Страница:
Далее Алейников был уверен, что, рассуждая так, Лахновский давно привел свою "армию" в повышенную боевую готовность, рассредоточил ее в наиболее удобных для нападения на Шестоково местах и какую-то часть, безусловно, выдвинул к месту встречи Метальникова. Вся эта ситуация не сложилась бы, Лахновский не всполошился бы, проследуй Бергер из Орла в свое логово, но начальник "Абвергруппы-101" был убит, и это все резко изменило. Ситуация была теперь такова, Алейников это печенкой чуял. И он понимал, что головорезы Лахновского нападут на партизан первыми, как только обнаружат их. Но это ему было и нужно, на это он и рассчитывал. Но нападут они на одну из четырех групп, возглавляемую Баландиным. А тому важно будет, завязав бой, отступить за южную сторону дороги, в болотистую пойму речушки, изгибающуюся здесь кренделем, откуда вроде бы не было возможности выбраться, увлечь за собой врага, но там во что бы то ни стало остановить бандитов, с тем чтобы они, имея надежду уничтожить загнанных в мешок партизан, вызвали подкрепление. И Лахновский пошлет его немедленно. И лишь только прибывшее подкрепление соединится со своими и вступит в бой, вторая группа партизан тоже в сорок человек, скрывавшаяся до этой поры в лесу за северной стороной дороги, ударит по фашистам с тыла. И уже не партизаны, а немцы окажутся в мешке. А далее, как говорится, дело техники.
В "армии" Лахновского было двести человек. Алейников полагал, что основная ее часть будет брошена в этот бой, в самом Шестокове останутся какая-то незначительная команда и немногочисленный немецкий гарнизон. Третья и четвертая группы партизан общей численностью в тридцать человек по сигналу две зеленые, одна красная ракеты - должны броситься в Шестоково с севера и юга, смять посты, если они попадутся на пути, ворваться в село, уничтожить или взять в плен всех, кто там окажется, захватить штаб "Абвергруппы-101" и штаб Лахновского, принять все меры к тому, чтобы ни одна папка с документами, ни одна бумажка из находящихся там столов или шкафов не была уничтожена...
Вечером, когда партизаны ужинали, этот план был детально, на все лады обсужден с Баландиным, с его заместителями, с командирами взводов и был принят за основу. Было лишь условлено, что, если к Метальникову на встречу никто вдруг не придет, группе, возглавляемой Баландиным, двигаться по дороге в сторону Шестокова до тех пор, пока ее не обнаружат. А по обнаружении бой все равно завяжется. И далее действовать по плану - отступать к речной пойме.
Выйдя из землянки на воздух, Алейников поглядел на вечернее небо, на заходившие по нему тяжелые тучки и сказал Баландину:
- Вот увидишь, половина "армии" Лахновского нас будет ждать в лесу, у места встречи Метальникова с абверовцем. Все будет, как я рассчитал.
* * * *
Так оно и случилось. Интуиция Алейникова не подвела.
С заходом солнца партизаны, кто в чем - в измятых пиджаках, в гимнастерках, в темных грубых рубахах, - вооруженные советскими и немецкими автоматами, с запасными патронными рожками и дисками, с гранатами на ремнях, выстроились перед выходом четырьмя небольшими колоннами на поляне и в ожидании команды спокойно переговаривались, что-то рассказывали друг другу, похохатывали беспечно, будто собирались не на смертный бой, а на веселое развлечение. Иван, видевший партизан вообще впервые, второй день оглядывал их с интересом и любопытством и никак не мог себе представить, что этот народ умеет стрелять и бросать гранаты, что эти люди наводят ужас на немцев. Ему казалось, что бородатые мужики и безбородые молодые парни никакие не партизаны, а обыкновенные колхозники, собравшиеся у конторы перед выходом на работу, и только по недоразумению у них за плечами не вилы и грабли, а настоящее боевое оружие.
Из землянки вышли Алейников, Баландин, Метальников и еще несколько человек, тоже все вооруженные автоматами. Разговор и смех в колоннах сразу стихли, над поляной установилась тишина. В безмолвии раздались негромкие команды, и через минуту три группы покинули лагерь, двинулись в лесной сумрак, каждая своим путем, а четвертая задержалась, потому что Алейников, собиравшийся уже подать команду, вдруг увидел Ольку, стоявшую на левом фланге в первом ряду, возле Ивана. На плече у нее, как и у других, висел автомат.
- Королева! Я приказал тебе остаться здесь.
- Еще чего! И не подумаю, - ответила она, глядя в сторону.
- Оля, ты свое дело выполнила, привела нас... - каким-то странно беспомощным, умоляющим голосом произнес Алейников.
- Я свое дело, Яков Николаевич, никогда до конца не выполню, - ответила она, не поворачивая головы.
Иван понимал, о чем она говорит. Понимали это, кажется, и все остальные, потому что Алейников топтался на земле, а из строя кто-то глухо сказал:
- Да пущай идет Олька...
Алейников, будто этого и ждал только, вздохнул.
- Ну хорошо. - Он глядел вниз, себе под ноги. Затем резко вскинул голову, отрывисто и жестко скомандовал: - Слева по одному... интервал два шага... За мной - ша-агом марш!
Повернулся и пошел. Цепочка партизан бесшумно потекла за ним, нырнула под навес еловых ветвей. На опустевшей, сразу ставшей просторной поляне, по краям которой было устроено несколько длинных землянок, недвижимо и молча стояли, провожая уходящих, две пожилые женщины-поварихи да трое мужиков, оставленных для присмотра за лошадьми и вообще на всякий случай.
Разведав ночью и утром местность, Алейников вел партизан уверенно, будто знал все эти лесные чащобы с детства, и за два с лишним часа ни разу не оглянулся. И шагавшая следом за ним Олька ни разу не взглянула назад, на Ивана. Прошлой ночью она все оглядывалась, а теперь шла, нагнув голову, будто боясь споткнуться.
Цепочка партизан пересекала опушки и поляны, обходила мочажины и болотца, скрывалась в редковатом ельнике и вновь бесшумно двигалась по открытому пространству. Алейников, смотря по местности, шел то быстрее, то медленнее, в такт шагам покачивались во мраке его острые, худые плечи, обтянутые заношенной, выстиранной сегодня гимнастеркой. Выстирала ее Олька. Она, никого не спрашивая, зашла в землянку, где он спал, взяла со стула гимнастерку и брюки, направилась к ручью. Там, погрузившись в невеселые и неясные какие-то думы о Федоре, сидел Иван. Думать о нем он уже устал и не хотел, но мысли, тупые и тяжелые, помимо воли ворочались в голове. Не мысли даже, а просто вопросы, которые он задавал себе уже тысячу раз и на которые не было ответа: "Ах, Федор, Федька, как же так?.. Зачем же так? Что же теперь будет с Анной?"
Олька с гимнастеркой и брюками в одной руке, с куском черного мыла в другой подошла, поздоровалась, положила мыло на траву, отстегнула от гимнастерки погоны, затем выложила на землю из карманов содержимое - смятую пачку папирос, расческу, носовой платок, коробку спичек, скинула сапоги, засучила штанины и шагнула в ручей.
Она стирала, стоя в ручье боком к Ивану, засученные штанины делали ее похожей на мальчишку.
Выстирав и гимнастерку, и брюки, и носовой платок, развесив все это под жарким солнцем на ветках кустарника, взяла расческу Алейникова, зачем-то оглядела ее со всех сторон и положила обратно на траву.
- Дядя Вань... - проговорила она задумчиво, - ты давно Якова Николаевича знаешь?
- Давно, - усмехнулся тот.
- Он хороший человек?
Иван медленно, боясь чего-то, повернул голову к девушке, взглянул на нее. Она сидела, поджав под себя ноги, правой рукой опиралась о землю, а левой чертила пальцем по траве, сосредоточенно думала о чем-то...
- Зачем тебе? - спросил он негромко.
Она долго не разжимала губ. И Иван молчал.
- Он... он предложил мне стать его дочерью.
- Дочерью?! - невольно вырвалось у Ивана.
- Да, а что? - Девушка, взглянув на него, шевельнула бровями. - "По всем правилам, говорит, оформлю".
- Ты ж... ты ж не маленькая. Маленьких удочеряют. Усыновляют. А ты...
В глазах у Ольки полыхнул не то гнев, не то протест, лицо сделалось злым и холодным.
- А что я? Ну что я?! - проговорила она с непонятной враждебностью. - Я тебя спросила, а ты ответь, если можешь.
Иван почувствовал, как больно сосет, сдавливает ему сердце. Как ответить на ее вопрос, простой, бесхитростный в общем-то вопрос для нее? И такой неожиданный для него...
- Я... не знаю. Не могу пока ответить.
- Почему? - спросила она тогда в упор. - Вы ж земляки. Яков Николаевич еще там сказал мне. В штабе, перед выходом.
Почему... Чтобы объяснить это "почему", надо ей рассказать обо всей его горькой жизни, в которой Алейников сыграл свою роль. А что она поймет в его судьбе и в роли Якова Николаевича Алейникова в ней? Да, может, и не надо, чтоб понимала, не нужно, чтобы задумалась об этом. Своя-то судьба у нее вон какая опаленная, обугленная до черноты, зачем еще в ее мозг и сердце добавлять мучительные раздумья об этой безжалостной и жестокой жизни на земле, а значит - новые страдания?
Она как-то по-своему расценила его молчание и отчужденно произнесла:
- Что бы ты ни думал о нем, это твое дело. А я-то знаю - он добрый и хороший. Он только очень одинок и потому кажется злым и нелюдимым. Он мне рассказывал, что сын у него утонул, а жена ушла... оставила его.
- Это, конечно, бывает, - промолвил Иван.
- У тебя-то все хорошо в жизни. Тебя жена не бросала! - еще злее полоснула она его зрачками.
- Не бросала. И у меня - все хорошо в жизни, - горько усмехнулся он.
Но она не поняла и не могла понять этой горечи. Она стремительно вскочила на колени.
- Зачем ты меня злишь?! Зачем ты меня злишь?
Она прокричала это дважды, дважды сжала и разжала кулачки, и ему почудилось, что она кинется на него, как дикая рысь. Он шевельнулся и невольно встал, будто и в самом деле надо было защищаться.
- Я вовсе не со зла... - проговорил он. - Успокойся.
Девушка будто сразу поверила его словам, вняла его просьбе. Она опустилась на землю и вздохнула.
- Я была бы ему хорошей дочерью, дядь Ваня, - произнесла она прежним голосом, глядя куда-то за ручей, в заросли тальника и пахучей смородины. - Да в самом деле ведь не маленькая. И скоро... скоро у самой дочь будет. Или сын...
Иван как-то и не сразу понял, о чем она говорит. А когда смысл сказанного прояснился в сознании, он шагнул к ней, остановился возле и стал глядеть на нее сверху вниз.
Олька еще посидела недвижно, затем, будто повинуясь его безмолвному требованию, подняла кверху лицо. Так, глядя на него, она встала и не мигая все продолжала глядеть презрительно и гордо.
- От него... от Семки? - пошевелил Иван склеившимися губами.
- А кроме него, у меня никого не было. Он был первый. И, может, последний.
- Понятно...
- Ну, и уходи отсюда, если понятно, - сказала она грубо. - Мне свою кофточку постирать надо.
...Шагая теперь вслед за Олькой, Иван, с жалостью оглядывая ее хрупкую фигурку, чувствовал, как она беззащитна и беспомощна в этом мире, громыхающем огнем и железом, чувствовал к ней что-то отцовское. Он понимал теперь и Алейникова, признание Ольки вдруг осветило Ивану с какой-то совершенно новой стороны, раньше и не подозреваемой вовсе, не только весь жизненный путь этого человека, но и его душу. Душа эта, как считали многие, да и он, Иван, была нелюдима и мрачна, а характер безжалостен и жесток. Но ведь жизненный путь его был не прост и не легок, этот путь всегда, каждый день, каждый час, пролегал сквозь ту громыхавшую огнем и железом жизнь, будь хоть война, хоть мирное время. В жизни всякого человека разобраться не легко, даже в самой простенькой и благополучной жизни, а Якову Алейникову судьба выпала быть в самом центре людских коловоротов, в самом пекле безжалостных сшибок добра и зла, любви и ненависти, правды и лжи. Он пропускал все самые крайние человеческие страсти через свое сердце, и оно, чтобы не лопнуть, оделось в ледяной панцирь. Но внутри оно все равно обугливалось, сыпалась со стенок его окалина, образуя все большую пустоту. И вот, видно, пришла пора, когда эту пустоту надо заполнить, иначе сердце прогорит насквозь. Если не снаружи, то изнутри выгорит. И тут явилась,, встретилась эта девушка с судьбой жуткой, но с характером, чем-то похожим на его...
Понимал он и Ольку, чувствовал, как ей хотелось обыкновенного человеческого тепла, понимал теперь, почему ее желанию, этой безумной, на первый взгляд, просьбе не мог не уступить Семен, не мог на нее не откликнуться, забыв на мгновение о Наташке, о жене, и о маленькой своей дочери. И хотя ни самому Семену, ни кому бы то ни было вообще на земле не объяснить, что он, Семен, действительно ни в чем не виноват перед женой и людьми, Иван знал теперь твердо - действительно не виновен.
Погода с наступлением сумерек начала портиться, небо плотно закладывало тучами, чернота в лесу сгущалась, все более ограничивая видимость. Дождя пока не было, но ветерок все крепче мотал верхушки деревьев, лес наполнился нескончаемым тоскливым гулом.
Иван понимал, что шагов партизан теперь не слышно - их заглушал ветер и шорох деревьев, - с расстояния в двадцать метров людей уже не видно - их скрывала ночная темень, - и все это успокаивало, рождало чувство безопасности. Но о чем бы он ни думал, что бы ни чувствовал, в мозгу, в сердце раскаленным гвоздем торчало: "Ах, Федор, Федор!" И от этой гнетущей боли нельзя было избавиться, гвоздь этот вошел глубоко и врос намертво, вывернуть его оттуда можно было только с мясом, а больше никак невозможно...
* * * *
А Федор Силантьевич Савельев в этот момент, уставший от последних бессонных ночей, сидел в кабинете Лахновского. Веки его были налиты каменной тяжестью, глаза закрывались, в голове тупо шумело, она сама собой клонилась вниз. Боясь заснуть и свалиться со стула, Федор вскидывал ее, одновременно вздрагивая, обводил помутневшим взором комнату, каждый раз натыкался на бумажный портрет Гитлера в черной раме. Круглые холодные глаза этого человека с какой-то несерьезной, детской челочкой были устремлены в пространство, мимо Федора, мимо находящихся в этом же кабинете Лахновского и Валентина, мимо всего живого на земле, будто он видел там, в этом пространстве, какие-то высшие, конечные истины, непонятные и недоступные для других.
Федор с тех пор, как оказался у немцев, видел множество портретов этого человека, больших и малых, на бумаге и на холстах, на значках и книжках. Портреты были разные, одинаковым был на них лишь этот взгляд, вызывающий у Федора холодок в груди, но сейчас впервые он ощущал не холодок, а тошноту, а от этого еще более хотелось спать, хотелось куда-то провалиться, к черту, под землю, во мрак, чтобы никогда не выбраться оттуда, чтобы не видеть больше ни этого портрета, ни высохшего от злобы на весь мир Лахновского его тростью, которой он вчера раскроил, надвое разрубил череп бывшей своей любовницы Леокадии Шиповой, а потом, когда она, уже мертвая, рухнула, в бессильной, дьявольской злобе несколько раз воткнул в нее трость, ни толстозадых, с рыжими волосатыми руками немцев, ни своих подчиненных - весь этот сброд, всех этих подонков рода человеческого, жадных до водки и до бабьего тела, но жалких и трусливых в бою, - никого. И себя чтобы больше не видеть, не вспоминать тот прошлогодний хмурый осенний день, когда в лагере для военнопленных под Пятигорском, дав слово служить немцам, он, сбросив изодранную в лохмотья, изопревшую солдатскую гимнастерку, натянул на себя пахнущее незнакомым, чужим запахом белье, грубые суконные брюки, короткую куртку. Но, как назло, он хорошо помнит эту минуту, этот час и вообще весь тот сумрачный, промозглый день...
Лахновский в своей поддевке, не выпуская из рук трости, метался по кабинету от стены к стене, временами останавливался у окошка, сквозь синеющие стекла всматривался во мрак, резко оборачивался, подбегал к столу, на котором стоял полевой телефон, впивался в него глазами. Рука, сжимавшая трость, при этом дрожала, казалось, он сейчас размахнется, обрушит свою трость на телефонную коробку, как обрушил вчера на косматую голову Шиповой. Но он этого не делал, садился в стоящее сбоку от стола старое, расшатанное кресло и, положив обе ладони на трость, угрюмо и обиженно сжимал губы. Посидев так с полминуты, вскакивал и начинал все сначала - подбегал к окну, к телефону, садился...
С наблюдательной вышки, построенной на крыше единственного в Шестокове двухэтажного кирпичного здания, в котором до войны находился магазин, должны были немедленно позвонить, если увидят над лесом, в том месте, где должен был выйти на связь агент Метальников, сигнал о помощи - две красные ракеты. Этого-то сигнала и ждал Лахновский, боясь его...
Звонок раздался неожиданно, заставив всех вздрогнуть. Лахновский трясущейся рукой схватил трубку.
- У аппарата... - хрипло и торопливо сказал он. Потом перешел на немецкий: - Nein, Herr Meisaer, bis jetzt gab es kein Signal. [Нет, господин Майснер, сигнала пока нет.]
Бросил трубку и отбежал к окну.
Оберштурмфюрер Майснер был заместителем Бергера и теперь, до назначения нового начальника, являлся полновластным хозяином "Абвергруппы". Как и все, он тоже не спал в эту суматошную и тревожную ночь. Впрочем, не только в эту. Со дня убийства партизанами начальника "Абвергруппы" в Шестокове началась суматошная жизнь. Посты вокруг деревни были усилены многократно и выдвинуты далеко вперед, командирам взводов, в том числе Федору Савельеву, вменялось каждые полчаса проверять их, всех солдат держать в полной боевой готовности, без оружия запрещалось посещение даже отхожих мест.
Оберштурмфюрер Майснер, всегда неразговорчивый, высокомерный и наглый, любивший распекать и поучать руководителей отделов, следователей, инструкторов и прочих сотрудников "Абвергруппы", позволявший себе даже то, чего и Бергер не позволял, - в начальственном тоне разговаривать с Лахновским, - в одно мгновение стал совершенно другим человеком. Надменность и высокомерие вдруг обсыпались с него, как шелуха, в глазах заплескался испуг, зрачки забегали, и вообще весь он как-то осунулся и поминутно ежился, будто за шиворотом у него торчал кусок льда.
- Господин штандартенфюрер! - заискивающе обращался он по нескольку раз на день к Лахновскому. - Солдаты вашей армии в случае нападения партизан, я надеюсь...
- И я надеюсь, - отмахивался Лахновский, напуганный не меньше его.
- Неужели они осмелятся?
- Они?! Они - это полбеды, господин оберштурмфюрер. А вот если противник прорвет фронт...
- Но... - Майснер бледнел, на тщательно выбритых щеках его выступала испарина, он тыкал в них скомканным платком. - Но это значит... в этом случае "Абвергруппу" следует спешно передислоцировать дальше в тыл.
- На этот счет у вас есть начальство. Звоните в Орел.
- Да, но если... не противник прорвет нашу оборону, а наши доблестные войска опрокинут русских? Как мой звонок будет расценен? Моя карьера...
- Боже, какой, оказывается, болван! - сказал Лахновский уже по-русски Федору, когда тот случайно стал свидетелем одного из таких разговоров.
Все это было давно, несколько дней назад.
...Стоя у окна, Лахновский, повесив трость на локоть, достал табакерку, нервно забил ноздри табачной пылью. Затем резко обернулся.
- Сигнала пока нет, - повторил он. - Дьявольщина! Что же там происходит?
- Ничего. Просто этот ваш Метальников не явился, - проговорил Федор и мотнул головой, стряхивая сон.
- Не может быть! - воскликнул сердито Лахновский. - Или я ничего не стою! Это единственный шанс у них подобраться сейчас к Шестокову незаметно. Единственный. И они это понимают.
Лахновский вдруг сам схватил трубку, крутнул ручку телефона.
- Садовского мне, живо! - прохрипел он. И секунды четыре, уныло сгорбив плечи, ждал соединения. - Садовский?.. Ну что там Подкорытов? Не признался?.. Потерял сознание?.. Очнется - продолжайте допрос.
Бросил трубку и снова заходил по кабинету.
- Удивительно! Просто непостижимы они, эти русские! Есть боль, муки, которых человек не может, не в состоянии вытерпеть. А Подкорытов молчит. Старик же, и сил-то вроде нет...
- Сил... - усмехнулся Валентин, посмотрел на горящую керосиновую лампу, стоящую на специальной подставке у стены, прижмурился по-кошачьи и чихнул. Мне приходилось... некоторых расстреливать. Вся грудь и голова, бывало, пулями пробиты, а он все дышит. Ну, у меня колотушечка такая была в подвале. Деревянная, чтобы череп не раздробить. Врачи за этим следили, не любили почему-то, когда голова проломлена. Той колотушкой еще пару раз приложишь тогда замрет. Видно, уж мозги когда взболтаются...
Валентик опять глянул на лампу, снова сладко прижмурился и чихнул.
Федор смотрел на Валентика и чувствовал... Нет, не страх или тем более ужас. Он, Федор, всего насмотрелся, все испытал. Он видел, как людей убивают, и сам убивал. Вчера при нем в каменном подвале бывшего магазина терзали эту несчастную Лику Шипову, зачем-то сообщившую Подкорытову о поездке Бергера в Орел. Она давно призналась, что сказала об этом старосте, но Лахновский все допытывался: а что еще сказала и кому? Она мотала головой и твердила: никому и ничего больше, но если оставят ее в живых, то уйдет к партизанам и выложит все, что знает об этом змеином гнезде, потому что ненавидит всех, ненавидит себя. Она забилась в истерике и плюнула бывшему своему сожителю в лицо. Тот молча размахнулся тростью и разрубил ей череп... Видел потом Федор, как Садовский, начальник и палач шестоковской тюрьмы, распинал изувеченное, изорванное в лохмотья тело старика Подкорытова, прибил гвоздями к стене сперва его руки, потом ноги... Всего, всего насмотрелся, все испытал Федор Силантьевич Савельев, давно научился спокойно смотреть и равнодушно воспринимать человеческие муки и человеческую смерть, отчетливо, без сожаления даже, отмечал при этом, что душа его давно омертвела, обуглилась, но сейчас, слыша слова этого кривоплечего человека, недавно объявившегося в Шестокове, видя, как он блаженно, словно сытый кот, жмурится на свет керосиновой лампы и сладко чихает, почувствовал вдруг, что под череп ему перестала поступать кровь, в голове, где-то подо лбом, похолодело. Затем от холода стали неметь шея, плечи, спина...
Лахновский выдернул из кармана жилетки скользкие желтые часы, глянул на них.
- Пора. Марш проверять посты.
Савельев и Валентик встали, пошли к дверям. Обойдя секреты, расставленные вокруг Шестокова, они обязаны были снова вернуться сюда, в этот кабинет, и лично доложить Лахновскому, что все в порядке. Такое правило было введено им трое суток назад, и все эти трое суток Федор не сомкнул глаз, хотя ему в помощь и был дан этот Валентик. Да и сам Лахновский не спал. Он вообще, кажется, не ложился с самого 5 июля, когда за Орлом ожили обе линии фронта и началось сражение. В последние же дни, особенно после гибели Бергера, он будто сдурел, метался в своей поддевке по Шестокову, как зверь, почуявший беду, держал всех в полной боевой готовности, установил новую систему постов, без конца допрашивал арестованных старосту Подкорытова и Лику Шипову, по нескольку раз на дню звонил лично и ходил к Майснеру, требуя, чтобы тот испросил разрешение у своего начальства об эвакуации "Абвергруппы" дальше в тыл. Но Майснер, смертельно напуганный всем случившимся, твердил одно и то же:
- Это будет расценено как слабость духа. И моя карьера...
- Ваша карьера?! - в конце концов взорвался Лахновский, подпрыгивая вокруг стола, на котором стоял телефон. - Если оторвут голову, нечем о карьере будет думать! Нет, я не забываюсь. Это вы... вы потеряли всякое чувство реальности!
И с грохотом бросил тяжелую трубку полевого телефона.
Все эти дни после гибели Бергера Лахновский каждую минуту ждал нападения партизан. Нападения не происходило, но это не успокаивало, а, наоборот, еще более взвинчивало Лахновского, и вчера он какими-то одному ему ведомыми путями пришел к выводу, что партизаны непременно должны напасть этой ночью, воспользовавшись выходом на связь Метальникова.
- Вот увидите, именно сегодня, - сказал он утром Федору. В последние месяцы он оказывал ему непонятное благоволение. - Ах, Савельев! Ты человек твердый, и я тебе верю. А Метальников - партизанский шпион. Предчувствие меня не обманывает. Я бы давно его пристрелил, если бы не этот тупица Бергер.
Федор никогда не видел Метальникова, никогда до этого даже не слышал о нем. Всякого рода агентов и тайных сотрудников в "Абвергруппе" было множество, они появлялись и исчезали, их тут в специальной школе обучали, а потом некоторых почему-то расстреливали. Во всю эту жуткую кухню Федор не вникал и вникнуть не мог. Он просто занимался тем, что ему было вменено в обязанности, - охранял со своим взводом штаб Лахновского и его лично. Сейчас Федор и его люди, оставаясь сами невидимыми, круглосуточно держали под наблюдением все въезды и выезды из деревни, все тропки и возможные подходы, впускали и выпускали из Шестокова людей, знавших установленный на тот день и час пароль. Несколько дней назад он выпустил этого Валентика, одетого в форму советского подполковника. Когда тот вернулся, Федор не видел, а недавно ночью опять выпустил с каким-то человеком, лица которого не рассмотрел, да и не пытался рассмотреть, даже не подошел близко к телеге, в которой они ехали. Человек, кажется, тоже был в форме советского офицера, в повозке он сидел сгорбившись, чуть не выше головы подняв широкие и жирные плечи. Иногда Федору приказывалось взять двух-трех солдат из его взвода, отвести за деревню какого-нибудь человека, изнуренного допросами и пытками, заставить его вырыть могилу или, если тот не в состоянии, вырыть самим и расстрелять. Федор выполнял и это, не глядя в лицо обреченному, не спрашивая у того ни фамилии, ни имени, не интересуясь, за какие грехи человек приговорен к смерти. Он действовал как автомат, каждый день был пьян и боялся лишь одного - когда-нибудь протрезветь.
В "армии" Лахновского было двести человек. Алейников полагал, что основная ее часть будет брошена в этот бой, в самом Шестокове останутся какая-то незначительная команда и немногочисленный немецкий гарнизон. Третья и четвертая группы партизан общей численностью в тридцать человек по сигналу две зеленые, одна красная ракеты - должны броситься в Шестоково с севера и юга, смять посты, если они попадутся на пути, ворваться в село, уничтожить или взять в плен всех, кто там окажется, захватить штаб "Абвергруппы-101" и штаб Лахновского, принять все меры к тому, чтобы ни одна папка с документами, ни одна бумажка из находящихся там столов или шкафов не была уничтожена...
Вечером, когда партизаны ужинали, этот план был детально, на все лады обсужден с Баландиным, с его заместителями, с командирами взводов и был принят за основу. Было лишь условлено, что, если к Метальникову на встречу никто вдруг не придет, группе, возглавляемой Баландиным, двигаться по дороге в сторону Шестокова до тех пор, пока ее не обнаружат. А по обнаружении бой все равно завяжется. И далее действовать по плану - отступать к речной пойме.
Выйдя из землянки на воздух, Алейников поглядел на вечернее небо, на заходившие по нему тяжелые тучки и сказал Баландину:
- Вот увидишь, половина "армии" Лахновского нас будет ждать в лесу, у места встречи Метальникова с абверовцем. Все будет, как я рассчитал.
* * * *
Так оно и случилось. Интуиция Алейникова не подвела.
С заходом солнца партизаны, кто в чем - в измятых пиджаках, в гимнастерках, в темных грубых рубахах, - вооруженные советскими и немецкими автоматами, с запасными патронными рожками и дисками, с гранатами на ремнях, выстроились перед выходом четырьмя небольшими колоннами на поляне и в ожидании команды спокойно переговаривались, что-то рассказывали друг другу, похохатывали беспечно, будто собирались не на смертный бой, а на веселое развлечение. Иван, видевший партизан вообще впервые, второй день оглядывал их с интересом и любопытством и никак не мог себе представить, что этот народ умеет стрелять и бросать гранаты, что эти люди наводят ужас на немцев. Ему казалось, что бородатые мужики и безбородые молодые парни никакие не партизаны, а обыкновенные колхозники, собравшиеся у конторы перед выходом на работу, и только по недоразумению у них за плечами не вилы и грабли, а настоящее боевое оружие.
Из землянки вышли Алейников, Баландин, Метальников и еще несколько человек, тоже все вооруженные автоматами. Разговор и смех в колоннах сразу стихли, над поляной установилась тишина. В безмолвии раздались негромкие команды, и через минуту три группы покинули лагерь, двинулись в лесной сумрак, каждая своим путем, а четвертая задержалась, потому что Алейников, собиравшийся уже подать команду, вдруг увидел Ольку, стоявшую на левом фланге в первом ряду, возле Ивана. На плече у нее, как и у других, висел автомат.
- Королева! Я приказал тебе остаться здесь.
- Еще чего! И не подумаю, - ответила она, глядя в сторону.
- Оля, ты свое дело выполнила, привела нас... - каким-то странно беспомощным, умоляющим голосом произнес Алейников.
- Я свое дело, Яков Николаевич, никогда до конца не выполню, - ответила она, не поворачивая головы.
Иван понимал, о чем она говорит. Понимали это, кажется, и все остальные, потому что Алейников топтался на земле, а из строя кто-то глухо сказал:
- Да пущай идет Олька...
Алейников, будто этого и ждал только, вздохнул.
- Ну хорошо. - Он глядел вниз, себе под ноги. Затем резко вскинул голову, отрывисто и жестко скомандовал: - Слева по одному... интервал два шага... За мной - ша-агом марш!
Повернулся и пошел. Цепочка партизан бесшумно потекла за ним, нырнула под навес еловых ветвей. На опустевшей, сразу ставшей просторной поляне, по краям которой было устроено несколько длинных землянок, недвижимо и молча стояли, провожая уходящих, две пожилые женщины-поварихи да трое мужиков, оставленных для присмотра за лошадьми и вообще на всякий случай.
Разведав ночью и утром местность, Алейников вел партизан уверенно, будто знал все эти лесные чащобы с детства, и за два с лишним часа ни разу не оглянулся. И шагавшая следом за ним Олька ни разу не взглянула назад, на Ивана. Прошлой ночью она все оглядывалась, а теперь шла, нагнув голову, будто боясь споткнуться.
Цепочка партизан пересекала опушки и поляны, обходила мочажины и болотца, скрывалась в редковатом ельнике и вновь бесшумно двигалась по открытому пространству. Алейников, смотря по местности, шел то быстрее, то медленнее, в такт шагам покачивались во мраке его острые, худые плечи, обтянутые заношенной, выстиранной сегодня гимнастеркой. Выстирала ее Олька. Она, никого не спрашивая, зашла в землянку, где он спал, взяла со стула гимнастерку и брюки, направилась к ручью. Там, погрузившись в невеселые и неясные какие-то думы о Федоре, сидел Иван. Думать о нем он уже устал и не хотел, но мысли, тупые и тяжелые, помимо воли ворочались в голове. Не мысли даже, а просто вопросы, которые он задавал себе уже тысячу раз и на которые не было ответа: "Ах, Федор, Федька, как же так?.. Зачем же так? Что же теперь будет с Анной?"
Олька с гимнастеркой и брюками в одной руке, с куском черного мыла в другой подошла, поздоровалась, положила мыло на траву, отстегнула от гимнастерки погоны, затем выложила на землю из карманов содержимое - смятую пачку папирос, расческу, носовой платок, коробку спичек, скинула сапоги, засучила штанины и шагнула в ручей.
Она стирала, стоя в ручье боком к Ивану, засученные штанины делали ее похожей на мальчишку.
Выстирав и гимнастерку, и брюки, и носовой платок, развесив все это под жарким солнцем на ветках кустарника, взяла расческу Алейникова, зачем-то оглядела ее со всех сторон и положила обратно на траву.
- Дядя Вань... - проговорила она задумчиво, - ты давно Якова Николаевича знаешь?
- Давно, - усмехнулся тот.
- Он хороший человек?
Иван медленно, боясь чего-то, повернул голову к девушке, взглянул на нее. Она сидела, поджав под себя ноги, правой рукой опиралась о землю, а левой чертила пальцем по траве, сосредоточенно думала о чем-то...
- Зачем тебе? - спросил он негромко.
Она долго не разжимала губ. И Иван молчал.
- Он... он предложил мне стать его дочерью.
- Дочерью?! - невольно вырвалось у Ивана.
- Да, а что? - Девушка, взглянув на него, шевельнула бровями. - "По всем правилам, говорит, оформлю".
- Ты ж... ты ж не маленькая. Маленьких удочеряют. Усыновляют. А ты...
В глазах у Ольки полыхнул не то гнев, не то протест, лицо сделалось злым и холодным.
- А что я? Ну что я?! - проговорила она с непонятной враждебностью. - Я тебя спросила, а ты ответь, если можешь.
Иван почувствовал, как больно сосет, сдавливает ему сердце. Как ответить на ее вопрос, простой, бесхитростный в общем-то вопрос для нее? И такой неожиданный для него...
- Я... не знаю. Не могу пока ответить.
- Почему? - спросила она тогда в упор. - Вы ж земляки. Яков Николаевич еще там сказал мне. В штабе, перед выходом.
Почему... Чтобы объяснить это "почему", надо ей рассказать обо всей его горькой жизни, в которой Алейников сыграл свою роль. А что она поймет в его судьбе и в роли Якова Николаевича Алейникова в ней? Да, может, и не надо, чтоб понимала, не нужно, чтобы задумалась об этом. Своя-то судьба у нее вон какая опаленная, обугленная до черноты, зачем еще в ее мозг и сердце добавлять мучительные раздумья об этой безжалостной и жестокой жизни на земле, а значит - новые страдания?
Она как-то по-своему расценила его молчание и отчужденно произнесла:
- Что бы ты ни думал о нем, это твое дело. А я-то знаю - он добрый и хороший. Он только очень одинок и потому кажется злым и нелюдимым. Он мне рассказывал, что сын у него утонул, а жена ушла... оставила его.
- Это, конечно, бывает, - промолвил Иван.
- У тебя-то все хорошо в жизни. Тебя жена не бросала! - еще злее полоснула она его зрачками.
- Не бросала. И у меня - все хорошо в жизни, - горько усмехнулся он.
Но она не поняла и не могла понять этой горечи. Она стремительно вскочила на колени.
- Зачем ты меня злишь?! Зачем ты меня злишь?
Она прокричала это дважды, дважды сжала и разжала кулачки, и ему почудилось, что она кинется на него, как дикая рысь. Он шевельнулся и невольно встал, будто и в самом деле надо было защищаться.
- Я вовсе не со зла... - проговорил он. - Успокойся.
Девушка будто сразу поверила его словам, вняла его просьбе. Она опустилась на землю и вздохнула.
- Я была бы ему хорошей дочерью, дядь Ваня, - произнесла она прежним голосом, глядя куда-то за ручей, в заросли тальника и пахучей смородины. - Да в самом деле ведь не маленькая. И скоро... скоро у самой дочь будет. Или сын...
Иван как-то и не сразу понял, о чем она говорит. А когда смысл сказанного прояснился в сознании, он шагнул к ней, остановился возле и стал глядеть на нее сверху вниз.
Олька еще посидела недвижно, затем, будто повинуясь его безмолвному требованию, подняла кверху лицо. Так, глядя на него, она встала и не мигая все продолжала глядеть презрительно и гордо.
- От него... от Семки? - пошевелил Иван склеившимися губами.
- А кроме него, у меня никого не было. Он был первый. И, может, последний.
- Понятно...
- Ну, и уходи отсюда, если понятно, - сказала она грубо. - Мне свою кофточку постирать надо.
...Шагая теперь вслед за Олькой, Иван, с жалостью оглядывая ее хрупкую фигурку, чувствовал, как она беззащитна и беспомощна в этом мире, громыхающем огнем и железом, чувствовал к ней что-то отцовское. Он понимал теперь и Алейникова, признание Ольки вдруг осветило Ивану с какой-то совершенно новой стороны, раньше и не подозреваемой вовсе, не только весь жизненный путь этого человека, но и его душу. Душа эта, как считали многие, да и он, Иван, была нелюдима и мрачна, а характер безжалостен и жесток. Но ведь жизненный путь его был не прост и не легок, этот путь всегда, каждый день, каждый час, пролегал сквозь ту громыхавшую огнем и железом жизнь, будь хоть война, хоть мирное время. В жизни всякого человека разобраться не легко, даже в самой простенькой и благополучной жизни, а Якову Алейникову судьба выпала быть в самом центре людских коловоротов, в самом пекле безжалостных сшибок добра и зла, любви и ненависти, правды и лжи. Он пропускал все самые крайние человеческие страсти через свое сердце, и оно, чтобы не лопнуть, оделось в ледяной панцирь. Но внутри оно все равно обугливалось, сыпалась со стенок его окалина, образуя все большую пустоту. И вот, видно, пришла пора, когда эту пустоту надо заполнить, иначе сердце прогорит насквозь. Если не снаружи, то изнутри выгорит. И тут явилась,, встретилась эта девушка с судьбой жуткой, но с характером, чем-то похожим на его...
Понимал он и Ольку, чувствовал, как ей хотелось обыкновенного человеческого тепла, понимал теперь, почему ее желанию, этой безумной, на первый взгляд, просьбе не мог не уступить Семен, не мог на нее не откликнуться, забыв на мгновение о Наташке, о жене, и о маленькой своей дочери. И хотя ни самому Семену, ни кому бы то ни было вообще на земле не объяснить, что он, Семен, действительно ни в чем не виноват перед женой и людьми, Иван знал теперь твердо - действительно не виновен.
Погода с наступлением сумерек начала портиться, небо плотно закладывало тучами, чернота в лесу сгущалась, все более ограничивая видимость. Дождя пока не было, но ветерок все крепче мотал верхушки деревьев, лес наполнился нескончаемым тоскливым гулом.
Иван понимал, что шагов партизан теперь не слышно - их заглушал ветер и шорох деревьев, - с расстояния в двадцать метров людей уже не видно - их скрывала ночная темень, - и все это успокаивало, рождало чувство безопасности. Но о чем бы он ни думал, что бы ни чувствовал, в мозгу, в сердце раскаленным гвоздем торчало: "Ах, Федор, Федор!" И от этой гнетущей боли нельзя было избавиться, гвоздь этот вошел глубоко и врос намертво, вывернуть его оттуда можно было только с мясом, а больше никак невозможно...
* * * *
А Федор Силантьевич Савельев в этот момент, уставший от последних бессонных ночей, сидел в кабинете Лахновского. Веки его были налиты каменной тяжестью, глаза закрывались, в голове тупо шумело, она сама собой клонилась вниз. Боясь заснуть и свалиться со стула, Федор вскидывал ее, одновременно вздрагивая, обводил помутневшим взором комнату, каждый раз натыкался на бумажный портрет Гитлера в черной раме. Круглые холодные глаза этого человека с какой-то несерьезной, детской челочкой были устремлены в пространство, мимо Федора, мимо находящихся в этом же кабинете Лахновского и Валентина, мимо всего живого на земле, будто он видел там, в этом пространстве, какие-то высшие, конечные истины, непонятные и недоступные для других.
Федор с тех пор, как оказался у немцев, видел множество портретов этого человека, больших и малых, на бумаге и на холстах, на значках и книжках. Портреты были разные, одинаковым был на них лишь этот взгляд, вызывающий у Федора холодок в груди, но сейчас впервые он ощущал не холодок, а тошноту, а от этого еще более хотелось спать, хотелось куда-то провалиться, к черту, под землю, во мрак, чтобы никогда не выбраться оттуда, чтобы не видеть больше ни этого портрета, ни высохшего от злобы на весь мир Лахновского его тростью, которой он вчера раскроил, надвое разрубил череп бывшей своей любовницы Леокадии Шиповой, а потом, когда она, уже мертвая, рухнула, в бессильной, дьявольской злобе несколько раз воткнул в нее трость, ни толстозадых, с рыжими волосатыми руками немцев, ни своих подчиненных - весь этот сброд, всех этих подонков рода человеческого, жадных до водки и до бабьего тела, но жалких и трусливых в бою, - никого. И себя чтобы больше не видеть, не вспоминать тот прошлогодний хмурый осенний день, когда в лагере для военнопленных под Пятигорском, дав слово служить немцам, он, сбросив изодранную в лохмотья, изопревшую солдатскую гимнастерку, натянул на себя пахнущее незнакомым, чужим запахом белье, грубые суконные брюки, короткую куртку. Но, как назло, он хорошо помнит эту минуту, этот час и вообще весь тот сумрачный, промозглый день...
Лахновский в своей поддевке, не выпуская из рук трости, метался по кабинету от стены к стене, временами останавливался у окошка, сквозь синеющие стекла всматривался во мрак, резко оборачивался, подбегал к столу, на котором стоял полевой телефон, впивался в него глазами. Рука, сжимавшая трость, при этом дрожала, казалось, он сейчас размахнется, обрушит свою трость на телефонную коробку, как обрушил вчера на косматую голову Шиповой. Но он этого не делал, садился в стоящее сбоку от стола старое, расшатанное кресло и, положив обе ладони на трость, угрюмо и обиженно сжимал губы. Посидев так с полминуты, вскакивал и начинал все сначала - подбегал к окну, к телефону, садился...
С наблюдательной вышки, построенной на крыше единственного в Шестокове двухэтажного кирпичного здания, в котором до войны находился магазин, должны были немедленно позвонить, если увидят над лесом, в том месте, где должен был выйти на связь агент Метальников, сигнал о помощи - две красные ракеты. Этого-то сигнала и ждал Лахновский, боясь его...
Звонок раздался неожиданно, заставив всех вздрогнуть. Лахновский трясущейся рукой схватил трубку.
- У аппарата... - хрипло и торопливо сказал он. Потом перешел на немецкий: - Nein, Herr Meisaer, bis jetzt gab es kein Signal. [Нет, господин Майснер, сигнала пока нет.]
Бросил трубку и отбежал к окну.
Оберштурмфюрер Майснер был заместителем Бергера и теперь, до назначения нового начальника, являлся полновластным хозяином "Абвергруппы". Как и все, он тоже не спал в эту суматошную и тревожную ночь. Впрочем, не только в эту. Со дня убийства партизанами начальника "Абвергруппы" в Шестокове началась суматошная жизнь. Посты вокруг деревни были усилены многократно и выдвинуты далеко вперед, командирам взводов, в том числе Федору Савельеву, вменялось каждые полчаса проверять их, всех солдат держать в полной боевой готовности, без оружия запрещалось посещение даже отхожих мест.
Оберштурмфюрер Майснер, всегда неразговорчивый, высокомерный и наглый, любивший распекать и поучать руководителей отделов, следователей, инструкторов и прочих сотрудников "Абвергруппы", позволявший себе даже то, чего и Бергер не позволял, - в начальственном тоне разговаривать с Лахновским, - в одно мгновение стал совершенно другим человеком. Надменность и высокомерие вдруг обсыпались с него, как шелуха, в глазах заплескался испуг, зрачки забегали, и вообще весь он как-то осунулся и поминутно ежился, будто за шиворотом у него торчал кусок льда.
- Господин штандартенфюрер! - заискивающе обращался он по нескольку раз на день к Лахновскому. - Солдаты вашей армии в случае нападения партизан, я надеюсь...
- И я надеюсь, - отмахивался Лахновский, напуганный не меньше его.
- Неужели они осмелятся?
- Они?! Они - это полбеды, господин оберштурмфюрер. А вот если противник прорвет фронт...
- Но... - Майснер бледнел, на тщательно выбритых щеках его выступала испарина, он тыкал в них скомканным платком. - Но это значит... в этом случае "Абвергруппу" следует спешно передислоцировать дальше в тыл.
- На этот счет у вас есть начальство. Звоните в Орел.
- Да, но если... не противник прорвет нашу оборону, а наши доблестные войска опрокинут русских? Как мой звонок будет расценен? Моя карьера...
- Боже, какой, оказывается, болван! - сказал Лахновский уже по-русски Федору, когда тот случайно стал свидетелем одного из таких разговоров.
Все это было давно, несколько дней назад.
...Стоя у окна, Лахновский, повесив трость на локоть, достал табакерку, нервно забил ноздри табачной пылью. Затем резко обернулся.
- Сигнала пока нет, - повторил он. - Дьявольщина! Что же там происходит?
- Ничего. Просто этот ваш Метальников не явился, - проговорил Федор и мотнул головой, стряхивая сон.
- Не может быть! - воскликнул сердито Лахновский. - Или я ничего не стою! Это единственный шанс у них подобраться сейчас к Шестокову незаметно. Единственный. И они это понимают.
Лахновский вдруг сам схватил трубку, крутнул ручку телефона.
- Садовского мне, живо! - прохрипел он. И секунды четыре, уныло сгорбив плечи, ждал соединения. - Садовский?.. Ну что там Подкорытов? Не признался?.. Потерял сознание?.. Очнется - продолжайте допрос.
Бросил трубку и снова заходил по кабинету.
- Удивительно! Просто непостижимы они, эти русские! Есть боль, муки, которых человек не может, не в состоянии вытерпеть. А Подкорытов молчит. Старик же, и сил-то вроде нет...
- Сил... - усмехнулся Валентин, посмотрел на горящую керосиновую лампу, стоящую на специальной подставке у стены, прижмурился по-кошачьи и чихнул. Мне приходилось... некоторых расстреливать. Вся грудь и голова, бывало, пулями пробиты, а он все дышит. Ну, у меня колотушечка такая была в подвале. Деревянная, чтобы череп не раздробить. Врачи за этим следили, не любили почему-то, когда голова проломлена. Той колотушкой еще пару раз приложишь тогда замрет. Видно, уж мозги когда взболтаются...
Валентик опять глянул на лампу, снова сладко прижмурился и чихнул.
Федор смотрел на Валентика и чувствовал... Нет, не страх или тем более ужас. Он, Федор, всего насмотрелся, все испытал. Он видел, как людей убивают, и сам убивал. Вчера при нем в каменном подвале бывшего магазина терзали эту несчастную Лику Шипову, зачем-то сообщившую Подкорытову о поездке Бергера в Орел. Она давно призналась, что сказала об этом старосте, но Лахновский все допытывался: а что еще сказала и кому? Она мотала головой и твердила: никому и ничего больше, но если оставят ее в живых, то уйдет к партизанам и выложит все, что знает об этом змеином гнезде, потому что ненавидит всех, ненавидит себя. Она забилась в истерике и плюнула бывшему своему сожителю в лицо. Тот молча размахнулся тростью и разрубил ей череп... Видел потом Федор, как Садовский, начальник и палач шестоковской тюрьмы, распинал изувеченное, изорванное в лохмотья тело старика Подкорытова, прибил гвоздями к стене сперва его руки, потом ноги... Всего, всего насмотрелся, все испытал Федор Силантьевич Савельев, давно научился спокойно смотреть и равнодушно воспринимать человеческие муки и человеческую смерть, отчетливо, без сожаления даже, отмечал при этом, что душа его давно омертвела, обуглилась, но сейчас, слыша слова этого кривоплечего человека, недавно объявившегося в Шестокове, видя, как он блаженно, словно сытый кот, жмурится на свет керосиновой лампы и сладко чихает, почувствовал вдруг, что под череп ему перестала поступать кровь, в голове, где-то подо лбом, похолодело. Затем от холода стали неметь шея, плечи, спина...
Лахновский выдернул из кармана жилетки скользкие желтые часы, глянул на них.
- Пора. Марш проверять посты.
Савельев и Валентик встали, пошли к дверям. Обойдя секреты, расставленные вокруг Шестокова, они обязаны были снова вернуться сюда, в этот кабинет, и лично доложить Лахновскому, что все в порядке. Такое правило было введено им трое суток назад, и все эти трое суток Федор не сомкнул глаз, хотя ему в помощь и был дан этот Валентик. Да и сам Лахновский не спал. Он вообще, кажется, не ложился с самого 5 июля, когда за Орлом ожили обе линии фронта и началось сражение. В последние же дни, особенно после гибели Бергера, он будто сдурел, метался в своей поддевке по Шестокову, как зверь, почуявший беду, держал всех в полной боевой готовности, установил новую систему постов, без конца допрашивал арестованных старосту Подкорытова и Лику Шипову, по нескольку раз на дню звонил лично и ходил к Майснеру, требуя, чтобы тот испросил разрешение у своего начальства об эвакуации "Абвергруппы" дальше в тыл. Но Майснер, смертельно напуганный всем случившимся, твердил одно и то же:
- Это будет расценено как слабость духа. И моя карьера...
- Ваша карьера?! - в конце концов взорвался Лахновский, подпрыгивая вокруг стола, на котором стоял телефон. - Если оторвут голову, нечем о карьере будет думать! Нет, я не забываюсь. Это вы... вы потеряли всякое чувство реальности!
И с грохотом бросил тяжелую трубку полевого телефона.
Все эти дни после гибели Бергера Лахновский каждую минуту ждал нападения партизан. Нападения не происходило, но это не успокаивало, а, наоборот, еще более взвинчивало Лахновского, и вчера он какими-то одному ему ведомыми путями пришел к выводу, что партизаны непременно должны напасть этой ночью, воспользовавшись выходом на связь Метальникова.
- Вот увидите, именно сегодня, - сказал он утром Федору. В последние месяцы он оказывал ему непонятное благоволение. - Ах, Савельев! Ты человек твердый, и я тебе верю. А Метальников - партизанский шпион. Предчувствие меня не обманывает. Я бы давно его пристрелил, если бы не этот тупица Бергер.
Федор никогда не видел Метальникова, никогда до этого даже не слышал о нем. Всякого рода агентов и тайных сотрудников в "Абвергруппе" было множество, они появлялись и исчезали, их тут в специальной школе обучали, а потом некоторых почему-то расстреливали. Во всю эту жуткую кухню Федор не вникал и вникнуть не мог. Он просто занимался тем, что ему было вменено в обязанности, - охранял со своим взводом штаб Лахновского и его лично. Сейчас Федор и его люди, оставаясь сами невидимыми, круглосуточно держали под наблюдением все въезды и выезды из деревни, все тропки и возможные подходы, впускали и выпускали из Шестокова людей, знавших установленный на тот день и час пароль. Несколько дней назад он выпустил этого Валентика, одетого в форму советского подполковника. Когда тот вернулся, Федор не видел, а недавно ночью опять выпустил с каким-то человеком, лица которого не рассмотрел, да и не пытался рассмотреть, даже не подошел близко к телеге, в которой они ехали. Человек, кажется, тоже был в форме советского офицера, в повозке он сидел сгорбившись, чуть не выше головы подняв широкие и жирные плечи. Иногда Федору приказывалось взять двух-трех солдат из его взвода, отвести за деревню какого-нибудь человека, изнуренного допросами и пытками, заставить его вырыть могилу или, если тот не в состоянии, вырыть самим и расстрелять. Федор выполнял и это, не глядя в лицо обреченному, не спрашивая у того ни фамилии, ни имени, не интересуясь, за какие грехи человек приговорен к смерти. Он действовал как автомат, каждый день был пьян и боялся лишь одного - когда-нибудь протрезветь.