- Дала б еще, что ли, пожрать... Коли такая добрая да умная.
   - Покудова хватит, сынок. А то кишки завернутся.
   С тех пор прошло месяца два. Тот стержень в душе Кирьяна, на котором держалась вся злость, совсем так и не отломился, а дал, кажется, еще и молодые побеги. Палата была на третьем этаже, в единственное окошко виднелись верхушки деревьев, дощатые крыши каких-то домов. Иногда Кирьян раздумывал: как бы это подползти к окошку да вывалиться наружу, чтобы кончить все раз и навсегда... И однажды, в приступе дремучего отчаяния, он свалился с койки, пополз к окну. Подоконник был высоким, он достал до него руками, но подтянуться не мог, сил для этого не хватило. В бессильной ярости Кирьян заколотился лбом об стену.
   Там, возле подоконника, и застала его Глафира Дементьевна, всплеснула руками, обо всем сразу догадавшись. Она никого не стала звать на помощь, сама потащила его от окна, с грехом пополам заволокла на койку, села, обессиленная, на табуретку и по-старушечьи заплакала, время от времени поглаживая старой ладонью по его спутанным мокрым волосам. Она не ругалась, ничего не говорила, только плакала.
   - Ну и ладно... Ну и ладно, - выдавил он сквозь зубы тяжко и мучительно. А теперь уйди.
   После этого Кирьян Инютин все так же зло кричал на старую женщину, но зло и ненависть были только в голосе. В душе он чувствовал к ней, единственному пока человеку на земле, признательность и благодарность. И она знала это, на его злые слова не обижалась.
   ...Летнее утро отгорело, незаметно перешло в долгий день, обещавший быть жарким и погожим. Поглядывая на молчаливо сидящую старуху, на плясавшие по белой стене солнечные блики, пробивавшиеся сквозь густые верхушки деревьев за окном, Кирьян съел пшенную кашу с тушенкой, стал пить крепкий чай с сахаром. Чай Глафира Дементьевна заваривала ему "свой", неизвестно где добывая в это трудное время заварку. И это всегда вызывало у Кирьяна, обостренное чувство благодарности. Не ее постоянный уход и забота о нем, а именно чай, крепкий и душистый, рождал в его душе теплоту к этой старухе.
   Солнечные блики на белой стене все играли, они всегда напоминали ему что-то давнее и хорошее, но что - понять он никак не мог, хотя временами думал об этом напряженно и мучительно.
   Выпив чай, он со стуком поставил стакан на тумбочку, и Глафира Дементьевна очнулась от каких-то своих дум.
   - Ну вот и слава богу... Господь напитал - никто не видал. А я вот все думаю, думаю: как бы радешенька-рада была Надюшка, сына моего жена, кабы он хоть какой вернулся... Хоть без рук и без ног вместе. Только бы живой, она б его, как ляльку, на руках носила. У тебя ж руки целые, а ты, окаянный, еще к подоконнику пополоз. - Старуха кивнула на окно. - Не совестно перед богом-то?
   - В бога я не верю, Глафира Дементьевна, - сказал Кирьян тихо. - А моя Анфиска не такая, как жена твоего сына. Носить на руках не будет.
   Старуха взмахнула высыпавшимися, редкими ресницами, пугливо почему-то глянула на Кирьяна, разгладила халат на острых коленках.
   - Плохо жили, что ль?
   - Хуже некуда... Я же ее любил без памяти. А она всю жизнь с другим путалась. Как увидит его, запах один его по-звериному учует, так и бежит, как сучка к кобелю.
   Кирьян проговорил это, побледнел, застонал сквозь плотно сжатые зубы.
   - А дети у тебя есть, нет?
   Инютин тяжело дышал, смотрел на стенку, по которой, как резиновые, все прыгали, все подрагивали желтые солнечные зайчики, то сливаясь друг с другом, то вспыхивая лучистыми звездами, разбегаясь в стороны. И воскликнул вдруг, пугая Глафиру Дементьевну:
   - Под водой! Это когда если нырнуть и поглядеть вверх!
   - Ты чего? Чего?!
   Кирьян ей не сразу ответил, дышал по-прежнему часто и шумно. Потом дыхание его стало успокаиваться.
   - Речка у нас Громотуха недалеко от деревни. Нырнешь, а над тобой вот такие зайцы лопаются! - Он ткнул пальцем в стену. - И никогда их не поймать...
   - Да что их ловить-то?
   - Анфиска это любила.
   - Кого? Чего?
   - Играться... когда мы купались с ней. "Давай, говорит, зайцев из-под воды ловить". Нырнет - и, как рыба, вверх. Руки вытянет. Вынырнет, расхохочется, солнечный заяц на лице у нее дрожит. "Упрыгнул", - говорит... А я ей: "Не-ет, поймала!" Она не может понять, об чем я...
   Все это Кирьян говорил, закрыв глаза, и, кажется, далекие картины были перед ним как наяву.
   Вдруг он разомкнул набрякшие, тяжелые веки, грудь опять начала с хрипом вздыматься.
   - А взял я ее порченой. От Федьки Савельева была брюхатой... Парази-ит!
   И Кирьян изо всей силы ударил затылком раз, потом другой об железную спинку больничной койки, будто хотел расколоть голову.
   - Господь с тобой! - вскочила старуха. - Кирюшенька! Кирьян...
   Она затормошила его, откинула одеяло, потащила тяжелое тело вниз, чтобы голова не доставала до коечной железной спинки.
   Потом он долго лежал навзничь, запрокинув на подушке исхудалое, крючконосое лицо. Он был по-больничному коротко острижен, залысины по бокам выпуклого лба как-то мертвенно желтели, из закрытых глаз по вислым щекам, заросшим крепким волосом, сочились слезы.
   - Ты не майся, сердешный, - проговорила Глафира Дементьевна. - Что ж теперь... Какой прок изводить себя?
   - Пошла бы ты! - прохрипел Кирьян. - Что ты в душу ко мне лезешь?
   Старуха, будто не слыша этих слов, снова села на табурет. Кирьян опять лежал с закрытыми глазами, молчал. Молчала и Глафира Дементьевна.
   - Анфиска-то тогда мертвым ребенком разродилась, который от Федьки был... Но я б все равно ее не бросил, коли б и живой родился, - проговорил Кирьян тихо и просто. Он открыл глаза, чуть повернул голову вбок, стал глядеть на пляшущие солнечные пятна.
   - А может... Слышь, сынок? Я старая, всякого навидалась за долгую-то жизнь. Ну и что ж, кумекаю дряхлым своим умом, каково тебе было с такой женой, - старуха произнесла это как-то неуверенно, она говорила и будто одновременно раздумывала, стоит ли говорить дальше. - А вот почто-то мне чудится - не умом покуда она жила... Не умом.
   Кирьян оторвал глаза отметены, медленно повернул голову к старухе, в измученных глазах его стоял вопрос.
   - Я к тому, сынок... Мы в ранешное время не в городу жили, в Нижней Ельцовке, деревня такая под городом и ныне есть. Колодезь у нас был. Черпали да черпали из него, ко вкусу воды привыкли и не замечали его... А потом иссяк отчего-то колодезь. Стали мы воду в речушке брать. И вот тогда-то и поняли: господи боже ж ты мой, какая сладкая вода в колодце-то была! К тому я говорю, сынок, - написал бы ты Анфисе своей...
   Кирьян изменился в лице, внутри у него будто застонало что, какую-то жилу будто стали вытягивать из него. Он поднял руки, опять схватился за спинку койки над головой, подтащил повыше, на измятую подушку, свое тело. Но ничего не сказал, так и замер, сжимая ладонями железную спинку.
   - А что ж ты думаешь? А что ж ты думаешь?! - вгорячах воскликнула старуха, будто ей кто-то возражал посторонний, а не Кирьян. - Душа в тебе славная, Кирюшенька, чистая... Оно, бывает, до поры до времени человек и не видит, какое ж небушко-то над головой раздольное да красивое... Война-то сколь горюшка людского принесла! Всему она другую цену определила... Надька вот моя тоже не мед-сахар была. Она ладная в девках ходила, а в бабенках еще глаже стала. Не укрою - млела она, когда мужики глаза к ней прилепляли. Да и кому это в сердце-то не кольнет, бабье мы, ох бабье... Ну, и крутила Надька, бывало, хвостом. Бы-ва-ало! А сейчас локти грызет. "Дура-то я, говорит, была несусветная какая".
   - Сказал уж я тебе... не такая Анфиска.
   - Да я те на то и отвечаю - и Надька была не такая! - упрямо возразила старуха. - Ну чо ты дальше-то будешь? Ну, в инвалидный дом тебя определят. Андрей Петрович, слышала я, говорил... "Коли, грит, семья от него откажется, не бросим на произвол судьбы". Так что в дом-то инвалидов всегда ведь не поздно. Но спробуй, напиши, вызови... Тогда уж видно все будет. Дети ж у тебя кроме ее.
   Кирьян громко глотнул слюну, пальцы, сжимавшие железные прутья койки, побелели на сгибах.
   - Дети... Верка, дочь, та сволочью выросла. Побрезгует и притронуться ко мне. Колька вроде бы с душой... ничего. Да тоже скоро на войну уйдет, скоро его год забреют. И Анфиска забрезгует... Не ответит даже, может. Тогда я не переживу... Я ее, стерву, все ж таки люблю. Не-ет...
   Голос Кирьяна хрипел, прерывался, слова он выталкивал тяжело, худая грудь тряслась, будто внутри у него, под ребрами, ворочалось живое что-то.
   - Не-ет! - выкрикнул он, мотая по подушке головой. - Не могу я... Н-не могу! Ей ведь не мужик, ей жеребец надобен. А с меня какое теперь... дело?
   Кирьян заплакал навзрыд, как-то по-детски горько и обиженно. Добрая Глафира Дементьевна сидела на табуретке, глядела на него скорбно, жалеюще и тоже вдруг всхлипнула, потянула к глазам полу больничного халата.
   Потом оба они затихли, замерли. Кирьян, лежа на спине, глядел и глядел в потолок не мигая, Глафира Дементьевна сидела торчком, какая-то теперь строгая, холодная.
   На госпитальном дворе загудела машина, проехала под самым окном, потом проехала еще одна и еще... Раздались голоса, и слышно было, как по дорожке, усыпанной не то дресвой, не то шлаком, торопливо пробежала толпа людей.
   Глафира Дементьевна подошла к окошку, глянула вниз.
   - Раненых привезли. Говорили, седни целый поезд должен с ними прийти. Идти мне надо.
   - Сядь, обойдутся, - сказал Кирьян спокойно теперь, негромко. - Не могу я, Глафира Дементьевна, Анфисе написать... Я от нее на фронт когда побежал, то заявил: ежели, мол, не убьют меня, домой я к тебе все одно не вернусь. С тем и сбежал...
   - Как так - сбежал? - спросила старушка озадаченно.
   - А так: смех и грех... Как ребятенок малый... Я на броне был, меня не брали. Так я самовольно... Ночью вышел из дому, спустился к Громотухе, отвязал какую-то лодку да поплыл вниз. На рассвете завел ее в камыши, день пролежал там... как беглый какой с тюрьмы, что ли... Ночью опять поплыл. Громотуха-то в Иртыш впадает, а там, я знал, до Семипалатного недалече... В общем, добрался я до города Семипалатинска, на вокзале очутился. А тама как раз новобранцев провожают. Перрон там небольшой, все кипит, плач, вой, пьяные песни. Под суматоху я залез с другими вместе в теплушку, да и поехал... В Алма-Ате только обнаружили, что я какой-то чужой... "Да что же ты за чудо-юдо такое? - спросил меня в военной комендатуре белобрысый полковник с костылем. - Хохотать над тобой вроде бы неудобно. А что делать, не знаю. Впервые, грит, такой случай, что взрослый самовольно на фронт побег. Дети - это бывает... Посадить тебя я вынужден до выяснения. Может, ты бандит какой, преступник, от правосудия скрываешься..." Я говорю: "Что ж садить-то? Позвоните в село Шантару, в МТС, или телеграмму отбейте. Они вам сообщат, что я никакой не преступник..." Ну, в общем, что говорить... Покрутили они меня, повертели... Сбежал я осенью сорок первого, а под новый год меня уже ранило. Город Ливны мы тогда брали. И взяли. На окраине этого худенького городишка меня и задело в мякоть ноги...
   - Господи! - Глафира Дементьевна перекрестилась.
   - Рана была пустяковая, в медсанбате малость подержали да опять в бой... Ну, потом больше года судьба миловала. Две медали получил. А нынче в апреле под Новороссийском... не то числа седьмого, не то восьмого... Только и помню ка-ак жахнет рядом. Мы в наступление шли, мало-мало снаряд не в меня прямо угодил... Очнулся я аж в городе Куйбышеве. Молоденькая такая врачиха возле меня сидит в белой шапочке, а из-под шапочки волосы стекают струями. Откуда ж ты, думаю, светлая да чистая такая, явилась? Из какого мира? А она: "Ну вот, поморгай, поморгай... Жить теперь будем, Кирьян Демьяныч..."
   Инютин умолк, захлопал короткими белесыми ресницами, потом быстро и часто задышал, повернул голову вбок. И лишь через минуту, по-прежнему глядя куда-то в стену, захрипел:
   - Жить... Добрая была она, врачиха, все улыбалась. Только ноги мои когда начнет оглядывать, закусит губы, глаза потускнеют... Сперва я думал - брезгует или стесняется. Да и самому мне стыдно было - во всем виде я перед ней. А она это, выходит, раньше меня понимала, что отходили мои ноги. Выше коленок кости все были раздроблены...
   Инютин, утомившись, видно, рассказом, опять замолчал, выпуклый лоб его покрылся испариной. Он пошевелил головой, обтер лоб бледной, узкой ладонью, глянул на Глафиру Дементьевну.
   - Вот, значит, как... Што-то они там, врачи, колдовали над моими ногами то в гипс их замазывали, то... Потом вдруг в поезд погрузили да сюда вот...
   - Ну да, ну да, - закивала старуха. - У нас тут, грят, лучше всех кости сращивают. Андрей Петрович-то умелец...
   - Так что же мне не срастили? - застонал Инютин, рывком приподнявшись. Глаза его сверкнули яростно, озлобленно, и одновременно была в них беспомощная жалоба. - Что ж он, умелец?
   - Да ведь и он не господь бог. Кабы он мог, он бы тебе свои переставил! Такая душа у него...
   Кирьян упал на подушку, закрыл глаза ладонью, чтобы отгородиться от всего - от солнечного света, от белого потолка, от этой старухи. Долго лежал так, потом заговорил, не снимая ладони с лица:
   - Это надо же... Отец-то у меня тоже был увечный, одноногий, на деревяшке прыгал. На японской войне ему ногу повредило. И надо же, говорю, судьба, что ли, над нами, Инютиными? Отцу тоже тут, в новониколаевском лазарете, ногу тогда отпилили. Только ему одну, а мне обои... Ну, ты уйди... Уйди.
   Последние слова он прошептал еле слышно, обессиленный.
   * * * *
   Все утро пятнадцатого июля начальник прифронтовой опергруппы НКВД Яков Николаевич Алейников провел в краткосрочной спецшколе разведчиков-подрывников, изучая личные дела курсантов, их успеваемость. Он, сидя за скрипучим столом, перелистывал тощие папочки, время от времени хмурился, покашливал и потирал ладонью шрам на щеке. В комнатушке начальника спецшколы капитана Валентика, отгороженной от казармы, в которой жили курсанты, кирпичной стеной с обвалившейся штукатуркой, было тихо, светло, в низенькое оконце постукивали ветки давно отцветшей сирени. За сиренью стояла машина Алейникова, в маскировочных пятнах эмка. Слышался временами раскатистый хохот его шофера Гриши Еременко.
   - Эй, вы... потише там! - крикнул Алейников, открыв окно. Но тут же он окно закрыл, опять взялся за папки. - Вот что, капитан, - сказал Алейников, задумавшись. - Через неделю мы должны этих ребят выпустить.
   - Еще по программе месяц, - осторожно проговорил капитан, человек хладнокровный, по общему мнению бесстрашный, не раз ходивший в глубокий тыл врага, выполнявший там самые дерзкие диверсии. Но перед Алейниковым он почему-то всегда робел и, смотря ему в лицо, часто хлопал, как девушка, ресницами, а потом и вообще опускал вниз свои голубые глаза.
   - Какой там месяц. Наступление началось, какой там месяц... - проговорил Алейников все так же задумчиво. - На эту неделю никаких строевых занятий. Ориентация ночью на местности, изготовление и устройство взрывных систем... Все время - этому. Понятно?
   - Так точно, товарищ майор.
   - Ну вот... Учи, учи, сам с кем-то из них в тыл к немцам пойдешь.
   - Вот за это спасибо! - искрение обрадовался капитан. - А то у меня, пока я тут, кровь в жилах застоялась, загустела. Когда готовиться к передаче дел?
   Валентику было около пятидесяти. Рослый, с широкими плечами, одно из которых было почему-то ниже другого, он прошелся перед столом бесшумно, как кошка, сел на стул.
   - Ишь ты, нетерпеливый какой... Будет еще время разогреть кровь. А это что такое?
   Разговаривая, Алейников давно косился на дивизионную газету, лежавшую на подоконнике. Край газеты свешивался, и как раз на сгибе жирно чернел заголовок "Подвиг сибиряков-гвардейцев". Но не заголовок, а два портрета, напечатанных под ним, все время цепляли внимание Алейникова.
   Проговорив так, Яков не вставая протянул руку, взял газету. В заметке коротко, без всяких эмоций, излагалась вся недавняя эпопея танкового экипажа Дедюхина, уничтожившего одиннадцать вражеских машин. Заканчивалось это невыразительное повествование словами: "Геройский экипаж представлен к высоким наградам, а командир танка старший лейтенант Дедюхин к званию Героя Советского Союза (посмертно). На снимках: заряжающий рядовой И. Савельев (слева) и его племянник, механик-водитель сержант С. Савельев".
   Читая заметку, Алейников двигал желваками, они перекатывались по исхудавшим щекам крупными стальными горошинами, лохматые брови, сильно поредевшие за последний год-полтора, то приподнимались, то раздраженно хмурились.
   - Не Лев Толстой писал, конечно, - чуть усмехнулся начальник спецшколы, по-своему расценив выражение лица Алейникова, - но мужики действительно герои.
   - Не в этом дело, - сказал Алейников. - Из какой они части, интересно?
   - Газета стрелковой дивизии полковника Велиханова. А этой дивизии, я слышал, были какие-то танковые подразделения приданы. Все проще простого в редакции газеты узнать.
   - А где редакция?
   - В штаб дивизии позвонить. Разрешите?
   - Не надо...
   Алейников сложил вчетверо газету, сунул в карман и встал.
   - Значит, выпуск через неделю. Экзамены приеду лично принимать. И новый состав курсантов будем набирать. Все соответствующие распоряжения получишь, как положено.
   - Слушаюсь.
   Алейников встал и начал ходить из угла в угол комнатушки, потом снял с гвоздя фуражку, начал протирать зачем-то ее изнутри носовым платком.
   - Месяц еще, говоришь, по программе? Да у нас же людей не осталось. Засылаем в тыл десятками - возвращаются единицы. Гибнут и гибнут. Почему?
   - Почему? - Валентик усмехнулся, блеснул голубым пламенем глаз и сел за свой стол, где только что сидел Алейников. - Учим их плохо. Вот опять срок обучения на три недели сократили.
   - Да, может, плохо. Вот я все хочу спросить тебя... что это фамилия у тебя такая? Как детское имя.
   Капитан приподнял обвисшее левое плечо и опустил, а правое у него осталось неподвижным.
   - Батька с маткой наделили такой фамилией. И дед был Валентик, и прадед... Под Коростенем всю жизнь прожили.
   - Я знаю, что под Коростенем, - сказал Алейников мягко, спрятал носовой платок в карман, надел фуражку, плотно надвинув ее на лоб. Потом он пальцы обеих рук сунул за ремень, оправил гимнастерку и вдруг мгновенно выхватил пистолет из кобуры, оскалился по-звериному, прохрипел:
   - Встать, с-сука!
   Капитан Валентик от неожиданности всем тяжелым телом качнулся вперед, будто кто саданул его в спину бревном. Ладони его упали, как отрубленные, на стол, длинные, костлявые пальцы сжались, царапнув крышку. Глаза полыхнули, стали не голубыми, а какими-то ядовито-серыми, верхняя губа приподнялась, оголяя ровные, прямые зубы, и мелко, по-собачьему, задрожала.
   Но все это продолжалось секунду-другую, потом глаза вновь стали светло-голубыми, губы растянулись в жалкую и недоуменную улыбку.
   - Вы, товарищ майор, в своем уме? Что за шуточки?
   - Руки! - крикнул Яков, видя, что кулаки Валентина поползли по крышке стола к ремню, на котором висела такая же, как у Алейникова, кобура с пистолетом. - Руки вверх!
   Начальник спецшколы еще помедлил, потом проговорил:
   - Ничего не понимаю... Да вы что, Яков Николаевич?
   - Поднимай руки. И не вздумай мне! Встать - лицом к стенке!
   Капитан Валентин медленно поднял тяжелые руки, загремев опрокинутым стулом, поднялся. Алейников чуть кивнул головой, и капитан вышел из-за стола, неуклюже повернулся лицом к стенке. Алейников шагнул к нему, упер в лопатку пистолет.
   - Малейшее движение - я стреляю...
   Потом он вынул из его кобуры оружие и положил в свою, ощупал все карманы начальника спецшколы.
   - Вон туда, в угол, иди и сядь на табуретку.
   Обезоруженный капитан опустил руки, прошел, куда ему приказали. Алейников шумно и устало вздохнул, снял фуражку, бросил ее на стол. Нагнулся, поднял стул, уселся сбоку стола, не выпуская из рук пистолета.
   - Ну?
   - Что "ну"? - усмехнулся Валентик. Он сидел на табуретке, облокотившись о колени, низко опустив голову. - Вот вы и объясните... что все это значит. Какая муха вас укусила?
   - Ладно, - сказал Алейников. Не спуская глаз с капитана, снова приоткрыл окна. - Королева! - И закрыл створки на ржавые шпингалеты.
   - Сквозняка, что ль, боитесь? - проговорил Валентик, кисло усмехаясь.
   Алейников не ответил. Последние дни он много мотался по всему фронту, лично уточняя места перехода в тыл к немцам диверсионных групп, проверяя, как обеспечена безопасность, жестоко простудился, двое суток у него держалась высокая температура. Но за эти двое суток он почти не прилег, на третьи в какой-то деревушке пропарился хорошенько в бане, выпил стакан спирта и несколько часов наконец поспал. Утром температуры уже не было, душил только кашель. Он глотал от кашля таблетки, это, видимо, помогало, хотя кашель совсем не прошел до сих пор.
   Вошла Олька, робко и несмело вытянулась у двери. Голова ее была обвязана косынкой, из-под которой выбивались кое-где пучки коротеньких волос. От нее резко пахло больницей.
   - Говори, - сказал Алейников.
   - Я видела его прошлым летом в Лукашевке, в августе, - сказала девушка, кивнув в сторону Валентика. - Он вышел из фельдкомендатуры с тремя немцами.
   - В августе как раз мы тебя, Валентик, посылали в тыл для диверсии.
   - Он был в брезентовом дождевике с капюшоном, лица не видно... Я думаю: что это за тип такой с немцами кривоплечий, надо партизанам сообщить, продолжала Олька ровным голосом. - Немцы и он о чем-то поговорили и пошли все вместе. Я потихоньку двинулась следом. У железнодорожного переезда на краю Лукашевки все остановились. Этот откинул капюшон, они все покурили, посмеялись. Опять долго о чем-то говорили. Этот по-немецки хорошо говорит. Немцы пошли обратно, а этот за переезд, в поле, пошагал.
   - Мост за Лукашевкой ему мы поручили взорвать тогда, - усмехнулся Алейников. - И он его взорвал. - Алейников еще раз скривил губы. - Мы еще радовались: "Как все это ловко у тебя получилось, под самым носом у немцев сумел..." Правда, состав с немецкой военной техникой, который должен был пройти через минуту на Курск, почему-то задержали. Мы тогда посчитали это досадной случайностью. Состав прошел на другой день, когда мост починили.
   - Ну, а партизанам я тогда так и не успела сообщить о нем. Когда немцы пошли обратно, мне некуда было деться. Я сделала вид, что только вышла из переулка. Немцы ничего не заподозрили, волосы мои начали щупать... домой повели. Ну, а дальше... выпал как-то он у меня из памяти, забыла... Да вы знаете...
   - Знаю, Оля, - сказал Алейников.
   - А вчера мы за медикаментами для госпиталя в Воробьевку ездили. В этой деревушке шофер воду стал в радиатор заливать. Я из колодца поднимаю ведро, гляжу, а он идет по улице. Капитан. Одно плечо, гляжу, ниже... И в памяти у меня всплыло. И решила вам сказать. Мало ли что, думаю...
   - Ладно, Оля, иди, - сказал Алейников. - Лечись получше... Скажи там моему шоферу, чтоб заправился. По пути я тебя в госпиталь завезу.
   Девушка вышла, в комнате установилось молчание. Валентик все так же сидел, не поднимая головы, будто все, что здесь говорилось, его не касалось.
   Только когда стал затихать шум отъезжающего автомобиля, он чуть скосил глаза в окно.
   - Как же так неосторожно ты, Валентик? С немцами среди бела дня по деревне?
   - Вот именно, - спокойно сказал Валентик, брезгливо поморщившись. - Если бы я был тот, кого вы во мне подозреваете, я бы не пошел с немцами по деревне среди бела дня. Тем более имея такую примету - одно плечо ниже другого.
   - Ты в самом деле немецкий язык знаешь?
   - Слышите, в бога душу... - Валентик вдруг заматерился так яростно и смачно, что казалось, лопнут оконные стекла. - Да вы что, в самом-то деле?! Мало ли кривоплечих! Мало ли кто там, с теми немцами, мог быть!
   - А почему ты этак не взорвался, когда Королева тут была? Боялся, что голос она узнает?
   - Да потому, что... потому, что это черт знает что! В голове не укладывается! - Валентик встал.
   - Сидеть! - Алейников приподнял пистолет.
   - А-а, бросьте, - махнул рукой Валентик. - Какой-то глупой девчонке померещилось... Отправляйте, что ж, куда следует. Там разберутся.
   Дальнейшее произошло в считанные мгновения. В голове Валентина, пока он сидел, опустив голову, и слушал рассказ Королевой, шла лихорадочная работа, он до последних долей секунды рассчитал все - и свои действия, и реакцию Алейникова, которая должна на эти действия последовать. Он понимал одновременно, что риск был смертельный, но выхода не было. Он надеялся лишь на какой-нибудь фантастический случай, который приходит-то, может, раз за всю жизнь, но приходит иногда на помощь...
   Когда Алейников, как Ваяентик и ожидал, предупреждающе крикнул: "Сидеть!", он, устало взмахнув ладонью, начал медленно опускаться на табуретку. В эту секунду-другую, как он опять же правильно рассчитал, Алейников, видя, что Валентик покорно садится на прежнее место, чуть расслабится и приопустит руку с пистолетом. На самом же деле Валентик и не думал садиться. Будто бы опускаясь на табуретку, он напрягал сильные мышцы ног для страшного прыжка, до того напрягал, что они заныли. И, почти коснувшись задом табуретки, почувствовав, что ноги превратились в туго согнутые стальные пластины, он мгновенно разжал их, зеленой щукой нырнул вбок, головой проломил оконный переплет и вместе с осколками стекла тяжелым мешком вывалился наружу, на кусты сирени. Едва он метнулся к окну, Алейников выстрелил. Ухо и щеку обожгло, будто кипятком плеснули сбоку. "Алейников это попал или об стекло разрезал?" промелькнуло у него в голове и пропало. Эти мысли были посторонними, не об этом ему надо думать. Понимая, что Алейников тоже ртом мух ловить не будет, он вскочил и метнулся за угол...