Слушая теперь вот доклад Сталина, она думала, что идти ей встречать отца все-таки незачем, в их отношениях произошло что-то непонятное, и не по ее вине. И вообще непонятно, зачем он приезжает, ее отец, зачем этот доклад по радио, зачем ей тот послевоенный мир, зачем теперь она сама...
   С этими мыслями она и уснула поздней уже ночью.
   Однако утром прохватилась чуть свет, сбросила одеяло, закричала:
   - Бабуся! Чего же вы лежите? Отец же приезжает!
   Старушка, будто ждала этого возгласа, немедленно сорвалась с кровати.
   - И правильно, дочушка! Отец же, грех не встретить. Счас я, мигом, чайку тебе...
   Затем Наташа, не видя дороги, бежала на станцию. Был еще над землей тяжелый утренний сумрак. Он рассасывался медленно, снег под ногами был еще грязно-серый, он, разрезая тишину, пронзительно хрустел, подгонял ее. "Не успею... Опоздаю!" - мелькало в голове.
   На перрон она влетела в тот момент, когда отец выходил из вагона. Здесь было светло, перрон освещался электрическими лампочками на столбах, да и утренний сумрак почти растаял. Наташа сразу узнала отца. Он катастрофически постарел, щеки одрябли, глаза, раньше строгие и жесткие, которых Наташа всегда побаивалась, были теперь злыми, усталыми, тусклыми. Это она рассмотрела уже в те секунды, когда, вскрикнув что было силы: "Па-апка!" - бежала к нему по перрону. От этого крика люди, окружившие отца, расступились, отец повернулся на ее голос, глядел, как она бежит к нему.
   Подбежав, она ткнулась головой в его белый дубленый полушубок, зарыдала:
   - Папка! Папка!..
   - Здравствуй, дочь! Здравствуй, Наташа! - сказал он четыре слова тем прокуренным голосом, который она слышала дважды по телефону, и стал молча гладить ее по трясущимся плечам.
   Он так гладил ее с минуту или полторы, ничего больше не говоря. А затем она почувствовала, как он легонько пытается отстранить ее от себя, оторвала заплаканное лицо от его груди.
   - Теперь мы с тобой поговорим обо всем... обо всем, - сказал он, отступил на полшага назад, чуть тряхнул за плечи, как бы прося стоять теперь самостоятельно.
   Затем повернулся к встречающим:
   - Здравствуйте, товарищи!
   Он по очереди жал всем руки, слушал, как встречающие называли себя, плечи его, обтянутые белым полушубком, горбатились. "А когда-то были прямыми и широкими", - отметила Наташа, вытирая варежкой мокрые щеки. И почувствовала снова прежнюю тоску, почувствовала, как рождается в ней странная мысль, что это вовсе и не ее отец, это кто-то другой, отдаленно на него похожий.
   * * * *
   Перестали приходить письма от Семена Савельева, но еще раньше прекратились они от Кирьяна Инютина, шли-шли - и как отрезало, наступила зима, и по-прежнему ничего - ни известий от него, ни похоронки. Писал, хотя и не часто, сын Николай. Он был еще не на фронте, обучался в какой-то школе, в какой - не объяснял, лишь делал намеки, что скоро будет падать немцам на голову с неба "и откручивать им головы, как ржавые гайки с болтов".
   - В десантные войска попал наш Колька, - догадалась Вера. - С самолетов будут их забрасывать немцам в тыл.
   - Господи! - вздыхала Анфиса. - В тыл... Не мог куда полегче угодить!
   - Война ж, его не спрашивали. А тем более раз доброволец... Сам залез в пекло, Аникей говорит.
   Анфиса упрямо, как Наташа Миронова, ждала писем от мужа, в душе ее тяжелой и острой глыбой ворочался страх - дождется скорей похоронной. Да и Колька вот - как с ним будет? Она сделалась тихой, маленькой и легкой, как старуха, и каждый день, когда приближалось время прохода почтальонши по улице, поглядывала в окно, примечала ее еще издали, с колотящимся сердцем следила, как она приближается со своей тощей брезентовой сумкой на боку. Сумка тощая, да много ли надо места, чтобы уместиться там ее жизни или ее смерти. А почтальонша, молчаливая старая баба в ватнике, подпоясанном для теплоты широким ремнем, заходя то в один дом, то в другой, все приближалась, приближалась. Вот она миновала дом Савельевых - она вообще в него давно не заходила, - вот подошла к ее калитке. Свернет или нет к дощатым воротцам, свернет или нет?!
   Почтальонша, хмуро взглянув на их небольшие окошки, иногда на ходу начинала рыться в сумке. И сердце ее останавливалось - что достанет?! Если треугольник, значит, ничего, от Николая это, скорее всего, а может, наконец-то и от Кирьяна! И если квадратный, казенный конверт, то...
   Но чаще почтальонша ничего не доставала, проходила мимо.
   Ночами Анфиса почти не спала, долго и тоскливо слушала, как похрапывает на полу возле стенки Вера. И перед тем как забыться на короткое время, всякий раз тяжко и беззвучно плакала.
   - Да будет тебе изводиться! - сказала однажды утром ей дочь. - Глаза каждое утро рассолоделые, сгниют скоро. Противно прямо.
   - Вера?! - От обиды голос Анфисы осел, был еле слышен. - Он же... отец твой!
   - Да что толку ныть-то? Хоть отец, хоть брат-сват... Поможет это, что ли?
   - 3-замолчь! - взвизгнула Анфиса и, страшная от бессонной ночи, шагнула к дочери, сжав кулаки.
   - Во-он что? - усмехнулась Вера едко. - А жили-то вы с ним вроде как...
   Анфиса захрипела дико, по-звериному, еще секунду - и она обрушила бы на дочь свои кулаки. Но та быстро отступила назад, в глубь комнаты, и отвернулась, не обращая больше внимания на мать.
   Анфиса несколько дней не разговаривала с Верой, а потом сказала ей с ненавистью:
   - Сучка ты. Росла-росла - и выросла. Правильно отец говорил... Вера на это лишь усмехнулась.
   - Живешь, что ль, с Аникеем-то этим, с Елизаровым? Жену он прогнал, я слыхала.
   - Нужен он мне, мешок с навозом, - ответила она ровным и спокойным голосом, нисколько не смутившись от такого вопроса матери.
   - Чего ты якшаешься с ним?
   - Он на желдороге теперь работает, меня обещал туда устроить. В столовую или в буфет.
   - И - все?
   - А что еще?!
   Прошли и Ноябрьские праздники, с которыми Анфису поздравил сын, открывшись ей в качествах, которых она в нем и не подозревала или как-то не задумывалась о них. Письмо пришло как раз накануне праздника. Николай после поздравлений писал в нем: "...разве фашистам поганым понять, мама, какой у нас народ, за какую жизнь он поднялся драться двадцать шесть лет назад? За что знамена свои насквозь кровью пропитал? Если бы они это понимали, они бы поняли, что нас им сроду не одолеть, и не сунулись бы. Да разве я отдам им нашу Звенигору, свою речку Громотуху и маленькую Громотушку? Пущай выкусят! Я всегда любил глядеть, как из-за утесов Звенигоры всходит солнце и как оно потом садится, садится и плачет ровно, как будто ему неохота уходить с земли. И покуда я живой, я не позволю, чтоб на такую красоту глядела фашистская немчура, я лучше сдохну, но перед этим загрызу, как зверь, хоть одного немца. И никто им не позволит... А об тебе, мам, я скучаю... А батька наш чего, не подал вестей? Передай поклон Лидке, квартирантке нашей, хотя я ей тоже написал..."
   Анфиса, прочитав это письмо, разрыдалась от нахлынувших чувств. Ее ли это Колька, неряшливый, хулиганистый и даже, как она считала, придурковатый?! Не он ли изводил в школе учителей, совсем недавно выпускал на уроках всяких крыс!
   Письмо это Анфиса дочери не показала, боясь, что Верка фыркнет, что-нибудь скажет такое, чем оскорбит не ее даже, а Коленьку...
   "Коленьку"... Даже в мыслях она никогда так не называла сына, и теперь, когда его имя так промелькнуло в сознании, она опять заплакала, но уже не радостно, а тяжело и тоскливо, казня себя безжалостно и жестоко.
   После праздника начались бураны и метели, зима заворачивала все круче. Лидка и Майка из школы прибегали красные, как помидоры, долго хлопали руками о горячие бока печки.
   Где-то в середине ноября Анфиса в положенное время стояла у окна, глядела на улицу, ожидая появления почтальонши. И когда та появилась, у Анфисы привычно заволновалось сердце. Подойдя к калитке, почтальонша достала треугольник. "Слава богу... - отхлынула у Анфисы в груди горячая волна, оставив свой теплый след. - От Коленьки, должно. Мне или Лидке?"
   Письмо было не Лиде, а ей. Оно было не казенное. И не от сына Николая. И не от мужа. И не с фронта. Оно было от какой-то неведомой ей Глафиры Дементьевны Пучкиной, из Новосибирска. "...И хоть муж твой без обеих ног, да ведь живой, - шевеля побелевшими губами, читала Анфиса, руки ее дрожали, и она боялась, что порвет тетрадный листок. - Начальник госпиталя Андрей Петрович выхлопотал ему место в доме инвалидов, а Кирьян, муж твой, оттуда сбежал и теперь вот ездит по поездам, поет жалостливые песни, ему подают, а он все пропивает потом. Да как же это при живой жене-то, страм же один. Иногда он, пьяный, приезжает к нам на своей каталке, а так валяется неизвестно где, а ведь зима, околеет от холода. Я не знаю, какая ты там, Кирьян, муж твой, говорит, что большая ты стерва, так он говорит, и писать тебе ничего не велел, адресу не давал, да я у пьяного его выпытала. И вот не вытерпела, обписываю тебе все как есть, бабье же у тебя сердце, может, чего шевельнется в нем... Шевельнется, так приезжай, может, как найдем его или к нам он когда заявится. А то возьмет да уедет куда с поездом в другие края, чего ему, их много теперь таких, обездоленных войной, они везде ездют, ищи тогда его, ни с какой собакой не найдешь..."
   У Анфисы, как только она начала читать, подломились ноги. Она, не видя куда, опустилась и, дочитав недлинное это письмо, встать не могла. Она бессмысленно обвела глазами комнату, не видела ни вещей, ни окон, вместо окон были какие-то расплывшиеся белесые пятна, которые к тому же качались и дрожали, как большие солнечные блики.
   - Наконец-то... Кирьян! - простонала она, срываясь с места.
   Судорожно сжимая в кулаке письмо, она бросилась к вешалке, стала заматывать платком голову, натягивать старый ватник, все повторяя и повторяя:
   - Наконец-то! Кирьян... Кирьян!
   Она, незастегнутая, выскочила на мороз, в холод, побежала в библиотеку. И ворвалась туда еще более обезумевшая, растерянная, закричав с порога:
   - Мне надо ехать! Мне надо ехать! Отпустите меня...
   - Что с вами, Анфиса? - спросила заведующая библиотекой Полина Сергеевна Полипова. - Успокойтесь. Как это ехать? Куда?
   - В Новосибирск! Кирьян... вот! - Она ткнула ей письмо.
   Полине Сергеевне что-то нездоровилось в последнее время, она мерзла и жаловалась на головные боли. Анфиса с вечера затапливала обычно обе печи в библиотеке, топила их почти всю ночь, а сама, пока печи топятся, мыла полы, протирала стеллажи. Весь день в библиотеке, несмотря на то что двери часто открывались, впуская и выпуская посетителе, было тепло, но заведующая все равно сидела в толстом свитере, с шерстяной шалью на плечах. Эта шаль и сейчас была на ней, она поправила ее, осмотрела с обеих сторон письмо, затем усадила Анфису на диван, дала ей попить из стакана и только после этого начала читать.
   - Боже мой! - воскликнула она, дочитав, опуская руку с письмом на колени.
   - Ага, - радостно откликнулась Анфиса, поняв ее возглас. - Это ничего, что без ног. Главное, что живой. Ведь такое счастье! Отпустите!
   - Да ведь это не просто сейчас - поехать куда. Это долго оформлять надо, насколько я знаю. Чтобы купить билет, надо сначала пропуск на проезд, кажется, получить в милиции.
   - А вы помогите, помогите! Ведь он... Тут написано, может...
   Полипова немножко помолчала, кутаясь в шаль.
   - Конечно, Анфиса, я попытаюсь... Я сегодня же попрошу Малыгина. А деньги у вас есть на дорогу?
   - Ой, да неужели не найду!
   Всего этого Анфиса в деталях не помнила. Она очнулась лишь в тесном, туго набитом людьми вагоне. Поезд куда-то шел, в руках у нее был тощий узелок, собранный, кажется, квартиранткой Бертой Яковлевной. Ну да, это она, припомнила Анфиса, что-то ей завязала на дорогу. А заведующая библиотекой Полина Сергеевна Полипова, жена бывшего районного начальника, сама ходила с ней в милицию, потом на станцию покупать билет. Молчаливая она все какая-то, холодная и равнодушная, как казалось всегда Анфисе, а гляди-ка, добрая, вон как отозвалась! Верка болтала с издевкой - с Малыгиным, мол, живет, который работает теперь на месте ее мужа. Ну что же, то ее дело, главное, что добрая, помогла, и теперь вот она, Анфиса, скоро приедет в Новосибирск. Только бы Кирьян куда не уехал с тех мест, только бы не скрылся...
   * * * *
   Кирьян никуда не скрылся, никуда не успел уехать, Анфиса нашла его на станции Инская, расположенной под самым городом.
   - Там, в Инской, его надо день и ночь поджидать, там у таких... вагонных попрошаек сборное место, - сказала дочка той старухи Глафиры Дементьевны, которая написала Анфисе письмо. - Поездят и туда возвращаются. Видно, бражку да и водку там где-то достают, спят где-то. Я так думаю - притон кто-то держит там. Айда, я уж тебе подсоблю в розыске, ладно.
   - Спасибо, Надюшка! - сквозь слезы воскликнула Анфиса.
   Станция Инская - большой поселок, дома в нем почти все деревянные, одноэтажные, почерневшие от времени и от морозов, вокзальчик небольшой, каменный, похожий на длинный сарай, с грязным и вонючим каким-то буфетом. На липких столах с утра до вечера хлебали выдаваемые по карточкам жиденькие борщи железнодорожники - стрелочники, слесаря, кондукторы, путевые рабочие. Часто за этими же столами сидели люди из тех, кого Надежда назвала "вагонными попрошайками"; их можно было сразу отличить - у кого не было руки, у кого ноги, шинели и тужурки на них рваные, мятые, грязные, и главное - они всегда были пьяными.
   Поездов через Инскую проходило много, над станцией День и ночь стоял паровозный дым, угольная сажа сверху сыпалась круглосуточно, снег здесь никогда не был белым.
   Никакого притона Анфиса и Надежда здесь не нашли, хотя, может, он и в самом деле существовал. Кирьян среди пьянчужек в буфете не появлялся.
   Анфиса, за эти несколько дней почерневшая и похудевшая до костей, буквально день и ночь бродила по станции, заглядывала во всякую дырку, встречала каждый пассажирский поезд и, пока он стоял, пробегала все вагоны, обшаривала глазами все полки, тамбуры, заглядывала даже в туалеты, расспрашивала проводников, милиционеров, кондукторов, станционных рабочих о безногом человеке на дощатой каталке, но все бесполезно.
   - А много их счас всяких, на катках, на костылях, - отвечали обычно ей. Разве мы знаем, какой твой.
   - Не найдем... - всхлипывала Анфиса. - Господи...
   - Не ной ты! - в конце концов сказала ей Надежда, молодая и красивая женщина, у которой муж погиб еще в сорок первом. - Тебя качает, давай уж по очереди, что ли, тут дежурить. Ступай к нам домой, выспись хоть, а завтра я поеду.
   - Ты что?! - повернулась Анфиса к ней, как к врагу. - Сама отправляйся! Ой, прости ты меня, Надюшка... Ты поезжай, измаялась со мной, а я... мне нельзя.
   - Ну ладно. А утром я приеду.
   Ночи Анфиса проводила на жестком, давно не крашенном деревянном диванчике в зале ожидания, но никогда почти не ложилась на него, а сидела и безотрывно смотрела на топку чугунной круглой печки, так, с открытыми глазами, и дремала, прохватываясь от шума каждого прибывающего поезда. И станционная милиция, и дежурные по вокзалу, и уборщица помещения ее давно знали, не тревожили. Уборщица, седовласая мужиковатая женщина, раза два говорила:
   - Ну, хоть айда ко мне поспи, я тута рядом живу. Появится какой безногий, вон милиция или дежурный его задержат и сразу известят.
   - Нет, нет! - упрямо твердила Анфиса. - Они сменятся или еще что, а он и промелькнет...
   - Тьфу ты, окаянная! - ругнулась женщина. - Рухнешь тут, да и сама окочуришься. Ты ж ненормальная уже.
   - Нет, - отвечала и на это Анфиса.
   Однажды утром мороз особенно трещал. Анфиса, всю ночь просидевшая на своем диванчике в забытьи, глядела, как мечется за круглыми дырками печной дверцы огонь. Было это уже через неделю после начала поисков. Хлопнула дверь, и вошла Надежда, вернувшаяся из города. Она ничего не спросила, потому что и так все было ясно, вынула из сумки замотанную в тряпки миску, ложку и кусок черного хлеба.
   - Поешь. Каша овсяная с конопляным маслом...
   Анфиса тупо поглядела на Надежду, почувствовала пресный запах горячей каши, судорожно проглотила голодную слюну, взяла ложку, зачерпнула и понесла ко рту. В это время раздался стук приближающегося поезда. Она бросила ложку вместе с кашей, мгновенно вскочила, кинулась на перрон, окутанный морозным туманом, сквозь который еле пробивались первые солнечные лучи.
   Подошел поезд. Повалили из него люди. У Анфисы теперь была своя система она не металась, как раньше, вдоль поезда, а стояла у первого вагона, пронизывала взглядом весь состав вдаль, следя, не появится ли из какого вагона человек на каталке. Он не появился, от состава шли прочь последние пассажиры, сошедшие на этой станции. Анфиса, как всегда, хотела проверить теперь каждый вагон. Но едва взялась за деревянный поручень, чтобы подняться в тамбур, как из третьего от нее вагона вышла какая-то женщина с квадратной доской под мышкой. "Каталка!" - обожгло Анфису, сердце у нее бешено заколотилось.
   Из вагона наземь спрыгнули еще двое мужчин, стали помогать третьему снимать на землю какого-то человека.
   "Он! Безногий... Кирьян, кто ж еще?!" - молотило у нее в мозгу, но крикнуть она ничего не могла, голос пропал, и те немногие силы, какие оставались еще у нее, исчезли. Она не соскочила с подножки, а сползла с нее по поручню, прислонилась, чтоб не упасть, плечом к заиндевевшей стенке вагона. Стояла так и смотрела, как женщина и трое мужчин суетятся вокруг безногого человека, усаживают его на каталку. В голову ее от заиндевевшего вагона хлестал жар, голова вся наполнялась обжигающей болью. Она по-прежнему не различала, Кирьян там, тот одноногий, или не Кирьян, но была уверена, что это он, никто другой это быть не мог. И, оттолкнувшись от вагона, дико, на всю станцию закричала:
   - Кирья-я-ан!
   Подбегая потом к нему, она уже видела, что это он. На крик ее он повернул обросшее, грязное, давно не мытое лицо, толстые, заскорузлые губы его перекосились, в глубоко запавших глазах плескался, все более разгораясь, смертельный испуг, будто к нему не жена приближалась, а смерть.
   - Родимый!! - выдохнула она и рухнула перед ним, тычась головой в грязные, стылые доски перрона, в то место, где у него должны быть колени.
   - Анфис... Анфис! - пробормотал он хрипло и пьяно. И, забыв свои деревянные колодки, которыми при передвижении отталкивался от земли, голыми руками уперся в осклизлые доски, подкатился к ней вплотную, взял в ладони ее растрепанную голову.
   - Я тебя нашла... я тебя все равно нашла! - глотая целыми горстями слезы, хрипела она.
   И у него глубокие и худые глазницы были, казалось, до краев переполнены слезами. Он большими и трясущимися ладонями гладил голову жены, будто мял и мял ее, и все повторял одно и то же без конца:
   - Анфис... Анфис... Анфис...
   Надежда, дочь старой госпитальной санитарки, стоя немного в стороне, смахивала со щек слезы. Безмолвно смотрели на эту человеческую трагедию военных лет женщина и трое мужчин, помогавших Кирьяну сойти на землю, проводницы и пассажиры из близстоящих вагонов, случайно проходившие мимо люди. У каждого из них в это тяжкое время были свои заботы, свои дела, а может быть, как у Надежды, и свое горе горькое, но они, забыв о нем, стояли и смотрели, потрясенные.
   * * * *
   В том тяжком сорок третьем, как полутора годами раньше или позже, горе горькое ходило по нашей земле широкими шагами, сеяло свои черные семена обильно и щедро. Не первой была трагедия Кирьяна и Анфисы и не последней та, которая случилась в селе Михайловке тринадцатого декабря, в понедельник, ранним морозным утром, когда не взошло еще солнце.
   В это утро Агата поднялась далеко затемно, растопила печь, вскипятила чугунок воды, бросила туда несколько чуть очищенных, лишь бы только соскоблить грязь, картофелин, горсть просяной муки и крохотный кусочек сала. Когда похлебка сварилась, она осторожно приподняла с сына лоскутное одеяло.
   - Сынок...
   Володька прохватился сразу, привычно поглядел на глухо замороженные, от тусклого света лампы белесые, как бельма, окошки, потомка тикающие ходики, сказал:
   - Что поздно разбудила? До восхода надо бы уж разок обернуться.
   - Шестой час всего. Давай завтракай. Версты две туда, не боле, до полдня два раза успеем, а там лошаденки отдохнут, да еще раз съездим.
   В этих двух километрах от Михайловки, неподалеку от заколоченного стана бывшей второй бригады, между двумя березовыми колками, стоял небольшой стожок сена, последний из тех немногих стожков, которые удалось поставить на сожженных солнцем сенокосах. Луга и лесные опушки выскребли по травинке, кормов заготовили всего ничего, а порядочное количество скота от свирепого ящура уберечь все же удалось. Тянется пока еще декабрь, а коровенок кормить уже почти нечем, есть еще немного соломенной трухи да вот этот стожок. И по всей округе свирепствовала бескормица, поползли слухи о воровстве сена, и Назаров повелел этот стог вывезти от греха к ферме, отрядив на то Агату с сыном и двух лошадей.
   Поплескавшись из рукомойника над тазом, Володька, прежде чем сесть к столу, взял школьную сумку Дашутки, сшитую Агатой из мешковины, достал тетрадку, полистал сосредоточенно, покосился на спящую в углу под старым тулупом восьмилетнюю свою сестренку, сдержанно, по-взрослому, улыбнулся, уронил одобрительно:
   - Пострелуха. Ни одной двойки нету. Все четверки да пятерки.
   Дашутка, раскинув по подушке тощие косички, спала, как все дети на заре, глубоко и сладко, ее не могли разбудить ни голоса, ни громкие шаги, ни хлопанье дверей, и Володька понимал это, но говорил тихо, к столу прошел осторожно и неслышно.
   Единственный кусочек сала Агата положила в чашку сына, тот, склонившись над ней, хлебал сиротское варево не спеша и молча, все время отгребая этот кусочек в сторону. Выхлебав, он отложил ложку, а сероватый пластик сала остался на дне чашки, белея там.
   - Ты чего, сынок? - кивнула Агата на этот кусочек. - Съешь.
   - Не, то Дашутке. Ей учиться.
   Агата ничего больше не стала говорить, опустила глаза в свою чашку, чтобы сын не увидел в них проступившей мокроты. Она давно стеснялась его как старшего в их семье.
   Через несколько минут они были на конюшне, запрягли лошадей в розвальни. Агата подошла к стоявшему рядом коровнику, из-под закрытых ворот которого пробивалась узкая блеклая полоска света от фонаря.
   - Антонина, ты, что ль? - крикнула Агата, приоткрыв ворота. - Выйди на час.
   "На час" - означало на немного, на минуту, так говорили в Михайловке, и в Шантаре, и везде вокруг. Антонина зимой не кашеварила, некому и нечего было варить, она, как и все колхозники, жила зимой в Михайловке, работала на скотном дворе.
   - Ну, чего? - сказала она, выйдя с лопатой в руках, которой сгребала в коровнике навоз. - Здорово ночевали, тетя Агата.
   - Здравствуй, Тоня. Мы вот поехали, ты разбуди Дашутку в школу.
   - А, ладно, - сказала Антонина, поглядела на маячившего во мраке возле саней Володьку. - Я сбегаю разбужу.
   Когда они выехали за деревню, ночь стояла еще плотная, на черном небе безмолвно горели звезды, тоже, как деревья и кусты, будто заиндевевшие и будто именно с них на землю осыпалась сверкающая изморозь.
   Было холодно и глухо в этот ранний час, непроницаемая тишина стояла над Михайловкой, над Звенигорой, над заваленными снегом полями и перелесками.
   Агата и сын ее находились в первых санях, она сидела на голом дощатом днище, поджав под себя ноги, и держала в руках вожжи, Владимир лежал рядом, укрытый старым тулупом. Вторая лошаденка привычно бежала следом.
   - Ты подремал бы, сынок. Пока-а еще доедем... - произнесла Агата, поглядев на сына.
   Володька не откликнулся на это, а через некоторое время сказал:
   - А что, мам, хорошо бы Дашутка-то в ученые люди вышла? Вон как учится. В агрономы бы, а то в ветеринары, еще лучше.
   - Да... это хорошо бы, - негромко ответила Агата срывающимся голосом.
   - Батяня приедет - мы ее доучим.
   - Приедет, сынок, дай-то бог.
   - Доктора, мам, сейчас знаешь какие! Они его вылечат.
   - Дай-то бог, - еще раз сказала Агата.
   После того письма, что Агата показала Анне на току, Иван прислал еще два-три, а затем письма прекратились, не было их всю вторую половину сентября, весь октябрь и ноябрь. Сердце Агаты все леденело, а когда выпал снег, и вовсе остановилось, будто его снегом этим засыпало и заморозило. "Вот и Ванюшка! Вот и Ванюшка..." - гвоздем долбила ей в мозг одна и та же страшная мысль, она стала чернеть и коробиться, как береста на огне. Лишь в самом конце ноября наконец-то пришла от него весть, пришел привычный треугольник. Агата, не читая письма еще, заревела на всю Михайловку от радости. А потом еще раз заревела от испуга, не сразу и сообразив, что самое страшное уже позади. Письмо было написано непривычно корявыми строчками. Иван сообщал, что в середине сентября он под городом Брянском, когда из него выбивали немцев, был "немного поранен в правую руку, осколком срезало на ней чуток пальцев, пришить чужие теперь нельзя, придется без них теперь махать рукой...".
   - Про Семена... есть что?! - влетела в дом Анна, узнав о письме.
   - Про Семена? Не-ет, - ответила Агата, думая о своем. И завыла, всхлипывая: - Без них теперь махать... Господи, не так же все! Не только пальцы! Тяжельше он поранен... Вот и строчки кривые, карандаш не может держать!
   - Ну что орешь-то? - осадила ее Анна. - Живой же. Приедет скоро... Вот "вскорости комиссуют". Ты радуйся, дура, а она орать...
   Да, Иван писал, что "вскорости комиссуют меня, значит, не гожусь теперь для войны, подлечут вот еще маленько в госпитале, вылечат окончательно то есть, не позже нового года, сказали мне, и выпишут, приеду я к вам, родные мои...". О Семене же - ни слова, будто никогда он вместе с ним не воевал, никогда не знал, нигде не встречал этого человека, племянника своего.