- Все по ней, по Ганке этой, маешься?
   - Все по ней, по Галине, - ответил он.
   - Да сколько ж можно, сынок? Она тебе даже не пишет. Вон девчат каких сколько наросло...
   - Это для других, мама. А мне она нужна. И она вернется, - сказал он уверенно.
   Анна лишь вздохнула еще раз.
   Да, Ганка-Галина не писала давно, много-много лет. Они расстались еще весной сорок четвертого, вскоре после того, как освободили от немцев Винницу. Весенний день тот был солнечным, так же, как нынче, цвели подснежники, и Громотуха, на берегу которой они прощались, была вся, до самого горизонта, в цветочных бликах.
   Там они и поцеловались - в первый и последний раз.
   - Дим, - сказала она ему потом, смущенная, - а второй раз ты меня поцелуешь, когда к нам на Украину приедешь.
   - Это когда... сад зацветет?
   - Когда сад, - кивнула она. - А может, раньше... Это как получится. А пока переписываться будем. Часто-часто...
   "Часто-часто" они переписывались не один год, а потом, когда Дмитрий заканчивал уже Томский университет, а она - Харьковский и когда выросли и расцвели, наверное, уже те сады, которые Ганка обещала насадить, письма от нее стали приходить реже, а потом и вовсе перестали. Он слал ей свои, а она молчала, он тратил всю стипендию на телеграммы, а в ответ ни звука. И наконец она откликнулась: "Дима, Дима, прокляни меня, если сможешь... Я встретила одного парня..."
   Письмо было длинное, со слезами, с бесконечным и жестоким самобичеванием. Но все это можно было бы и не писать, главное было сказано всего в четырех словах.
   И слова эти чуть не стоили ему диплома, но он взял себя в руки, послал ей недлинную телеграмму: "А для меня в мире другой все-таки не будет" - и с удвоенной силой принялся за подготовку к государственным экзаменам.
   Телеграмм он ей больше не слал, а писал, не часто и не редко, письма. Такие вот:
   Мне кажется,
   Что свет сошелся клином,
   Что нет других,
   Что в мире ты одна.
   Не потому ли
   В крике журавлином
   Мне слышится
   Не осень, а весна?
   Но всюду осень...
   Каждый легкий шорох
   Листвы
   Ее роняет клен
   Стал для меня неимоверно дорог,
   Наверно,
   Потому, что я влюблен.
   Наверно, потому
   И легкий ветер,
   И золотого утра седина
   Мне говорят,
   Что ты одна на свете,
   Моя неуходящая весна.
   Письма эти он слал без подписи, но она знала, от кого они. Обратно они не возвращались, значит, она их получала. Получала, но не отвечала. А он снова ей писал:
   Петушиный крик все тише,
   Бабье лето позади.
   Третий день стучат по крыше
   Равнодушные дожди.
   Третий день по всем дорогам
   Не спеша ручьи бегут.
   Третий день пастух не трогал
   Звонкий рог и хлесткий кнут.
   Третий день в избе-читальне
   Книги, игры - нарасхват.
   Третий день путем недальним
   Едет киноаппарат.
   В небе пасмурном, бездонном
   Ветер носится, трубя.
   Жду напрасно почтальона
   Нету писем от тебя.
   Окольными путями Дмитрий узнал, что она вышла замуж и после окончания университета стала работать учительницей в Виннице, в одной из средних школ. И он начал писать ей туда, в школу:
   По тебе тоскует все на свете:
   Молодой черемуховый ветер,
   Птицы,
   Солнце,
   Травы,
   Зеленя.
   Как ты там без них
   И без меня?
   Приходи в цветенье разнотравий,
   В мир,
   Что без тебя осиротел.
   Радоваться жизни я не вправе,
   Как того бы искренне хотел.
   Без тебя
   В душе тоска без края:
   В поле коростели не кричат.
   Рыба на озерах не играет.
   Соловьи беспомощно молчат.
   Приходи!
   И солнце наших весен
   От чужого глаза сбереги.
   Я, как лодка,
   Что стоит без весел
   У чужого берега реки.
   Писем таких за последние десять - двенадцать лет он написал ей великое множество. Они не возвращались обратно, и ни разу ничем она не дала ему знать, что получать их ей неприятно, чтобы он со своими стихами оставил ее в покое.
   Его постоянно обуревало желание поехать в эту Винницу, которая была, как ему казалось, где-то невообразимо далеко, за семью морями, поглядеть на Ганку хотя бы издали, самому оставаясь незамеченным. И однажды от такого искушения не устоял, поехал втайне от всех и будто даже от самого себя.
   Он разыскал школу, где она работала, выбрал в школьном скверике, в самом его углу, скамейку, откуда была видна входная дверь. Держа наготове газету, чтобы в случае чего ею закрыться, стал ждать конца уроков и ее выхода.
   Она вышла в компании трех или четырех молодых женщин, видимо тоже учительниц, и он, забыв про свою газету, словно прикипел к скамейке, недвижимый. Это была она, Ганка, и не она! Она стала взрослее и... еще красивее. Он издали увидел ее глаза, глубине и таинственности которых всегда поражался, и почувствовал, как сердце его лопается от боли...
   Ганка о чем-то перемолвилась с женщинами, рассмеялась и пошла. А Дмитрий все сидел и сидел на скамейке, не ощущая времени, не понимая уже, где и зачем сидит. Перед ним стояла ее улыбка, он видел блеск ее глаз, в ушах звучал ее смех...
   В Москву он возвращался полностью опустошенный и словно чем-то пристыженный. И больше своему мучительному искушению никогда не поддавался.
   Нынче он приехал в Михайловку, когда лежали еще глубокие снега, теперь они стаяли, цвела земля подснежниками, обливало ее щедро весеннее солнце, и по-весеннему весело и заполошно кричали птицы - одни вили уже свои гнезда, другие собирались их устраивать, - а на душе у Дмитрия, как всегда в такие дни, было грустновато и пусто. Но ему хорошо работалось, в пустой будто бы душе рождались мысли, слова и строчки, они превращались в стихотворения, которые, он знал, будут лучшими в его будущей книге.
   Днями он бродил по полям, разговаривал с председателем колхоза семидесятидвухлетним Кружилиным, который на память знал чуть ли не все его стихи, с безногим бухгалтером Инютиным, с колхозниками. Дмитрий знал здесь всех, и его все знали. А ночами писал, писал, спать ложился только под утро...
   * * * *
   Анна Михайловна Савельева вот уже много лет изумлялась тому, что получилось из среднего сына. Поэт, стихи пишет, песни всякие, их вон даже по радио иногда поют, - да с чего это?! Откуда это у него?! И где он слова-то отыскивает такие? Ну, обыкновенные вроде слова, а так уложены в строчки, что хватает за Душу.
   Особенно нравилась ей вот эта его песня:
   Тихо яблоня цвела
   Над дорогою.
   Я под солнышком росла
   Недотрогою.
   Мимо плыли журавли,
   Журавли мои.
   И ребята мимо шли
   Нелюбимые.
   Но любовь моя жила
   Где-то около.
   Я любимого ждала
   Синеокого.
   Я ждала в своем саду
   Чудо-радугу,
   Что окрасит высоту,
   Да ненадолго.
   Может, счастье ждет меня,
   Все надеюсь я.
   Ах ты, долюшка моя,
   Доля девичья!
   Ты у всех у нас одна,
   Доля вечная,
   Что, как платье, нам дана,
   Подвенечное.
   Анна плакала, когда слушала по радио эту песню, и думала, что он, Димка, написал все это о ней, о ее нескладной и горемычной судьбе. Нет, он никогда не расспрашивал никаких подробностей о ее жизни, о ее далеких-далеких теперь отношениях с Федором, с Иваном. "Но ведь написал, написал, что моя любовь жила около, я любимого синеокого всегда ждала. Это же он, Иван... Глаза у него не синие, а серые, но это он. И ждала... Сама о том не думала, а было так. Но пришел другой, все растоптал, раздавил своими безжалостными сапожищами всю молодость и всю жизнь, которая снова уж не начнется, не повторится. Вот какая долюшка моя... О том и предупреждал когда-то давным-давно этот... изверг (отца своего Анна даже в мыслях никогда не могла назвать отцом). Установят, мол, предупреждал он, эту новую жизнь, которую ты человеческой называешь, за которую ты со своими партизанами бьешься, а тебя в эту жизнь и не пустят, рано или поздно припомнят, чья ты дочь..."
   Но эти горькие раздумья были обычно недолгими. Никто и никогда не припоминал, думала она потом, чья она дочь. Жизнь была тяжкая и не сладкая, это верно, да не потому, что она дочь бывшего богатея Кафтанова, а потому, что встретилось на пути это исчадие ада - Федор. Из одного гнезда, а разные птенцы. Коршуном оказался. А ей орлом представлялся. Господи, какие девки в молодости глупые все! Но как ни тяжкой судьба ее оказалась, а ведь не выбросил ее никто из этой новой жизни, даже Федором никто не попрекает. Нет, и жизнь она прожила не напрасно и не бесплодно, и сыновей вырастила, каких надо. Старший, Семен, дрался с фашистами без страха, медалью и орденом Ленина награжден, награды эти переслали Наталье, жене его. Погиб Семушка где-то, сложил голову за землю свою. Он сложил, а младший, Андрей, - офицер Советской Армии, уже старший лейтенант, теперь стоит на ее защите. А сын средний, Дмитрий, рассказывает людям, какая она красивая и привольная, земля эта, за которую пали где-то Семен и многие-многие тысячи таких, как он, молодых и веселых, вошедших бы сейчас в самую силу, нарожавших детей.
   Да ведь она, Анна, счастливая, счастливая!
   И она брала книжки сына, которых накопилось у нее уже с полдюжины, перелистывала их, останавливала свой взгляд на строчках и четверостишиях, особенно ее чем-то поразивших.
   Анна знала, что среднему ее сыну живется не так-то уж и легко там, в Москве, что в газетах и журналах его частенько поругивают за какую-то однозначность, монотонность, патриархальщину в его стихах, за серость и какой-то "квасной патриотизм". Где эта серость и однозначность, она не понимала, почему добрые, идущие от самого сердца слова сына о родной земле называют "квасным патриотизмом", уразуметь не могла. "Стихи - дело не простое, - думала с грустью иногда она. - Может, я в них ничего и не понимаю, а пишут про Димку, про то, что он сочиняет, люди умные, им виднее..."
   Об этом самом "квасном патриотизме" очень сердито писали в одной газете, когда Дмитрий напечатал такое стихотворение:
   Какой неведомый покой
   Мне душу опечалит
   И в край неведомо какой
   Печаль моя отчалит?
   И вновь я обрету
   До слез
   Родную с детства волю
   У желтой заводи берез,
   Что задремала в поле.
   Печаль последнего шмеля,
   Прощальный крик гусиный
   Всем существом поймет земля,
   В печали обессилев.
   Меня,
   Частицу той земли,
   Что Русью величают,
   Легко заденут журавли
   Крылом своей печали.
   И я, как в позабытый сон,
   Стремясь поспеть за клином,
   Легко уйду за горизонт,
   Что журавли раздвинут.
   Мне будет грустно и легко,
   Песчинки слов роняя,
   Лететь куда-то далеко,
   На вожака равняясь.
   Но вдруг пойму я,
   Неспроста
   Под сердцем боль почуя,
   Что бесконечна высота
   И даль,
   Куда лечу я.
   Что я могу
   Родную речь
   Забыть, усвоив птичью,
   Могу без визы пересечь
   Любое пограничье.
   Куда я - там?
   Зачем я - там?
   Без Родины - куда я?
   Все ниже, ниже
   Высота,
   Все выше, выше
   Стая.
   И вот земля,
   Моя земля,
   Родная,
   Под ногами.
   Шумят осины, шевеля
   Костров осенних пламя.
   И я гляжу в родную даль
   Легко
   И виновато...
   И больше не зовет печаль
   За горизонт покатый.
   - Чего же хочет этот критик? - спросил Кружилин, придя к ним с газетой, где была напечатана ругательная статья. - Ведь так можно всякий талант убить.
   - Ну, положим... - возразил Дмитрий. - Настоящий талант никогда и никому еще убить не удавалось. Можно убить поэта, но талант его - никогда.
   Кружилин долгое время молчал, перечитывал какие-то строчки из статьи, снова молчал.
   - Да... - шевельнулся он наконец, кивнул на газету: - Такие вот критики, видимо, много тебе неприятностей доставляют.
   - Бывает, - согласился Дмитрий с усмешкой. - Но я к занятиям таких критиков отношусь равнодушно, Поликарп Матвеевич. Еще Маркс говорил, что только из спокойствия могут возникнуть великие и прекрасные дела, оно - та почва, на которой только и произрастают зрелые плоды.
   - Зрелые? - поднял голову Кружилин.
   Дмитрий усмехнулся.
   - Мои стихи, может, и несовершенны, я не спорю. Но они честные, в них есть настоящая, истинная художественная искорка. Недавно я прочитал у французского композитора Берлиоза слова, которые меня поразили. Истинный художник, говорил Берлиоз, не должен рассчитывать на скорое признание, потому что слишком много вокруг него удобных для славы посредственностей... Увы, Поликарп Матвеевич, что-то подобное нередко происходит и у нас, в нашей литературе. И здесь подобные критики делают свое дело.
   - Вот оно как! - невольно вырвалось у Кружилина.
   - Да чему вы удивляетесь?! Вы лучше меня знаете, что борьба идет и будет всегда идти во всех сферах человеческого бытия. Поскольку жизнь, как совершенно точно определяет марксистско-ленинская наука, есть единство и борьба противоположностей.
   В середине апреля, как обычно, вскрылась Громотуха, и Дмитрий весь день смотрел на ледоход, на освободившиеся от ледяных оков могучие воды, которые легко и свободно несли на себе большие обломки крепкого зимнего панциря, уносили их вдаль, за Звенигору. Вернулся поздно, поужинал.
   - Ты ложись, мама, а я поработаю немного, - сказал Дмитрий как всегда.
   Она легла, а он всю ночь сидел на кухоньке, писал, шелестел исписанными листами, часто рвал их и бросал под стол. Утром Анна всегда выгребала их оттуда.
   Выгребла она их и на рассвете шестнадцатого апреля, когда запылала весело печь, бережно взяла с кухонного стола один из двух листков, исписанных мелким почерком сына, стала их рассматривать. За ночь он написал целых два стихотворения.
   Одним из них было очередное письмо к Галине. Дмитрий писал в нем:
   Ты знаешь, дорогая,
   Каждый вечер,
   Пока еще не выпала роса,
   Мне солнце опускается на плечи
   И в путь зовет
   За дальние леса.
   Я знаю,
   Что за дальними лесами,
   За синими морями, далеко,
   Есть женщины с нездешними глазами,
   Но мне
   С тобою рядом быть легко.
   Известно мне,
   Что за морями где-то
   Есть в райских кущах чудо-города,
   В них много блеска и чужого света,
   Но я туда не рвался никогда.
   Моя душа - в душе березы белой,
   Ее заморским светом не согреть.
   И память,
   Что Россией заболела,
   Не вытравить из сердца, не стереть.
   Я болен этой памятью навеки.
   А солнцу что!
   Ему-то все равно,
   Чья океаны,
   Чьи моря и реки...
   Великое, оно на всех одно...
   Что значу я
   В сравнении с великим
   Светилом всех народов и веков,
   Когда мне дорог запах повилики,
   И дым костра,
   И тени от стогов,
   Когда молчат покинуто березы,
   Как будто слыша стуки топора.
   В такие ночи вызревают грозы.
   Ты спи, родная, спать давно пора...
   А я не сплю,
   А я бреду бессонно
   По некогда исхоженной тропе
   На грани тени и на грани солнца,
   Принадлежа России
   И тебе.
   Прочитав это, Анна смахнула слезу и подумала не о той маленькой Ганке, которая появилась в их доме в первые месяцы войны, и не о той, которая уехала с матерью, Марьей Фирсовной, перед самой победой, а о какой-то незнакомой, злой и бессердечной женщине, которая так мучает ее сына. Та, Ганка, не смогла бы выдержать, у нее было доброе сердце, она приехала бы давно. А эта... Ну, и эта приедет! - вдруг что-то переместилось, изменилось в Анне. Он, Димка, правильно говорит - она приедет, не сможет она ни с кем жить, кроме ее сына, бросит того, своего...
   Она думала об этом без всякой жалости к тому, с кем жила Галина, бывшая Ганка, думала даже с ненавистью, и ей в голову не приходила даже мысль, хорошо или плохо, что она так думает. Она была мать, и в данную минуту для нее ничего на свете не существовало, кроме счастья и покоя ее сына.
   Другое стихотворение, написанное Дмитрием за прошедшую ночь, ее потрясло:
   Представь себе:
   Отныне солнца нет.
   Застыли родники, пожухли травы,
   А ты - живешь
   И не имеешь права
   Поверить,
   Что отныне солнца нет.
   Не веришь ты,
   Но видишь
   Солнца нет.
   Как страшно знать,
   Что нет на этом свете
   И той звезды,
   Что в горький час осветит
   Твою дорогу радостей и бед.
   Да, солнца нет!
   Темно в твоих очах.
   И сердце начинает гулко биться,
   И, ветром опахнув,
   Ночная птица
   Скользит неслышно около плеча.
   Ни молнии. Ни радуги. Ни зги.
   Лишь вороны с проворным криком вьются,
   Да суетно
   Во мраке раздаются
   Недобрых дел жестокие шаги.
   Вся грязь и ложь повылезли наверх.
   Над вечной правдой вызрела неправда.
   Ты спрашиваешь:
   - Что же будет завтра?
   И слышишь той неправды жуткий смех.
   Ты убедился
   В том, что солнца нет?
   Но есть надежда,
   Убедившись в этом,
   Вернуть земле хотя б частицу света,
   Что дал тебе когда-то солнца свет.
   Ну, где она?
   Похоже, растерял.
   Растратил свет
   Еще при свете солнца.
   И там, где было яркое оконце,
   Зияет черной пустоты провал.
   Но все ли растеряли искры свет,
   Что сердцем,
   Словно кремнем, высекают?
   Не все!
   Ты видишь - искры возникают,
   Им нет числа,
   Как и названья нет.
   Фантазия...
   Но ты, мой друг, пойми,
   Что солнце
   Лишь до той поры пребудет,
   Покамест на земле
   Он дорог людям
   Тот свет,
   Который сделал их людьми.
   И ты огонь души своей не тронь
   До той поры,
   Пока не пригодится...
   И возникают
   Предо мною лица
   Людей,
   Что не растратили огонь.
   Анна долго сидела, оглушенная, уронив на колени руки с зажатым в них листком, исписанным мелким почерком сына. Мысль этого стихотворения она поняла сразу, сидела и думала, чью жизнь имел в виду сын, когда писал все это, свою, ее, Поликарпа Кружилина, дяди своего Ивана, отца своего, о котором никогда не говорил, который был вычеркнут из памяти раз и навсегда, словно бы его и не было, не существовало никогда? Каждая строчка стихотворения, когда она его читала, рождала в ее сознании те или иные яркие картины из прошлого, что она переживала сама, чему была свидетелем... Или он имел в виду жизнь сразу всех, кого знал, с кем приходилось и приходится жить на этой земле? Наверное, так. Конечно, так это! Как уж там у других было, она, Анна, не знает, но для нее и представлять нечего, солнца для нее часто не было. "Как страшно знать, что нет на этом свете и той звезды, что в горький час осветит твою дорогу радостей и бед..." И в глазах темно бывало, и недобрые шаги во мраке она слышала, и нередко она думала, что над правдой взяла верх неправда... И сын, ее Димка, который спит сейчас безмятежно и крепко, все это знает. Но он знает и другое - каждое доброе сердце искру высекает, а таким добрым людям числа нет. Это опять же и сам Димка, и покойный Панкрат Назаров, и Кружилин, и Семен, ее сын, и его брат, и его дядя Иван... И сколько, сколько еще живых и мертвых, которые когда-то жили и высекали для других искры света. Какой бы жуткий смех неправды ни раздавался на земле, он захлебывался рано или поздно в бессильной злобе своей, потому что нет числа тем людям, которые огонь в душе не растратили, не растеряли...
   Так сидела Анна и думала, пока не стукнул кто-то в окошко. Она обернулась, в рассветном полумраке различила колхозную почтальоншу.
   - Письмо тебе от сына, из Ленинграда, - сказала та, через открытую форточку передала конверт.
   Письмо поначалу было обычным - Андрей сообщал о домашних делах, что сын и дочь, которыми он обзавелся к тридцати годам, здоровы, что служба идет у него нормально. А затем шли строчки, которые заставили Анну вскрикнуть:
   - Дима, сынок! Проснись!
   "Мама, - писал Андрей, - по-моему, мы с женой напали на след нашего Семена. Рая лечила одного норвежского туриста по имени Сигвард Эстенген, который приехал к нам в Ленинград из норвежского города Бреннёсунн и у него случился приступ острого аппендицита. Рая делала ему операцию и спросила, отчего у него все тело в рубцах? Это, говорит, от немецких плетей. Оказалось, что он сидел в концлагере возле финского города Рованиеми. А там, как рассказывал вам всем и мне в прошлом году, когда я приезжал к вам, Петр Викентьевич Зубов, сидел же наш Семен! Когда норвежец выздоровел, мы пригласили его к себе домой, показали фотографию Семена. Да, говорит, вроде бы он похож на одного человека, который был в этом лагере Рованиеми и которого вместе с Эстенгеном немцы угнали в сорок четвертом году в Норвегию, но точно утверждать не может, потому что лет-то сколько прошло, да и вид лагерников был понятно какой. Потом этот человек, по рассказам Эстенгена, организовал побег заключенных, участвовал в движении норвежского Сопротивления, был в каком-то небольшом партизанском отряде. Вот как, мама, и в Норвегии были партизаны! Но звали его, как говорит Эстенген, не Семен, а "русский Савелий". Он, к сожалению, погиб, близ города Бреннёсунн есть его могила. Мама, мне почему-то кажется, что это наш Семен, наш Семка! Норвежцы могли его и так звать. Что я предлагаю, мама? В июне у меня будет отпуск. Давайте поедем в Норвегию! Ты, я, жена Семена Наташа, Димка. Эстенген говорит, что жив еще один человек из норвежского партизанского отряда, в котором был "русский Савелий". Мы разыщем их, поговорим с ними. Надо захватить с собой все фотографии Семена, какие у всех у нас есть, ту газетную вырезку с его портретом... Где сейчас Димка, в Москве или там у вас? По весне он всегда ведь в Михайловку приезжает. Обговорите там все и сообщите мне, я постараюсь быстро оформить поездку в Норвегию на четырех человек, мне помогут в этом. Рая в связи с какими-то очень ответственными операциями с нами поехать не сможет, к сожалению, но на обратном пути мы ее захватим и махнем все вместе в нашу Михайловку, в гости к тебе, мама... Жду от тебя сообщения по этому вопросу. Если это наш Семен, будем хоть знать, где его могила..."
   - Димушка, сынок! - сорвалась с места Анна, на ходу вытерла опять проступившие слезы. - Да проснись, проснись, вставай же!
   * * * *
   Семен или не Семен лежит под строгим невысоким обелиском, стоящим у подножия отлогого плоскогорья близ города Бреннёсунн?
   На темно-сером гладком камне строгими буквами было лишь высечено: "Rus-seren Saveli" [Русский Савелий.]. И чуть пониже еще одна строчка: "Norge takker deg" [Норвегия благодарит вас.].
   Андрей Савельев, не очень высокий, широкоплечий, в гражданской одежде разительно похожий на Семена, Дмитрий, Наташа, Анна и норвежец Эстенген долго стояли перед этим камнем, все молчаливые и угрюмые. Отсюда видно было море и остров Ульвинген - длинный, черный, совершенно почти голый, на острове различались коробки небольших домиков, тоже черных, с красными двускатными крышами.
   С моря дул влажный и теплый ветер, овевал этот невысокий обелиск, шевелил жесткую ярко-зеленую траву под ним и пестревшие в ней крохотные цветы, похожие на ромашки. Цветы эти никто не сажал, они выросли сами, и траву никто не сеял, не было никакого могильного холмика, просто стоял на земле камень - и все, и за ним вздымалось к низкому северному небу длинное плоскогорье, поросшее такой же травой. Анна смотрела на этот камень сухими глазами, в плотно сжатых губах ее была немая старческая тоска. Наташа держала ее под руку - то ли поддерживая на всякий случай Анну Михайловну, то ли опираясь на нее. Она постарела, Наташа, как-никак, а годы подходили к сорока, но сейчас на щеках от волнения ярко горел румянец, глаза блестели, она помолодела будто за недолгую дорогу от Ленинграда до Норвегии наполовину и теперь останется такой уж навсегда. И лишь плечи, хотя и не обмякшие еще по-старушечьи, как у Анны, словно говорили нет, не останется. Ее плечи постоянно были под невидимым грузом, в эти минуты груз стал еще тяжелее.
   - Таких могил в Норвегии много, они разбросаны по всей нашей стране, негромко проговорил Эстенген. Это был улыбчивый и добрый человек лет под шестьдесят, ходивший с костылем, он хорошо говорил по-русски. - Есть у нас люди, которые хотели бы могилы советских людей уничтожить... чтобы их не было. Норвежский народ этого не позволит. Эти могилы должны нашим детям напоминать о совместной борьбе с фашизмом.
   К могиле "русского Савелия" они отправились в тот же час, как сошли в Бреннёсунне с парохода, где их встретил Эстенген. А вечером сидели в его небольшом домике, сложенном из тесаного камня, жена Эстенгена с непривычным и красивым именем Ингрид поставила на стол большое блюдо с рыбой, тарелку с коричневатым козьим сыром, который был сладким на вкус, масло, тоненько нарезала белую булку, налила всем в крохотные чашечки кофе, а сам Эстенген между тем рассказывал:
   - С вашим сыном, Анна Михайловна, я познакомился еще в Рованиеми, на заготовке торфа...
   - Вы уверены, что это он, Семен? - в который раз уже спрашивала Анна. Посмотрите еще!
   И в который раз старый норвежец брал из ее рук фотографии Семена, долго и внимательно рассматривал. Их было не много, фотографий. На них он был еще мальчишкой, лишь две небольшие фотокарточки были сделаны в сорок втором году. Один раз он сфотографировался для каких-то военкоматских документов, Анна перед отъездом выпросила в Шантарском военкомате эту крохотную фотографию, в Ленинграде уже сделала с нее увеличенную копию. А другой - перед отъездом на фронт, вместе с Наташей. Будто зная, что расстаются они навсегда, она уговорила тогда его сняться на память. На этой карточке Семен был в распахнутой рубашке, рядом с Наташей он сидел скованный, но лицо его пропечатано было хорошо, эта карточка являлась основной. Портрет, напечатанный когда-то в дивизионной газете, тоже был неясный бумажный клочок. К тому же сильно истерт.
   - Я думаю, это был он, - говорил Эстенген раздумчиво. - Он был худ до невозможности, как и все мы, на щеках грязная щетина... Но глаза... Я уверен, что это он... Торф этот мы копали до самой отправки в Норвегию. Можете представить, какие мы были тогда, если с утра до вечера ходили по колено в холодной болотной жиже. Какого-нибудь душа, а тем более бани нам не полагалось. От холода руки и ноги у людей неожиданно скрючивало - таких немедленно расстреливали, потому что работать они уже не могли. Мы с Савелием выдержали. Да, да, его еще в финском лагере называли "русским Савелием". Мы с ним выдержали, только я до конца жизни не вылечу свой ревматизм...