятой, которую она пила каждый день от сердца. - Да как же, как же? Ты прости меня...
И она стала целовать ее жесткие, негнущиеся пальцы.
- Вот, сердечушко мое, - не сильно, беспомощно вздохнула старая женщина. И повторила: - Убивица я, человека я, значит... Бог-то и наказывает меня за это всю жизнь, должно... Сынок он нашего помещика был, богатый человек. На Ярославщине... Военный.
- Расскажите, - снова потребовала Наташа, хотя видела, что говорить старухе тяжело.
- Давно, говорю, было. Давным-давно.
- Но вы же все помните! Такого нельзя забыть!
- Нельзя, - согласилась старуха. - Хотела б, да не забывается...
Она помолчала, вынула тихонько свои горячие ладони из Наташиных рук, опять погладила ее по голове.
- Шестнадцать-то годочков мне всего и было в ту пору, семнадцатый шел, самый цвет, - начала старая Акулина. - Дворовые мы были у помещика, в деревне Косяковке жили. Там я и родилась в восемьсот семьдесят втором. Прошлый год мне уже семь десятков пробренчало. Долгонько что-то зажилась я...
Старуха судорожно глотнула воздуху. При свете электрической лампочки лицо ее было бледным, неживым, лишь темноватые глаза горели пронзительно,
- Да, в самую пору я входила, парни заглядываться начали. Пощипывать начали, известное дело. Помещик-то у нас ничего, добрый был. "Гляди, говорит, Акулина, девка ты красивая, да без баловства чтоб у меня, а я тебя за хорошего мужика замуж выдам. Я, грит, об тебе позабочусь, поскольку отец с маткой твои после воли у меня остались и служат исправно..." А мои родители и правда у него так и остались, когда воля вышла. Ну, ты знаешь про ярмо-то крепостное?
- Да, да, - кивнула Наташа.
- До меня оно еще было, а при мне что ж? То же самое... Родители мои куда могли пойти, чем жить? Так и остались у помещика. Вот за это, значит, он и говорил... А было у него два сына - Викентий да Евгений. Военные. Они служили где-то в самой Москве, а на лето часто к нам приезжали. Евгений был постарше на год, с усиками. Как ножи были те усы, я думала, губы... лицо все он мне ими покромсает,
Акулина Тарасовна дотронулась пальцами до сморщенных, бесцветных щек, будто проверяя, не осталось ли до сих пор шрамов от тех усов.
- Значит, этот, Евгений, вас...
- Обои, - проговорила старуха негромко и хрипло, отвернув глаза. - Пьяные они были. Трезвые-то, может... Евгений-то всякие шуточки говорил мне, когда где встретит, в красноту вгонял. А другой, Викентий, огнем заходился от братцевых шуточек. Стыдливый был. А тут... Ехали они откуда-то из гостей вдвоем, братцы-то. А я с луга шла. Барин всех сено метать выгнал, дождливое лето было, рук не хватало, чтоб сено ко времени прибрать. Он и выгнал всех с деревни, от мала до велика. День сгребали, метали, а под вечер родитель мне, помню, сказал: "Ступай, дочушка, на становье, самовар раздуй покуда, а мы счас..." Становье недалече было, версты с две, за леском у дороги, возле речки. Ране тут пасека барская была, омшаник стоял брошенный, догнивал. А теперь, летом, косари жили... Да-а, иду я, к становью подхожу, а сзади коляска и стукотит. Я и не испугалась даже - мало ли народу ездит туда-сюда... Остановилась, гляжу, - а это сынки бариновы. В одних рубахах белых. Евгений-то сходит с коляски, гляжу, усик свой пальцем поглаживает, будто навостряет. И глаза горят нехорошо. За ним, гляжу, и другой братец пошатывается, плечами мотает. Тут-то я и обомлела враз: господи, да в глазах-то у обоих звериное! Кинулась от них, метнулась туда-сюда по становью... Мне бы, дуре, за речку, да и в лес. Не догнали бы, где им, пьяным! А я со страху в омшаник юркнула, дверь спиной приперла. А что дверь-то, она даже без закладки была. Ткнул в нее плечом Евгений, она отмахнулась, я и отлетела перышком. Прижалась в угол, шевелю губами, а голосу нету... Все же чую, что плачу, и говорю: "Не трожьте, ради Христа, уходите с добром. Вон отец с маткой идут уж, и мужики..." А Евгений все навостряет усики свои, в уши мне голос его долбит: "Не бойся, глупая... Колечко золотое дам..." Ну, и... схватил за плечи да начал усами мне лицо, шею резать. Господи, чую, шарит по грудям уж, по ногам, а боль только от усов этих насквозь все тело прокалывает, будто они и впрямь железные...
Акулина Тарасовна рассказывала все это долго, с перерывами, голос у нее иногда угасал, горло перехватывало, и дряблая кожа на нем дергалась, будто она хотела что-то проглотить, но не могла, не было сил. Старческие глаза по мере того, как она рассказывала, наполнялись скупыми слезами. И наконец она тихонько, как мышь, пискнула и заплакала. Но выплакалась быстро, приподняла край пестрого, сшитого по-крестьянски из разноцветных лоскутков одеяла, вытерла глаза и глянула на Наташу. Щеки ее горели, глаза стали еще темнее, чернота в них сгустилась, кажется, до предела.
- Вот... нащемила я твое сердечушко, дура старая, - проговорила старуха виновато. - Да ить сама ты...
- И что ж... потом-то? - требовательно спросила Наташа. - Все, все расскажите!
- А что... Растянули они меня прямо на земляном полу... испохабили чистое девичество. Этот, Викентий, который стыдливый-то, без усов был, а еще хуже... Он зачем-то щеки мне все покусал до крови. Вот... Ну, и боле-то я ничего не помню, потеряла разум. Очнулась я, а первая дума - задавиться. Куда с такой славой в деревне? Поднялась, иду, как неживая, к дверям. Слышу, голос кричит: Евгений, торопись, мол, увидят, мол, нас тут. Дверь открытая, я и слышу, хотя в ушах звон стоит звонской... Вышла я за порог, гляжу - Евгений этот, с усиками, коленки от грязи тряпкой обчищает. Спина его белым горбом передо мной. А тот, Викентий, видно, за омшаником, возле коляски. Оттуда, соображаю, это он кричит ему, убраться, паскудники, скорее хочут... Ну, а после, известное дело, - кому доказывать-то, что барские сынки тебя ссильничали? Заикнись - так плетями забьют до смерти. В старое-то время какой с них спрос был? Вот... И, гляжу, вилы стоят у стенки омшаника, рожками блестят, как нарочно. И опалило меня: счас я их в белый-то твой горб! Хрястнет только... А тут, вижу, оборачивает он ко мне свои усы, глаза у него округляются, сам вытягивается. "Ты что это? - кричит он, а усы дергаются. - Ты это брось!" А сам с тряпкой этой в руках пятится, пятится к омшанику. Это, получается, с вилами я на него. Как они в руках у меня оказались, я и не знаю, этот миг провалился из памяти.
Наташа медленно, чувствуя, как дрожат коленки, поднялась, постояла возле старухи, оглушенная ее рассказом.
- Чтой ты? - спросила Акулина Тарасовна.
- Так... Сейчас... - Она отошла к кроватке Леночки, та крепко спала, откинув в сторону правую ручку. Поправила одеяльце, хотя нужды в этом не было.
- Запорола... его? - спросила отрывисто, с трудом.
- Ага, - сказала старушка тихо и просто. - В шею прямо угодила. Приколола его к почерневшей стене, как... Опять же, не помню, как это я... Коленки его грязные только перед глазами, которые он не успел отчистить... Откудова сила-то взялась, непонятно, ить всю они меня измяли, обессилили. А вилы на вершок али больше того в стенку омшаника воткнулись. Выронил он тряпку, а сам обвис, приколотый. Кровища из шеи хлещет... Я черенок-то вил из рук выпустила, а он качается перед моим лицом... Попятилась я в страхе великом, в голове молотит: да это что же я такое наделала?! Хочу крикнуть - и не могу. А он висит да дергает ногами. Потом оборвался со стены, свалился кулем вместе с вилами, еще ногами подергал, да и затих... Опять я крик услыхала: "Женька, да что ты там? Мужики с покоса идут!" И тут вот только прорезался голос у меня, взвыла я благим матом...
Наташа, чувствуя, что ноги ее не держат, шагнула к столу и села. Виски больно рвало, в голове шумело.
- Вот, за такое убивство меня и сослали в каторгу, - проговорила Акулина Тарасовна, забираясь с ногами на кровать. Но она не легла, а поджала ноги под себя по-девчоночьи, укрыла их одеялом, спиной прислонилась к стенке, затянутой ситцевым ковриком. - В сибирское село Кару пригнали... На лошадях ехали, потом по чугунке. По этапу мужиков в кандалах гнали, а нас, баб, ослобоняли, милостивцы... На ночь только железо надевали. И там, в Каре, и мыкалась я год, другой. А на третий господь сбежать надоумил.
- Как... как же удалось вам? - после некоторого молчания спросила Наташа.
- Ну, как да что - упомнишь разве? Долгое дело рассказывать. Господь, а может, дьявол нашептал: беги, грит. Ну, я и кинулась в побег. Зверицей я по лесам таилась, варначкой, значит, по-местному, по-сибирскому сказать, год жила. Шла да шла куда-то. Добрые люди в Сибири-то живут, доченька. Без них я бы сдохла от голода через неделю же али к стражникам сразу попалась. В первой же избенке, куда я стукнулась, одежкой подсобили, сала соленого дали, сухариков. И проводили ночью подале... Богатеям, конечно, нельзя было на глаза попадаться. А бедный люд нам, варнакам да варначкам, на ночь выставлял где-нибудь на полочку возле дверей то хлеба, то крынку молока, то еще чего... Так было в те поры в Сибири-то. А мы возьмем все это ночью, покланяемся доброму дому, да и опять в тайгу. Да-а... Одно время с рябой бабенкой я спаровалась, тож беглая, как я. На краю какой-то деревни с ней ночью столкнулась. Я, значит, к чашке, выставленной у дверей, подбираюсь неслышно, и она тож... Недели с четыре мы вместе с ней шли. А потом отделилась я от нее. Воровством она стала забавляться, принесла как-то ворох мужских портков, рубах... С веревки, значит, ночью где-то сняла. Ну ее, думаю... Воры средь варнаков тоже были. Ну, когда их ловили на этом, убивали до смерти. Да, ушла я от нее... Зиму где-то в норе земляной провела, чуть не замерзла, с голоду чуть не померла. Кору грызла, шишки всякие. Ну, силки ставила. Из проволок - на зайцев, из волоса - на птицу. Научилась. Да что в них попадалось? Тяжко зимой беглым, вымирают они начисто... Я выдержала. Весной, как солнышко пригрело, далее я побрела. Да тут и прям попалась в руки к стражникам.
- Как?! - тяжко, с болью вырвалось у Наташи.
- Как? Просто... К ручью, помню, вышла - жара меня сморила. Лицо ополоснула, потом к водице припала, пью... Оторвалась, чтоб ломоту в зубах перевести, а сбоку двое на конях. В белых форменках обои, и уж шашки вынули. "Сладкая, знать, водичка, бабонька? - спрашивает один. - Откуда ж путь держишь?" А чего откудова? По обличью видно, что варначка...
Старуха вздохнула, прикрыла глаза. Тонкая и ветхая кожица на веках подрагивала, будто Акулина плакала с закрытыми глазами. Но когда открыла их, глаза были сухи, только поблескивали острее обычного.
- Таково, доченька, дело вышло... Ну чо ж, пригнали меня стражники в какое-то село, пытать стали, кто такова да откудова. Известное дело - дурочкой прикинулась, не знаю, мол, и фамилии не помню, хожу, мол, по земле, христарадничаю. Про каторгу Кару молчу, пусть, думаю, что хотят со мной делают, только не сознаюсь. Да чего-о... В Иркутск-город пригнали как бродяжницу, не помнящую родства, и объявили, что дале, на остров Сахалин, погонят. В этап зачислили. А в Чите, в пересыльной тюрьме, вдруг объявили: "Ах ты мерзавка вшивая, да ты с Кары сбежала, с ампираторских песков... И фамилия твоя такая-то, и срок тебе каторжный за убивство. Ну, а теперь за побег, само собой, еще приварят вдвоя, а то и больше. Да прежний отбыть надобно..."
Бабка Акулина минуты три затем молчала, смотрела в одну точку, пошевеливала губами, будто молитву какую читала. Наташа боялась ее тревожить, ждала.
- В той же Чите меня сызнова и судили... - Акулина вдруг усмехнулась. - Да что там! Они судят, а в голове у меня легко и весело как-то. Судите, думаю, а я все одно сбегу. Что мне теперь-то терять? Да... Только в мечтах-то все легко - и решетки железные раздвинуть, и каменные стены развалить. А оно вышло не так, не так, доченька... Больше десяти годков после этого осуждения томилась я по разным рудникам да тюрьмам. В Нерчинске руду копала, в Горном Зерентуе. В Кару не попадала больше - слышно было, что прикрылась там каторга почему-то. Может, золотые пески иссякли, может, еще почему - не знаю. А в году - вот даже и не помню - может, году уж в девятисотом али чуть раньше пригнали меня в Акатуй. Что-то женщин-каторжанок тогда много сгоняли туда. Место, доченька, такое - тайга да сопки. Сопки да тайга. Боле ничего нет. Там я и встретила несколько товарок своих с Кары. Они-то и сказали, что в Каре каторга прикрылась. И потекли зима да лето, зима да лето. Счет зимам да летам на каторге сперва ведешь, а потом думаешь: а для чего? В году, может, девятьсот четвертом я опять сбежала...
- Опять?!
- Ага, - кивнула старуха. - Летом это случилось, под петровки где-то, В тот день я и не собиралась, а в беглых оказалась. Как получилось-то? Арестантское белье нас, баб, стирать гоняли на речку. Конвой кругом становится, а мы на берегу штаны да рубахи вальками колотим. Грохот стоит! Вот, значит, и я колочу. Жарища, оводы кусают, как звери. И гляжу я арестантские штаны из кучки вывалились и поплыли вниз. Я шагнула за ними в воду. Ну, тут счас, когда такое что случается, окрик сразу да затвор ружейный щелкает - назад, мол, живо! А в этот раз тихо. Я головой крутнула - ближний солдат оперся об ружье свое, дремлет. Стою я по грудь в воде, глазом кошу и вижу - сбоку омут, над ним кусты свесились, за кустами голое речное пространство сажени в три, а там по берегу тоже конвойные стоят, хохочут. За этой речной прогалиной опять кусты с обоих берегов - речка небольшая, кусты почти смыкаются. И за этими кустами стражи уж нету. Я как-то враз, даже не подумав, что к чему, и присела, скрылась под водой. А как скрылась, тут уж в голову шибануло: что делаю-то?! Счас вынырну, булькнет вода, конвойный от дремы очнется и влепит мне пулю. Нас предупреждали: глубже, чем по колено, в речку не заходить. Были уж случаи, что уплывали из-под надзора прачки-каторжницы под водой. Да, были, доченька... И я вот под водой очутилась. Что делать-то, думаю?
- Я бы... я бы поплыла! - воскликнула Наташа.
- Ты, ты... - недовольно проговорила Акулина. - Это на словах просто. Пронырнуть кусты в полторы сажени, да голое пространство три сажени, да там еще... Попробуй, хотя и вниз по реке. А течение, как назло, в том месте ленивое. Да я к тому ж какое-то время потеряла, торчу, дура, на месте под водой и думаю. Воздуху-то уж в груди нету, а я еще на месте...
- И как же вы?!
- Не знаю... Не помню. Очнулась я уже за теми кустами. Стражники уж сзади хохочут. Все так же хохочут, отмечаю, значит, ничего не заметили. И как я пронырнула такой простор, до седни ума не приложу. Почернела аж, должно, без воздуха-то я под водой, голову высунула, а внутрь будто кто горящую головешку кинул, все так жжет. Ну, жжет, глотаю я воздух вместе с водой, а пошевелиться боюсь: плесну погромче, услышат же - и смерть. Речка меня тихонько и несет. Отволокла подальше. Тут уж я кое-как, через силу, выползла на берег, отлежалась маленько на гальках. Горячая, помню, галька была, заснуть бы, думаю, на них навсегда. Где ж они, сволочи, чего не стреляют? Ну, думать-то я так думаю, а сама быстро на карачки встала да в тайгу юркнула... Вот так.
- А потом? - дав старухе передохнуть и успокоиться, спросила Наташа.
- Что потом? - с грустью откликнулась Акулина. - Так же, как в первый побег, кралась я тайком от села к селу, днем отлеживалась по глухоманным местам, по оврагам, ночью шла. Куда? А кто его знает? Все беглые каторжники из Сибири в сторону России, к Уралу, пробираются. Будто там спасенье.
- Как же вы дорогу в тайге узнавали?
- Чего ее узнавать? Россия - она в западной стороне, это всем известно. Куда солнышко садилось, туда мы и шли. Озера обходили, речки пересекали. Байкал-море было самой тяжкой преградой. Ну, кто как мог и его одолевали. Вот даже в песне поется...
- А вы как?
- Я? А я обошла его. Уж осенью, под зиму. И Иркутск миновала далеко-о стороной. А тут и зима накатила. Тут и погибель бы мне, кабы не человек один...
Старая женщина поглядела на Наташу и почему-то вздохнула.
- Кабы не человек... Да и ему погибель бы вышла, не наткнись я на него. Он, как и я, замерзал уж в снегу. Тожеть беглый, с самого Александровского централа ушел... Это он потом обсказал мне, когда мы... - Старушка вдруг запнулась, опустила блеснувшие глаза. И, разглаживая одеяло на острых коленках, закончила: - Когда мы оклемались обои маленько, отошли. Иваном его звали... зовут.
- Значит, он жив? - спросила Наташа.
- Живой... А тогда плох был, думала я, и не выживет. Медведь-шатун его поломал. Сильно поломал - снег вокруг него весь был кровью пропитанный. Его ли, медвежьей ли - не поймешь. И обои лежат рядком - он и зверь лесной. У медведя брюхо располосовано ножиком, кишки вывалились, пар от них идет... Я как наткнулась на такую картину, обомлела, попятилась было назад. Да он, человек тот, Иван, поднял голову, глядит на меня: откуда, мол, такое явление? А я до этого неделю почти шла голодная, во рту, кроме лесных шишек, ничего не было. И застудилась я - ведь оборванная, ободранная была, - голова который день как чугунная, горячая. Не знаю, зачем я еще шла куда-то, откудова силы брались? Иду по тайге, а в голове одно - приткнуться в снег, задремать, да и дело с концом. Кончатся, мол, разом все мучения.
- Я это понимаю, - вырвалось как-то само собой у Наташи.
- Ты понимаешь! - вдруг проговорила старая женщина строго. - Да ты дура голимая! Такое ли твое дело было, как мое тогда?! Да и я... Как призналась после Ивану об таких мыслях, он меня на чем свет обругал. "Дура, грит, ну и кому что доказала бы? Человек до последней силушки должен за себя стоять".
- Да, это правда. Это правда, Акулина Тарасовна, - после некоторого молчания произнесла Наташа. - Ну и что... дальше?
- Дальше что? - задумчиво, сама у себя, спросила старуха. - Попятилась я, запнулась об валежину какую-то, упала в снег. А человек, Иван, все глядит на меня. И улыбнулся вдруг... Вот, доченька, хоть верь, хоть нет, до седни эта его улыбка стоит перед глазами. Сколь годов прошло... Жизнь минула. А я помню. С ней и помру. Глядит и улыбается. "Откуда, грит, такая ты хорошая?" - "С Акатуя", - отвечаю. А сама на медвежьи кишки смотрю. Кровь еще с медведя течет, и в голову мне долбит - подползти и напиться этой крови, мяса сырого зубами отхватить. Да не смею. Он догадался об этом, спрашивает: "Который день не ела?" Я говорю: "Четвертый, а может, пятый". - "Совсем ничего?" "Совсем... Кедровые орехи жевала, правда". - "Ну, тогда, - грит Иван, ничего, глотни медвежьей крови..."
Наташа вздрогнула, прикрыла глаза. Невозможно было представить, что может произойти там, на фронте, с Семеном, и кощунственно даже думать об этом. Но и не думать нельзя, ведь война! Но что бы ни случилось, что бы ни произошло с ним, останется его Леночка. "Девке рожать, род человечий продолжать..." Правильно, все правильно...
Тянул тихий, теплый ветерок, шевелил светленькие и мягкие клочья волос на голове уснувшей Леночки, уставшей, опьяневшей, наверное, от света и чистого воздуха, от материнского молока. Наташа боялась даже пошевелиться, чтобы не нарушить ее покой и сон.
* * * *
День уходил нехотя, тяжко и трудно меркло небо, не желая поддаваться наплывающей темноте, потом яростно и долго горел закат, отсвечивая на каменных верхушках Звенигоры.
Развешивая постиранные пеленки, Наташа поглядывала на потухающее небо, на бледнеющие горные вершины и представляла себе, что где-то там, на другой стороне земли, идет вот такая же обратная борьба утреннего света с ночной темью, солнечные лучи, пронизывая мрак, цепко хватаются за горные утесы, за верхушки деревьев, за крыши домов, как бы подтягивают за собой само солнце. И мрак рассасывается, тает, откатывается прочь.
"От нескончаемости жизни..." - опять и опять вспоминала она бесхитростные слова бабушки Акулины, которые казались ей все значительнее, хотя сама старуха, укладывающая на ночь Леночку, давно забыла о них. Наташа тихо, про себя, улыбалась. Улыбалась, но на сердце было все же тревожно и неспокойно. "Почему отец... если это он, не отзывается никак, не ищет меня? Наверное, тут какая-то путаница, и это не он..."
Было страшно, неожиданно получив надежду, тут же потерять ее.
Закат наконец погас, над горизонтом горела лишь бледновато-желтая полоска, но в эту узкую щелку свету проливалось всего ничего, и он не доставал уже до земли.
Наташа разобрала свою постель, но раздеваться медлила. Присела на кровать, посидела, потом встала, подошла к окну, принялась высматривать что-то во мраке.
- Да что ты все маешься? - проговорила старуха. - Отбей телеграмму, да и вся недолга.
- Легко сказать. А если...
- Что если? Будешь жить, как жила. Не во зверях живешь, как я когда-то...
- Как это во зверях... вы жили? - повернулась к ней Наташа.
Бабка Акулина, высохшая, маленькая, в одной нижней рубашке, завертела беспомощно головой, уже повязанной на ночь по-старушечьи стареньким платочком, виновато и обескураженно заморгала.
- Ах ты, якорь меня тресни! - пробурчала она недовольно. - Язык бабий... Она села на кровать, затеребила завязки на подушках. - Известно как. Старое время было, что тут... Спи давай.
Наташа подумала: она столько времени живет у этой славной старушки, а ничего, в сущности, о ней не знает. Кто она, откуда, почему живет бобылихой? И вот случайно старуха проговорилась о чем-то, но тут же пожалела об этом.
- Нет, расскажите, а? - попросила Наташа. - Акулина Тарасовна... Если можно...
- Чего там! Обыкновенно... Зачем тебе?
- Вы обо мне все знаете. А я о вас ничего. Вместе ж живем.
- Живем... Все люди вместе живут. Да поврозь часто думают. В этом все и горюшко на земле. Весь корень тут.
Наташа, еще более пораженная этими словами, шагнула к старухе, опустилась перед ней на пол, обняла ее худые ноги.
- Расскажите. Мне это нужно зачем-то... Я столько добра от вас видела! Сделайте еще одно.
- Чудная, право слово, - вымолвила старуха. - Какое тут добро может, в моем рассказе? Откудова возьмется?
- Не знаю. Только будет, я чувствую.
Слабая и сухая грудь старухи тихонько шевельнулась.
- О-хо-хо, доченька... Все в моей жизни перебывало - и солнышко, и слезоньки. Слез, должно, больше... И счас вот живу как неприкаянная. Ты вот попалась мне, объявилась как-то, согрела маленько.
- Да все же, все наоборот!
- Ну, это ведь с какого боку смотря... Человек от человека греется-то. Мужик мой все так говаривал. Хоро-оший он был... якорь бы ему за печенку! Рука ее, поглаживающая голову Наташи, дрогнула. - Тьфу ты! Отчего мы злые-то такие? Нехорошо, грех.
Старуха помолчала, глядя куда-то в одну точку. Взгляд ее был грустноватый, но не тоскливый, руку она все держала на Наташиной голове. Потом убрала.
- Да, верно, слез больше, - неожиданно как-то раздался снова ее голос, скрипучий, изношенный. - А глянешь в глубь-то прожитого, в годы-то дремучие, быльем все густо заросшие, - не-ет, видится, солнышка тож в достатке было, светило оно и обогревало славно... Отчего ж оно так, Наташенька?
- Не знаю. Я как-то... пока не ощущала такого.
- Ну, да, ты молоденькая еще... - И продолжала какую-то свою мысль: Оттого, я думаю вот, что с жизнью-то расставаться тоскливо. Глядишься в нее и выискиваешь в первую очередь то... ну вот то, для чего родился. Зря или не зря? - думаешь. Не-ет, вон и радовалась миру божьему, и посмеивалась. И любовь была человечья. Да, была...
И тут вдруг ее взгляд потух, она опустила голову. Но потух на мгновенье всего, потому что, когда она подняла глаза, они были прежними, чуть грустноватыми и раздумчивыми.
- Ты знаешь, доченька, я ведь каторжная... - произнесла она ровно и тихо, только зрачки при этом чуть шевельнулись.
Наташа почувствовала, как дрогнули веки, будто свет мигнул в комнате. А может, и в самом деле это мигнула электрическая лампочка.
- Как же?!
- Так... На каторге маялась больше десяти годочков. - И старуха рассмеялась неприятным, скрипучим смехом. - Да ты не бойся, давнее дело...
- За что же? - спросила Наташа деревянно и встала.
- За убивство.
Наташа стояла, оглушенная. Вот так... добрая бабушка Акулина! А она живет тут с ней...
- А ты б разве в ту ночь-то, когда у Огородниковой Маньши в дому этот Зубов-то Петенька тебя обсильничал бы, а? Али другой кто из тех... Взял бы да распнул на кровати... Как бы ты, не зарубила его? Не заколола... чем-нибудь?
Наташа молчала.
- Ну?! - зло крикнула старуха.
- Зарубила бы, - уронила Наташа глухо, без голоса.
- То-то и оно... Вот и я... прости ты меня, господи!
И старуха вдруг всхлипнула по-девчоночьи, жалко и беспомощно, и стала вытирать глаза сухими, костлявыми пальцами. С Наташей что-то случилось, что-то внутри оборвалось, расплавилось и горячей влагой обдало все сердце. Как-то она никогда не думала о прежней жизни бабушки Акулины, а ведь эта жизнь-то человеческая была вон какой... жутко представить! И Наташа снова шагнула к старухе, опять упала на колени, схватила ее руки и уткнула лицо в ее жесткие ладони.
- Бабуся... Акулина Тарасовна, милая! - Высохшие ладони старухи пресно пахли запахом ее, Наташи, ребенка и немного речной мятой, которую она пила каждый день от сердца. - Да как же, как же? Ты прости меня...
И она стала целовать ее жесткие, негнущиеся пальцы.
- Вот, сердечушко мое, - не сильно, беспомощно вздохнула старая женщина. И повторила: - Убивица я, человека я, значит... Бог-то и наказывает меня за это всю жизнь, должно... Сынок он нашего помещика был, богатый человек. На Ярославщине... Военный.
- Расскажите, - снова потребовала Наташа, хотя видела, что говорить старухе тяжело.
- Давно, говорю, было. Давным-давно.
- Но вы же все помните! Такого нельзя забыть!
- Нельзя, - согласилась старуха. - Хотела б, да не забывается...
Она помолчала, вынула тихонько свои горячие ладони из Наташиных рук, опять погладила ее по голове.
- Шестнадцать-то годочков мне всего и было в ту пору, семнадцатый шел, самый цвет, - начала старая Акулина. - Дворовые мы были у помещика, в деревне Косяковке жили. Там я и родилась в восемьсот семьдесят втором. Прошлый год мне уже семь десятков пробренчало. Долгонько что-то зажилась я...
Старуха судорожно глотнула воздуху. При свете электрической лампочки лицо ее было бледным, неживым, лишь темноватые глаза горели пронзительно,
- Да, в самую пору я входила, парни заглядываться начали. Пощипывать начали, известное дело. Помещик-то у нас ничего, добрый был. "Гляди, говорит, Акулина, девка ты красивая, да без баловства чтоб у меня, а я тебя за хорошего мужика замуж выдам. Я, грит, об тебе позабочусь, поскольку отец с маткой твои после воли у меня остались и служат исправно..." А мои родители и правда у него так и остались, когда воля вышла. Ну, ты знаешь про ярмо-то крепостное?
- Да, да, - кивнула Наташа.
- До меня оно еще было, а при мне что ж? То же самое... Родители мои куда могли пойти, чем жить? Так и остались у помещика. Вот за это, значит, он и говорил... А было у него два сына - Викентий да Евгений. Военные. Они служили где-то в самой Москве, а на лето часто к нам приезжали. Евгений был постарше на год, с усиками. Как ножи были те усы, я думала, губы... лицо все он мне ими покромсает,
Акулина Тарасовна дотронулась пальцами до сморщенных, бесцветных щек, будто проверяя, не осталось ли до сих пор шрамов от тех усов.
- Значит, этот, Евгений, вас...
- Обои, - проговорила старуха негромко и хрипло, отвернув глаза. - Пьяные они были. Трезвые-то, может... Евгений-то всякие шуточки говорил мне, когда где встретит, в красноту вгонял. А другой, Викентий, огнем заходился от братцевых шуточек. Стыдливый был. А тут... Ехали они откуда-то из гостей вдвоем, братцы-то. А я с луга шла. Барин всех сено метать выгнал, дождливое лето было, рук не хватало, чтоб сено ко времени прибрать. Он и выгнал всех с деревни, от мала до велика. День сгребали, метали, а под вечер родитель мне, помню, сказал: "Ступай, дочушка, на становье, самовар раздуй покуда, а мы счас..." Становье недалече было, версты с две, за леском у дороги, возле речки. Ране тут пасека барская была, омшаник стоял брошенный, догнивал. А теперь, летом, косари жили... Да-а, иду я, к становью подхожу, а сзади коляска и стукотит. Я и не испугалась даже - мало ли народу ездит туда-сюда... Остановилась, гляжу, - а это сынки бариновы. В одних рубахах белых. Евгений-то сходит с коляски, гляжу, усик свой пальцем поглаживает, будто навостряет. И глаза горят нехорошо. За ним, гляжу, и другой братец пошатывается, плечами мотает. Тут-то я и обомлела враз: господи, да в глазах-то у обоих звериное! Кинулась от них, метнулась туда-сюда по становью... Мне бы, дуре, за речку, да и в лес. Не догнали бы, где им, пьяным! А я со страху в омшаник юркнула, дверь спиной приперла. А что дверь-то, она даже без закладки была. Ткнул в нее плечом Евгений, она отмахнулась, я и отлетела перышком. Прижалась в угол, шевелю губами, а голосу нету... Все же чую, что плачу, и говорю: "Не трожьте, ради Христа, уходите с добром. Вон отец с маткой идут уж, и мужики..." А Евгений все навостряет усики свои, в уши мне голос его долбит: "Не бойся, глупая... Колечко золотое дам..." Ну, и... схватил за плечи да начал усами мне лицо, шею резать. Господи, чую, шарит по грудям уж, по ногам, а боль только от усов этих насквозь все тело прокалывает, будто они и впрямь железные...
Акулина Тарасовна рассказывала все это долго, с перерывами, голос у нее иногда угасал, горло перехватывало, и дряблая кожа на нем дергалась, будто она хотела что-то проглотить, но не могла, не было сил. Старческие глаза по мере того, как она рассказывала, наполнялись скупыми слезами. И наконец она тихонько, как мышь, пискнула и заплакала. Но выплакалась быстро, приподняла край пестрого, сшитого по-крестьянски из разноцветных лоскутков одеяла, вытерла глаза и глянула на Наташу. Щеки ее горели, глаза стали еще темнее, чернота в них сгустилась, кажется, до предела.
- Вот... нащемила я твое сердечушко, дура старая, - проговорила старуха виновато. - Да ить сама ты...
- И что ж... потом-то? - требовательно спросила Наташа. - Все, все расскажите!
- А что... Растянули они меня прямо на земляном полу... испохабили чистое девичество. Этот, Викентий, который стыдливый-то, без усов был, а еще хуже... Он зачем-то щеки мне все покусал до крови. Вот... Ну, и боле-то я ничего не помню, потеряла разум. Очнулась я, а первая дума - задавиться. Куда с такой славой в деревне? Поднялась, иду, как неживая, к дверям. Слышу, голос кричит: Евгений, торопись, мол, увидят, мол, нас тут. Дверь открытая, я и слышу, хотя в ушах звон стоит звонской... Вышла я за порог, гляжу - Евгений этот, с усиками, коленки от грязи тряпкой обчищает. Спина его белым горбом передо мной. А тот, Викентий, видно, за омшаником, возле коляски. Оттуда, соображаю, это он кричит ему, убраться, паскудники, скорее хочут... Ну, а после, известное дело, - кому доказывать-то, что барские сынки тебя ссильничали? Заикнись - так плетями забьют до смерти. В старое-то время какой с них спрос был? Вот... И, гляжу, вилы стоят у стенки омшаника, рожками блестят, как нарочно. И опалило меня: счас я их в белый-то твой горб! Хрястнет только... А тут, вижу, оборачивает он ко мне свои усы, глаза у него округляются, сам вытягивается. "Ты что это? - кричит он, а усы дергаются. - Ты это брось!" А сам с тряпкой этой в руках пятится, пятится к омшанику. Это, получается, с вилами я на него. Как они в руках у меня оказались, я и не знаю, этот миг провалился из памяти.
Наташа медленно, чувствуя, как дрожат коленки, поднялась, постояла возле старухи, оглушенная ее рассказом.
- Чтой ты? - спросила Акулина Тарасовна.
- Так... Сейчас... - Она отошла к кроватке Леночки, та крепко спала, откинув в сторону правую ручку. Поправила одеяльце, хотя нужды в этом не было.
- Запорола... его? - спросила отрывисто, с трудом.
- Ага, - сказала старушка тихо и просто. - В шею прямо угодила. Приколола его к почерневшей стене, как... Опять же, не помню, как это я... Коленки его грязные только перед глазами, которые он не успел отчистить... Откудова сила-то взялась, непонятно, ить всю они меня измяли, обессилили. А вилы на вершок али больше того в стенку омшаника воткнулись. Выронил он тряпку, а сам обвис, приколотый. Кровища из шеи хлещет... Я черенок-то вил из рук выпустила, а он качается перед моим лицом... Попятилась я в страхе великом, в голове молотит: да это что же я такое наделала?! Хочу крикнуть - и не могу. А он висит да дергает ногами. Потом оборвался со стены, свалился кулем вместе с вилами, еще ногами подергал, да и затих... Опять я крик услыхала: "Женька, да что ты там? Мужики с покоса идут!" И тут вот только прорезался голос у меня, взвыла я благим матом...
Наташа, чувствуя, что ноги ее не держат, шагнула к столу и села. Виски больно рвало, в голове шумело.
- Вот, за такое убивство меня и сослали в каторгу, - проговорила Акулина Тарасовна, забираясь с ногами на кровать. Но она не легла, а поджала ноги под себя по-девчоночьи, укрыла их одеялом, спиной прислонилась к стенке, затянутой ситцевым ковриком. - В сибирское село Кару пригнали... На лошадях ехали, потом по чугунке. По этапу мужиков в кандалах гнали, а нас, баб, ослобоняли, милостивцы... На ночь только железо надевали. И там, в Каре, и мыкалась я год, другой. А на третий господь сбежать надоумил.
- Как... как же удалось вам? - после некоторого молчания спросила Наташа.
- Ну, как да что - упомнишь разве? Долгое дело рассказывать. Господь, а может, дьявол нашептал: беги, грит. Ну, я и кинулась в побег. Зверицей я по лесам таилась, варначкой, значит, по-местному, по-сибирскому сказать, год жила. Шла да шла куда-то. Добрые люди в Сибири-то живут, доченька. Без них я бы сдохла от голода через неделю же али к стражникам сразу попалась. В первой же избенке, куда я стукнулась, одежкой подсобили, сала соленого дали, сухариков. И проводили ночью подале... Богатеям, конечно, нельзя было на глаза попадаться. А бедный люд нам, варнакам да варначкам, на ночь выставлял где-нибудь на полочку возле дверей то хлеба, то крынку молока, то еще чего... Так было в те поры в Сибири-то. А мы возьмем все это ночью, покланяемся доброму дому, да и опять в тайгу. Да-а... Одно время с рябой бабенкой я спаровалась, тож беглая, как я. На краю какой-то деревни с ней ночью столкнулась. Я, значит, к чашке, выставленной у дверей, подбираюсь неслышно, и она тож... Недели с четыре мы вместе с ней шли. А потом отделилась я от нее. Воровством она стала забавляться, принесла как-то ворох мужских портков, рубах... С веревки, значит, ночью где-то сняла. Ну ее, думаю... Воры средь варнаков тоже были. Ну, когда их ловили на этом, убивали до смерти. Да, ушла я от нее... Зиму где-то в норе земляной провела, чуть не замерзла, с голоду чуть не померла. Кору грызла, шишки всякие. Ну, силки ставила. Из проволок - на зайцев, из волоса - на птицу. Научилась. Да что в них попадалось? Тяжко зимой беглым, вымирают они начисто... Я выдержала. Весной, как солнышко пригрело, далее я побрела. Да тут и прям попалась в руки к стражникам.
- Как?! - тяжко, с болью вырвалось у Наташи.
- Как? Просто... К ручью, помню, вышла - жара меня сморила. Лицо ополоснула, потом к водице припала, пью... Оторвалась, чтоб ломоту в зубах перевести, а сбоку двое на конях. В белых форменках обои, и уж шашки вынули. "Сладкая, знать, водичка, бабонька? - спрашивает один. - Откуда ж путь держишь?" А чего откудова? По обличью видно, что варначка...
Старуха вздохнула, прикрыла глаза. Тонкая и ветхая кожица на веках подрагивала, будто Акулина плакала с закрытыми глазами. Но когда открыла их, глаза были сухи, только поблескивали острее обычного.
- Таково, доченька, дело вышло... Ну чо ж, пригнали меня стражники в какое-то село, пытать стали, кто такова да откудова. Известное дело - дурочкой прикинулась, не знаю, мол, и фамилии не помню, хожу, мол, по земле, христарадничаю. Про каторгу Кару молчу, пусть, думаю, что хотят со мной делают, только не сознаюсь. Да чего-о... В Иркутск-город пригнали как бродяжницу, не помнящую родства, и объявили, что дале, на остров Сахалин, погонят. В этап зачислили. А в Чите, в пересыльной тюрьме, вдруг объявили: "Ах ты мерзавка вшивая, да ты с Кары сбежала, с ампираторских песков... И фамилия твоя такая-то, и срок тебе каторжный за убивство. Ну, а теперь за побег, само собой, еще приварят вдвоя, а то и больше. Да прежний отбыть надобно..."
Бабка Акулина минуты три затем молчала, смотрела в одну точку, пошевеливала губами, будто молитву какую читала. Наташа боялась ее тревожить, ждала.
- В той же Чите меня сызнова и судили... - Акулина вдруг усмехнулась. - Да что там! Они судят, а в голове у меня легко и весело как-то. Судите, думаю, а я все одно сбегу. Что мне теперь-то терять? Да... Только в мечтах-то все легко - и решетки железные раздвинуть, и каменные стены развалить. А оно вышло не так, не так, доченька... Больше десяти годков после этого осуждения томилась я по разным рудникам да тюрьмам. В Нерчинске руду копала, в Горном Зерентуе. В Кару не попадала больше - слышно было, что прикрылась там каторга почему-то. Может, золотые пески иссякли, может, еще почему - не знаю. А в году - вот даже и не помню - может, году уж в девятисотом али чуть раньше пригнали меня в Акатуй. Что-то женщин-каторжанок тогда много сгоняли туда. Место, доченька, такое - тайга да сопки. Сопки да тайга. Боле ничего нет. Там я и встретила несколько товарок своих с Кары. Они-то и сказали, что в Каре каторга прикрылась. И потекли зима да лето, зима да лето. Счет зимам да летам на каторге сперва ведешь, а потом думаешь: а для чего? В году, может, девятьсот четвертом я опять сбежала...
- Опять?!
- Ага, - кивнула старуха. - Летом это случилось, под петровки где-то, В тот день я и не собиралась, а в беглых оказалась. Как получилось-то? Арестантское белье нас, баб, стирать гоняли на речку. Конвой кругом становится, а мы на берегу штаны да рубахи вальками колотим. Грохот стоит! Вот, значит, и я колочу. Жарища, оводы кусают, как звери. И гляжу я арестантские штаны из кучки вывалились и поплыли вниз. Я шагнула за ними в воду. Ну, тут счас, когда такое что случается, окрик сразу да затвор ружейный щелкает - назад, мол, живо! А в этот раз тихо. Я головой крутнула - ближний солдат оперся об ружье свое, дремлет. Стою я по грудь в воде, глазом кошу и вижу - сбоку омут, над ним кусты свесились, за кустами голое речное пространство сажени в три, а там по берегу тоже конвойные стоят, хохочут. За этой речной прогалиной опять кусты с обоих берегов - речка небольшая, кусты почти смыкаются. И за этими кустами стражи уж нету. Я как-то враз, даже не подумав, что к чему, и присела, скрылась под водой. А как скрылась, тут уж в голову шибануло: что делаю-то?! Счас вынырну, булькнет вода, конвойный от дремы очнется и влепит мне пулю. Нас предупреждали: глубже, чем по колено, в речку не заходить. Были уж случаи, что уплывали из-под надзора прачки-каторжницы под водой. Да, были, доченька... И я вот под водой очутилась. Что делать-то, думаю?
- Я бы... я бы поплыла! - воскликнула Наташа.
- Ты, ты... - недовольно проговорила Акулина. - Это на словах просто. Пронырнуть кусты в полторы сажени, да голое пространство три сажени, да там еще... Попробуй, хотя и вниз по реке. А течение, как назло, в том месте ленивое. Да я к тому ж какое-то время потеряла, торчу, дура, на месте под водой и думаю. Воздуху-то уж в груди нету, а я еще на месте...
- И как же вы?!
- Не знаю... Не помню. Очнулась я уже за теми кустами. Стражники уж сзади хохочут. Все так же хохочут, отмечаю, значит, ничего не заметили. И как я пронырнула такой простор, до седни ума не приложу. Почернела аж, должно, без воздуха-то я под водой, голову высунула, а внутрь будто кто горящую головешку кинул, все так жжет. Ну, жжет, глотаю я воздух вместе с водой, а пошевелиться боюсь: плесну погромче, услышат же - и смерть. Речка меня тихонько и несет. Отволокла подальше. Тут уж я кое-как, через силу, выползла на берег, отлежалась маленько на гальках. Горячая, помню, галька была, заснуть бы, думаю, на них навсегда. Где ж они, сволочи, чего не стреляют? Ну, думать-то я так думаю, а сама быстро на карачки встала да в тайгу юркнула... Вот так.
- А потом? - дав старухе передохнуть и успокоиться, спросила Наташа.
- Что потом? - с грустью откликнулась Акулина. - Так же, как в первый побег, кралась я тайком от села к селу, днем отлеживалась по глухоманным местам, по оврагам, ночью шла. Куда? А кто его знает? Все беглые каторжники из Сибири в сторону России, к Уралу, пробираются. Будто там спасенье.
- Как же вы дорогу в тайге узнавали?
- Чего ее узнавать? Россия - она в западной стороне, это всем известно. Куда солнышко садилось, туда мы и шли. Озера обходили, речки пересекали. Байкал-море было самой тяжкой преградой. Ну, кто как мог и его одолевали. Вот даже в песне поется...
- А вы как?
- Я? А я обошла его. Уж осенью, под зиму. И Иркутск миновала далеко-о стороной. А тут и зима накатила. Тут и погибель бы мне, кабы не человек один...
Старая женщина поглядела на Наташу и почему-то вздохнула.
- Кабы не человек... Да и ему погибель бы вышла, не наткнись я на него. Он, как и я, замерзал уж в снегу. Тожеть беглый, с самого Александровского централа ушел... Это он потом обсказал мне, когда мы... - Старушка вдруг запнулась, опустила блеснувшие глаза. И, разглаживая одеяло на острых коленках, закончила: - Когда мы оклемались обои маленько, отошли. Иваном его звали... зовут.
- Значит, он жив? - спросила Наташа.
- Живой... А тогда плох был, думала я, и не выживет. Медведь-шатун его поломал. Сильно поломал - снег вокруг него весь был кровью пропитанный. Его ли, медвежьей ли - не поймешь. И обои лежат рядком - он и зверь лесной. У медведя брюхо располосовано ножиком, кишки вывалились, пар от них идет... Я как наткнулась на такую картину, обомлела, попятилась было назад. Да он, человек тот, Иван, поднял голову, глядит на меня: откуда, мол, такое явление? А я до этого неделю почти шла голодная, во рту, кроме лесных шишек, ничего не было. И застудилась я - ведь оборванная, ободранная была, - голова который день как чугунная, горячая. Не знаю, зачем я еще шла куда-то, откудова силы брались? Иду по тайге, а в голове одно - приткнуться в снег, задремать, да и дело с концом. Кончатся, мол, разом все мучения.
- Я это понимаю, - вырвалось как-то само собой у Наташи.
- Ты понимаешь! - вдруг проговорила старая женщина строго. - Да ты дура голимая! Такое ли твое дело было, как мое тогда?! Да и я... Как призналась после Ивану об таких мыслях, он меня на чем свет обругал. "Дура, грит, ну и кому что доказала бы? Человек до последней силушки должен за себя стоять".
- Да, это правда. Это правда, Акулина Тарасовна, - после некоторого молчания произнесла Наташа. - Ну и что... дальше?
- Дальше что? - задумчиво, сама у себя, спросила старуха. - Попятилась я, запнулась об валежину какую-то, упала в снег. А человек, Иван, все глядит на меня. И улыбнулся вдруг... Вот, доченька, хоть верь, хоть нет, до седни эта его улыбка стоит перед глазами. Сколь годов прошло... Жизнь минула. А я помню. С ней и помру. Глядит и улыбается. "Откуда, грит, такая ты хорошая?" - "С Акатуя", - отвечаю. А сама на медвежьи кишки смотрю. Кровь еще с медведя течет, и в голову мне долбит - подползти и напиться этой крови, мяса сырого зубами отхватить. Да не смею. Он догадался об этом, спрашивает: "Который день не ела?" Я говорю: "Четвертый, а может, пятый". - "Совсем ничего?" "Совсем... Кедровые орехи жевала, правда". - "Ну, тогда, - грит Иван, ничего, глотни медвежьей крови..."