Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- 99
- 100
- Следующая »
- Последняя >>
– Никого он не заводил, – отвечал Дайань. – Все эти дни занят был по горло, вот и не сумел к вам выбраться.
– Пусть дела, но не показываться целых полмесяца, даже весточки не прислать?! Нет, забыл он меня и все. Хотелось бы знать, чем же он все-таки занят? – спросила она, наконец.
Дайань только улыбался, но не решался говорить.
– Дело было, – нехотя проговорил он. – Но зачем вы у меня выпытываете?
– Гляди, какой изворотливый! Не скажешь, буду весь век на тебя зла.
– Я вам расскажу, сударыня. Только потом хозяину не говорите, что от меня слышали, ладно?
– Ну конечно.
Так, слово за слово, все от начала до конца рассказал Дайань о женитьбе на Мэн Юйлоу.
Не услышь этого Цзиньлянь, все шло бы своим чередом, а тут по ее благоухающим ланитам невольно покатились, точно жемчужины, слезы.
– Так и знал, что вы будете расстраиваться из-за пустяков, – всполошился слуга, – потому и не хотел говорить.
– Ах, Дайань, Дайань! – Цзиньлянь прислонилась к двери и глубоко вздохнула. – Ты не знаешь, как мы друг друга любили! И вот ни с того ни с сего бросил.
Слезы так и брызнули у нее из глаз.
– Ну, к чему ж так убиваться? – уговаривал ее Дайань. – Наша госпожа и та махнула на него рукой.
– Послушай, Дайань, что я тебе скажу. – И она излила душу в романсе на мотив «Овечка с горного склона»:
– Не плачьте, сударыня. Мой господин, наверное, навестит вас на этих днях. Ведь скоро его день рождения. А вы напишите ему письмо, – посоветовал он. – Я передам. Как прочитает, так и прибудет.
– Сделай такое одолжение. Буду ждать. Если придет, пожелаю ему долгих лет, а тебе красные туфли поднесу. Не придет, ты, болтунишка, виноват будешь. Ну, а как спросит, зачем у меня был, что скажешь?
– Скажу: остановился лошадь напоить, тут подходит тетушка Ван, говорит: госпожа Пань зовет. Вот письмо велела передать, а еще кланяется и просит зайти.
– Да, на такого речистого можно положиться, – засмеялась Цзиньлянь. – Ни дать ни взять, вторая Хуннян.[168]
Цзиньлянь наказала Инъэр подать гостю тарелку пельменей и чаю, а сама удалилась в комнату, достала лист цветной бумаги, осторожно взяла яшмовою кисть, поправила волоски и написала романс на мотив «Обвилася повилика»:
– Скажешь, низко, мол, кланяется и будет специально ждать в день рождения, так что должен прийти во что бы то ни стало.
Дайань полакомился сладостями, получил не один десяток медяков и уже собрался было ехать.
– Скажи хозяину, – остановила его Цзиньлянь, – я на чем свет стоит его ругаю и предупреди: если не заглянет, сама в паланкине пожалую.
– Вы, сударыня, видно, лишние неприятности нажить решили. Тюремщику свою невиновность не докажешь, а пеньковой каши с кулачной приправой отведаешь вдоволь. Кого на деревянного осла посадили да гвоздями прибили,[169] тот ни семечки от скуки лущить, ни носом клевать не станет.
С этими словами Дайань удалился.
Изо дня в день ждала любовника Цзиньлянь, но он будто в воду канул – и след простыл. Седьмая луна подходила к концу, близился его день рождения. Цзиньлянь казалось, что день тянется целую осень, ночь идет долгих пол-лета. Так томилась она в ожидании, но так и не дождалась: ни сам не заявлялся, ни весточки не прислал. Невольно стискивала она свои серебристо-белые зубы, втихомолку проливала потоки слез из блестящих, как звезды, глаз, а однажды вечером поставила вина с закусками и пригласила старую Ван.
Когда сели за стол, Цзиньлянь вынула из своей прически серебряную с золотой головкой шпильку и, вручая старухе, попросила ее сходить за Симэнем.
– После вина да перед чаем? – удивилась сводня. – Да разве он пойдет в этакую пору! Я уж лучше завтра с утра пораньше к нему наведаюсь.
– Только смотрите не забудьте, мамаша!
– Да что ты! Можно ль свое-то дело упустить?!
Старая Ван без денег шагу не ступала, а тут получила серебряную шпильку. От угощения у нее заиграл румянец.
Проводив старуху, Цзиньлянь легла, укрывшись благоухающим одеялом, на котором красовалась вышитая мандаринская уточка.[170] Но ей не спалось. Она поправляла фитиль в серебряном светильнике, то и дело вздыхала и ворочалась с боку на бок.
Да,
– Ступай, узнай, была ли тетушка Ван у господина или нет.
Инъэр ушла.
– Тетушка давно у господина, – вскоре доложила она.
– Его милость дома? – спросила она привратника.
– Не знаю, – послышался ответ.
Старуха встала у ворот напротив. Однако ждать ей пришлось недолго. Немного погодя появился приказчик Фу и стал открывать лавку. Ван бросилась прямо к нему.
– Позвольте узнать, дома ли ваш господин? – спросила она, отвешивая поклон.
– По какому такому делу, почтенная тетушка, вам понадобился мой господин? – спросил Фу и добавил: – Хорошо, что меня встретили. Другие вам ничего бы толком не сказали. Хозяин вчера справлял день рождения. То дома с друзьями пировали, а под вечер всей компанией в веселый квартал отбыли. И до сих пор нет. Идите-ка туда. Там его и отыщите.
Старуха поблагодарила приказчика и направилась к управе. Она миновала Восточную улицу и очутилась у переулка «кривых террас». Тут-то она и заметила вдали Симэнь Цина. Он ехал верхом с востока, сопровождаемый двоими слугами. От вина у него рябило в глазах и качало в седле со стороны на сторону.
– Да, лишнего вы заложили, ваша милость, – громко крикнула Ван и остановила лошадь.
– Мамаша Ван? – пробормотал хмельной Симэнь. – В чем дело?
Старуха зашептала ему на ухо.
– Да, да, мне слуга говорил. Знаю, сердится. Ну вот, к ней и поеду.
Так, слово за слово, сами того не заметив, оказались они у дома Цзиньлянь. Первой вошла сводня.
– Радуйтесь, сударыня! – воскликнула она, обращаясь к хозяйке. – Стоило старухе взяться, как и часу не прошло, а его милость уж ждет у ворот.
Цзиньлянь приказала Инъэр немедленно прибрать комнаты, а сама вышла встретить Симэня.
Долгожданный гость, полупьяный, обмахиваясь веером, проследовал в дом и поклонился хозяйке.
– Давно не заглядывал! – Цзиньлянь поклонилась в ответ. – Бросил и на глаза не показываешься. Впрочем, до меня ль тебе! К новой госпоже прилепился – не оторвешь. А меня-то заверяли, будто ваша милость никогда не изменит…
– Какая новая госпожа? Что за вздор! – воскликнул Симэнь. – Я дочь замуж выдавал, потому и прийти не мог.
– Да будет уж врать-то! Новых услад ищешь, вот и рыщешь повсюду. Пока жизнью не поклянешься, ни за что не поверю.
– Пусть меня покроют язвы величиною с чашку, – начал Симэнь, – три, нет, пять лет изводит желтуха, пусть во мне копошатся черви по коромыслу в длину, если я изменил тебе…
– Ах, изменник негодный! Ну причем тут чашки и коромысла!
С этими словами Цзиньлянь сорвала с Симэня новую четырехугольную шапку с кисточкой и бросила ее на пол.
– Ты обижалась, не хочет, мол, старуха его милость пригласить, – вмешалась Ван, поднимая шапку и кладя ее на стол, – а сама шапку срываешь. Чтобы голова простыла, да?
– Чтоб он совсем замерз, изменник! Ни капельки не пожалею.
Цзиньлянь выхватила у него золотую шпильку и стала разглядывать. Шпилька хранила следы масла для волос, на ней выделялись выгравированные строки:
– Еще будешь клясться, не изменял? Ее шпильку носишь, а мою куда девал?
– Выпил как-то лишнего, ехал верхом, ну и упал с лошади. Шапка слетела, волосы рассыпались. Искал-искал, так и не нашел.
– Ишь ты! Напился! Глаза застило! Да так, что аж шпильку не нашел. Да тебе младенец не поверит!
– Не сердись, моя дорогая, – вмешалась старуха. – Его милость вдаль зорки – разглядит, как за городом муха оправляется, а у своих ворот на слона натыкается.
– От одной не отделаешься, а тут другая с прибаутками лезет, – заметил Симэнь.
Тут взор Цзиньлянь привлек позолоченный сычуаньский веер, которым обмахивался Симэнь. Она вырвала его из рук гостя и поднесла к свету. На красных косточках, которые соединяла золотая бляха, Цзиньлянь, будучи искушенной в любовных интригах, тотчас же нашла отпечатки зубов. Значит, та чаровница поднесла ему и веер, рассудила Цзиньлянь, и, не говоря ни слова, переломила его пополам. Симэнь хотел было ее удержать, но от дорогого опахала остались одни обломки.
– Это подарок моего друга Бу Чжидао,[172] – пояснил Симэнь. – Третьего дня преподнес, а ты сломала.
Цзиньлянь не унималась, пока Инъэр не подала чай. Хозяйка велела ей поставить поднос и низко поклониться гостю.
– Ну, повздорили и довольно, – заметила старуха. – К чему зря время тратить? Я на кухню пойду.
Цзиньлянь наказала падчерице накрыть в комнате стол, чтобы отпраздновать день рождения Симэня. Вскоре на столе появились вино, а потом жареные куры и гусь, свежая рыба, мясо, подливки, деликатесы из фруктов и прочая снедь.
Цзиньлянь достала из сундука подарки и разложила перед Симэнем. Рядом с черными атласными туфлями на подносе лежали темно-коричневые штаны для верховой езды. Их украшала бахрома – непременный знак согласия и любви, на коленях пестрели цветы, а с боков выделялись сосна, бамбук и слива-мэй в цвету – друзья, стойко переносящие зимнюю стужу. Отделанный лиловыми нитями пояс на блестящей подкладке из зеленой луской тафты был расшит благовещими облаками и изображением восьми сокровищ,[173] а розовый нагрудник источал благоухание зашитых внутри трав. Среди подарков лежала шпилька в виде двуглавого лотоса с вырезанным четверостишием:
– Вот, оказывается, какая умница и умелица! Прямо на редкость!
Хозяйка велела Инъэр подать кувшин вина. Наливая кубок, Цзиньлянь низко поклонилась Симэню. Была до того грациозна, что напоминала то прямую стройную свечу, стоящую на подсвечнике, то от одного дуновения ветерка плавно колышущуюся гроздь цветов.
Симэнь, не мешкая, привлек ее к себе, и они сели рядышком, угощая друг друга и меняясь кубками. С ними за компанию пировала и старая Ван. Она не ушла, покуда не осушила несколько кубков, отчего лицо ее залилось густым румянцем. Инъэр заперла за ней ворота, а сама удалилась на кухню, оставив возлюбленных наедине.
Они пировали и наслаждались до самого заката.
Только поглядите:
Густыми облаками закрылись горные вершины. Вечерняя мгла обложила весь небосклон. Мириады звезд луне не уступят в сияньи, блики волн с небесной лазурью поспорят. Воротились древние монахи в свои обители. Кричат и кружат над лесом вдалеке вороны. И ищет путник второпях селение глухое. Из деревень уснувших доносится собачий лай. Лунной ночью на ветке кукует кукушка, в саду порхают бабочки, играя в цветах.
Симэнь приказал слуге отвести лошадь домой, а сам остался у Цзиньлянь. В тот вечер неистовые, как парящие над жертвою ястребы, они устремились друг к другу, отдавшись безмерным утехам.
Но, как говорится, в разгар веселья стучится печаль, в пору самого счастья приходит беда.[174] Быстро летело время.
С письмом и подарками уездного правителя покинул он Цинхэ. В Восточной столице У Сун вручил письмо и вьюки главнокомандующему Чжу, за несколько дней осмотрел город, а когда получил ответ, вместе с сопровождающими вышел на большую дорогу и направился обратно в Шаньдун. Из дому он выехал не то в третьей, не то в четвертой луне, а возвращался на исходе лета в преддверии осени. Непрерывные дожди на целых три месяца задержали его приезд. Неспокойно было у него на душе, что-то так и тянуло домой, к брату. Наконец он не выдержал: послал вперед солдата-гонца, чтобы тот доложил обо всем правителю и передал письмо его брату, У Чжи, в котором сообщал, что прибудет совсем скоро, в восьмой луне.
Солдат вручил пакет правителю, а потом направился искать У Чжи. Ворота его дома оказались заперты, но гонцу повезло. Только он постучал, как его окликнула старая Ван, очутившаяся рядом:
– Вам кого?
– От начальника стражи У. Старшему брату письмо привез.
– У Старшего нет дома. Все на кладбище ушли. А письмо могу взять. Как придет, передам.
– Есть! – отдал честь гонец, достал письмо и, передав его старухе, быстро вскочил на иноходца и поскакал во всю прыть.
Старая Ван тут же прошла черным ходом к Цзиньлянь. Ей открыла Инъэр. Приближался обед, а Цзиньлянь и Симэнь все еще спали после буйно проведенной ночи.
– Вставайте, мои дорогие! – крикнула Ван. – Дело срочное. У Сун гонца с письмом прислал. Пишет брату: скоро, мол, приеду. Гонца я отпустила. А вам время терять нельзя. Действовать надо, и чем быстрее, тем лучше.
Не услышь этого Симэнь, все бы шло своим чередом, а тут его будто в ледяную воду окунули – совсем голову потерял.
Вскочили Симэнь и Цзиньлянь с постели, оделись и впустили старуху. Та вошла в спальню и протянула Симэню письмо. У Сун сообщал, что вернется к празднику осени. Любовники всполошились.
– Что же нам теперь делать? – обратился к старухе Симэнь. – Помоги нам, мамаша! Не забуду твоей милости, щедро награжу. Ведь заявись только У Сун, нам придется расстаться, а жить в разлуке мы не в силах. Наши чувства глубже океана – так крепко любим мы друг друга. Как быть, а?
– Ну что вы так убиваетесь? – успокаивала его Ван. – Я ведь вам говорила: только первый брак родители устраивают, а во второй по собственной воле вступают. А потом, деверь к невестке не вхож, так уж исстари повелось. Я вот что скажу: сотый день по смерти У Чжи подходит. Тебе, дорогая, надо будет пригласить монахов для предания огню таблички покойного. Вам же, сударь, до появления У Суна паланкин за госпожой прислать да к себе ее взять. А с У Суном говорить уж предоставьте мне. Ничего он вам не сделает. Тогда век себе живите, не тужите.
– Да, мамаша права, – заключил Симэнь. – Говорят, будь тверд – и покой придет.
После завтрака Симэнь с Цзиньлянь порешили шестого в восьмой луне, как раз в сотый день по кончине У Чжи, пригласить монахов, а восьмого числа под вечер устроить переезд невесты в дом жениха. Только они так условились, как за Симэнем пришел Дайань и привел коня. Однако не об этом пойдет речь.
Стрелой летело время, как челноки сновали дни и луны. Незаметно подоспел шестой день восьмой луны.
Симэнь прихватил несколько лянов серебра мелочью, две меры риса на поминки и пожертвование монахам и направился к Цзиньлянь. Он попросил старуху пригласить из монастыря Воздаяния шестерых монахов, чтобы они принесли жертвы духам водным и земным и избавили У Чжи от загробных мук, а на закате предали сожжению табличку – обиталище души усопшего.
В начале пятой ночной стражи монастырские служители принесли сутры, соорудили алтарь и развесили изображения будд. Старуха подсобляла повару готовить трапезу, а Симэнь проводил время с Цзиньлянь.
Вскоре прибыли монахи. Послышались удары в гонг и звон колокольцев. После песнопений из «Лотосовой сутры».[175] они читали «Покаяние Лянского государя»[176] Утром же вознесли молитвы Трем Буддам,[177] дабы вняли они благочестию и вкусили жертвы. Ровно в полдень призывали душу усопшего для кормления, но говорить об этом подробно нет надобности.
Следует сказать, что Цзиньлянь ни поста, ни воздержания, разумеется, не соблюдала. Близился полдень, а они с Симэнем все еще почивали. Лишь после того как монахи пригласили хозяйку поставить свою подпись, возжечь благовония и преклонить колена пред святыми ликами будд, она встала, причесалась, умылась и, облачившись в безупречный траурный наряд, вышла для свершения обряда.
Едва появилась жена У Чжи, как средь монахов началось замешательство. У одного за другим куда только девалась вся отрешенная от мирских соблазнов созерцательность! Помутились их в вере просветленные души. Так взыграла в них обезьянья прыть и жеребячья резвость – ни в какую не уймешь. Перед красавицей совсем растаяли.
Только поглядите:
Старший монах обезумел и обалдел настолько, что имя Будды святое переврал, запутался в писаньи и забыл молитвенный напев. Воскуритель фимиама с цветами вазу опрокинул, а послушник вместо свечи держал коробку с пудрой. Державу Великих Сунов они вдруг Танскою стали величать. Усопшего У Чжи во время ектеньи старшим отцом-наставником назвали. Старик-монах – взыграла прыть былая – брата за руку схватил и ею, будто колотушкой, в гонг начал ударять. А юный послушник в томлении любовном пестом огрел по бритой голове[178] старейшего из братии. В миг иноки забыли про обет смиренья, и целая тьма стражей Будды была б не в силах их унять.
Цзиньлянь воскурила благовония, поставила подпись и склонилась в молитве перед ликами будд. Потом она ушла к себе в спальню, где они с Симэнем пили вино, закусывали скоромным и предавались утехам.
– Если что понадобится, сама распорядись, – наказал Симэнь старой Ван. – Госпожу не беспокой.
– Не волнуйтесь, сударь! Наслаждайтесь, пожалуйста, в свое полное удовольствие, – захохотала старуха. – С этими лысыми я и сама управлюсь.
Да, дорогой читатель, редко можно встретить благочестивого монаха, который устоял бы, когда красавица в объятиях. Еще предки наши говаривали: словом назовешь – монах, двумя – лукавый искуситель, тремя – голодный демон сладострастья. А вот что писал Су Дунпо: «Пока не брит, не ядовит; не ядовит – значит не брит. Станет злодеем – голову обреет; голову обреет – соблазн одолеет».[179] Это рассуждение касается как раз монашеского обета. Живут себе монахи в палатах высоких и хоромах просторных, в обителях святых и кельях светлых да проедают денежки, которые текут к ним от жертвователей со всех концов земли. Не пашут, не сеют, а трижды в день трапезничают. И никаких волнений не знают. Одна у них забота – как свою плоть ублажить. А возьмите любого мирянина – чиновного ли звания или землепашца, ремесленника или торговца, богатого да знатного, старейшину или даже сановного придворного – все равно – гложет его корысть да честолюбие, дела да труды покою не дают. Будь рядом и жена-красавица иль наложница молодая, а как вспомнит невзначай о делах, так в душу закрадываются тревога да заботы. Либо риса не осталось, либо дрова вышли, и сразу всю радость как рукой снимет. А у монахов этого добра хоть отбавляй.
О том же говорят и стихи:
– Милый, перестань, не жди, пока соломенные туфли истреплются о камни, – шептала нежным голоском Цзиньлянь, – ну хватит! Сколько можно! А то еще монахи услышат. Пожалей, довольно!
– Не спеши, – просил Симэнь. – Дай еще курительную свечу на панцире краба[180] возжечь.
И невдомек им было, с каким удовольствием подслушал весь их шепот лысый негодник.
Прибыли остальные монахи и начали панихиду. Один рассказал другому, другой третьему, и все узнали, что вдова держит при себе любовника. От такой вести у монахов невольно руки в движенье пришли, ноги в пляс пустились. В конце панихиды, под вечер, совершали вынос таблички усопшего и жертвенных предметов. Еще до этого Цзиньлянь сняла траур и, одевшись в яркое платье, встала за занавеской рядом с Симэнем, чтобы посмотреть, как монахи предадут огню табличку. Старая Ван поднесла ковш и горящий факел. В положенный час, когда табличка и изображения будд были сожжены, лысый разбойник устремил лукавый взгляд на занавеску, за которой отчетливо вырисовывались силуэты хозяйки и ее любовника. Они стояли, прислонившись друг к другу. Монах вспомнил, что говорили днем, и, как ошалелый, давай бить в гонг. У него снесло шапку и обнажился голый блестящий череп, но он внимания не обращал – знай барабанил колотушкой и покатывался со смеху.
– Ведь и бумажный конь[181] уже огню предан, к чему же вы, отец наставник, в гонг-то все бьете? – спрашивала старая Ван.
– Пусть дела, но не показываться целых полмесяца, даже весточки не прислать?! Нет, забыл он меня и все. Хотелось бы знать, чем же он все-таки занят? – спросила она, наконец.
Дайань только улыбался, но не решался говорить.
– Дело было, – нехотя проговорил он. – Но зачем вы у меня выпытываете?
– Гляди, какой изворотливый! Не скажешь, буду весь век на тебя зла.
– Я вам расскажу, сударыня. Только потом хозяину не говорите, что от меня слышали, ладно?
– Ну конечно.
Так, слово за слово, все от начала до конца рассказал Дайань о женитьбе на Мэн Юйлоу.
Не услышь этого Цзиньлянь, все шло бы своим чередом, а тут по ее благоухающим ланитам невольно покатились, точно жемчужины, слезы.
– Так и знал, что вы будете расстраиваться из-за пустяков, – всполошился слуга, – потому и не хотел говорить.
– Ах, Дайань, Дайань! – Цзиньлянь прислонилась к двери и глубоко вздохнула. – Ты не знаешь, как мы друг друга любили! И вот ни с того ни с сего бросил.
Слезы так и брызнули у нее из глаз.
– Ну, к чему ж так убиваться? – уговаривал ее Дайань. – Наша госпожа и та махнула на него рукой.
– Послушай, Дайань, что я тебе скажу. – И она излила душу в романсе на мотив «Овечка с горного склона»:
Говорят: что без труда найдешь, то легко и потеряешь. Счастье скоротечно —такова жизнь! – заключила Цзиньлянь и заплакала.
Коварного друга
Месяц уже не видала.
Тридцать ночей пустовало
Расшитое мной одеяло.
Ты меня бросил, милый,
Глупая, жду уныло.
Зачем я тебя полюбила?!
– Не плачьте, сударыня. Мой господин, наверное, навестит вас на этих днях. Ведь скоро его день рождения. А вы напишите ему письмо, – посоветовал он. – Я передам. Как прочитает, так и прибудет.
– Сделай такое одолжение. Буду ждать. Если придет, пожелаю ему долгих лет, а тебе красные туфли поднесу. Не придет, ты, болтунишка, виноват будешь. Ну, а как спросит, зачем у меня был, что скажешь?
– Скажу: остановился лошадь напоить, тут подходит тетушка Ван, говорит: госпожа Пань зовет. Вот письмо велела передать, а еще кланяется и просит зайти.
– Да, на такого речистого можно положиться, – засмеялась Цзиньлянь. – Ни дать ни взять, вторая Хуннян.[168]
Цзиньлянь наказала Инъэр подать гостю тарелку пельменей и чаю, а сама удалилась в комнату, достала лист цветной бумаги, осторожно взяла яшмовою кисть, поправила волоски и написала романс на мотив «Обвилася повилика»:
Цзиньлянь сложила послание квадратиком и передала Дайаню.
«То, что душе несет страданье,
Бумаге вверю, чтоб ему послать.
Я помню первое свиданье,
Когда стук сердца не могла унять.
Ты изменил, ты приходить не хочешь.
Тогда верни мой шелковый платочек!»
– Скажешь, низко, мол, кланяется и будет специально ждать в день рождения, так что должен прийти во что бы то ни стало.
Дайань полакомился сладостями, получил не один десяток медяков и уже собрался было ехать.
– Скажи хозяину, – остановила его Цзиньлянь, – я на чем свет стоит его ругаю и предупреди: если не заглянет, сама в паланкине пожалую.
– Вы, сударыня, видно, лишние неприятности нажить решили. Тюремщику свою невиновность не докажешь, а пеньковой каши с кулачной приправой отведаешь вдоволь. Кого на деревянного осла посадили да гвоздями прибили,[169] тот ни семечки от скуки лущить, ни носом клевать не станет.
С этими словами Дайань удалился.
Изо дня в день ждала любовника Цзиньлянь, но он будто в воду канул – и след простыл. Седьмая луна подходила к концу, близился его день рождения. Цзиньлянь казалось, что день тянется целую осень, ночь идет долгих пол-лета. Так томилась она в ожидании, но так и не дождалась: ни сам не заявлялся, ни весточки не прислал. Невольно стискивала она свои серебристо-белые зубы, втихомолку проливала потоки слез из блестящих, как звезды, глаз, а однажды вечером поставила вина с закусками и пригласила старую Ван.
Когда сели за стол, Цзиньлянь вынула из своей прически серебряную с золотой головкой шпильку и, вручая старухе, попросила ее сходить за Симэнем.
– После вина да перед чаем? – удивилась сводня. – Да разве он пойдет в этакую пору! Я уж лучше завтра с утра пораньше к нему наведаюсь.
– Только смотрите не забудьте, мамаша!
– Да что ты! Можно ль свое-то дело упустить?!
Старая Ван без денег шагу не ступала, а тут получила серебряную шпильку. От угощения у нее заиграл румянец.
Проводив старуху, Цзиньлянь легла, укрывшись благоухающим одеялом, на котором красовалась вышитая мандаринская уточка.[170] Но ей не спалось. Она поправляла фитиль в серебряном светильнике, то и дело вздыхала и ворочалась с боку на бок.
Да,
Так, ворочаясь с боку на бок, кое-как скоротала она бессонную ночь, а едва рассвело, позвала Инъэр:
Этой ночью не раз
прикасалися к струнам руки –
Одинокой тоской
истерзали сердце звуки.
Тогда Цзиньлянь взяла лютню и запела на мотив «Спутался шелк»:
Душу я тебе, хлыщу, открыла,
Благовонья тонкие курила
И на память волосы дарила…
Ложе страсти я с тобой делила!
И тайком обманывала мужа,
Пересудов, сплетен не боялась.
Пролита вода – ее из лужи
Вычерпать не просто оказалось.
Разве можешь ты мне изменить? –
Легче рыбку в роще изловить.
Думала ль я, что найдешь другую!
Душит гнев меня, скорблю, горюю.
К пологу припала и тоскую,
Вспоминаю прошлое в бреду я.
Так решу я, этак ли прикину –
Не пойму, за что меня покинул.
Я пишу, а ты молчишь доныне…
Знать бы, по какой такой причине?
Если ты любовь мою презрел,
Месть Небес грядет тебе в удел!
Серебро ль твое меня прельщало? –
Страсть твоя, проворство искушало:
Мотыльком к цветку летел, бывало,
Ароматом я тебя встречала.
Мотылек мой, ты напился сока,
Улетел навеки… Как жестоко!
Холодно, тоскливо, одиноко.
Боли ни предела нет, ни срока.
Рок нас пожелал соединить,
Но крепка ль связующая нить?
Места я себе не нахожу,
Время безрассудно провожу:
То в тоске по комнате брожу,
То ничком лежу, дрожу, тужу.
Друг без друга не были мы дня,
Так зачем покинул ты меня?
Если пожелал ты, мотылек,
На другой перепорхнуть цветок,
Отыщу владыки моря храм,
На тебя там жалобу подам.
– Ступай, узнай, была ли тетушка Ван у господина или нет.
Инъэр ушла.
– Тетушка давно у господина, – вскоре доложила она.
* * *
А пока скажем о старухе. Поднялась она рано, умылась, причесалась и направилась к Симэнь Цину.– Его милость дома? – спросила она привратника.
– Не знаю, – послышался ответ.
Старуха встала у ворот напротив. Однако ждать ей пришлось недолго. Немного погодя появился приказчик Фу и стал открывать лавку. Ван бросилась прямо к нему.
– Позвольте узнать, дома ли ваш господин? – спросила она, отвешивая поклон.
– По какому такому делу, почтенная тетушка, вам понадобился мой господин? – спросил Фу и добавил: – Хорошо, что меня встретили. Другие вам ничего бы толком не сказали. Хозяин вчера справлял день рождения. То дома с друзьями пировали, а под вечер всей компанией в веселый квартал отбыли. И до сих пор нет. Идите-ка туда. Там его и отыщите.
Старуха поблагодарила приказчика и направилась к управе. Она миновала Восточную улицу и очутилась у переулка «кривых террас». Тут-то она и заметила вдали Симэнь Цина. Он ехал верхом с востока, сопровождаемый двоими слугами. От вина у него рябило в глазах и качало в седле со стороны на сторону.
– Да, лишнего вы заложили, ваша милость, – громко крикнула Ван и остановила лошадь.
– Мамаша Ван? – пробормотал хмельной Симэнь. – В чем дело?
Старуха зашептала ему на ухо.
– Да, да, мне слуга говорил. Знаю, сердится. Ну вот, к ней и поеду.
Так, слово за слово, сами того не заметив, оказались они у дома Цзиньлянь. Первой вошла сводня.
– Радуйтесь, сударыня! – воскликнула она, обращаясь к хозяйке. – Стоило старухе взяться, как и часу не прошло, а его милость уж ждет у ворот.
Цзиньлянь приказала Инъэр немедленно прибрать комнаты, а сама вышла встретить Симэня.
Долгожданный гость, полупьяный, обмахиваясь веером, проследовал в дом и поклонился хозяйке.
– Давно не заглядывал! – Цзиньлянь поклонилась в ответ. – Бросил и на глаза не показываешься. Впрочем, до меня ль тебе! К новой госпоже прилепился – не оторвешь. А меня-то заверяли, будто ваша милость никогда не изменит…
– Какая новая госпожа? Что за вздор! – воскликнул Симэнь. – Я дочь замуж выдавал, потому и прийти не мог.
– Да будет уж врать-то! Новых услад ищешь, вот и рыщешь повсюду. Пока жизнью не поклянешься, ни за что не поверю.
– Пусть меня покроют язвы величиною с чашку, – начал Симэнь, – три, нет, пять лет изводит желтуха, пусть во мне копошатся черви по коромыслу в длину, если я изменил тебе…
– Ах, изменник негодный! Ну причем тут чашки и коромысла!
С этими словами Цзиньлянь сорвала с Симэня новую четырехугольную шапку с кисточкой и бросила ее на пол.
– Ты обижалась, не хочет, мол, старуха его милость пригласить, – вмешалась Ван, поднимая шапку и кладя ее на стол, – а сама шапку срываешь. Чтобы голова простыла, да?
– Чтоб он совсем замерз, изменник! Ни капельки не пожалею.
Цзиньлянь выхватила у него золотую шпильку и стала разглядывать. Шпилька хранила следы масла для волос, на ней выделялись выгравированные строки:
Шпилька принадлежала Юйлоу,[171] но Цзиньлянь решила, что ее подарила Симэню певичка, а потому она спрятала ее себе в рукав.
«Конь с уздечкой золотой
Ржет средь трав благоуханных,
В башне яшмовой, весной,
Я в цветах, от счастья пьяный».
– Еще будешь клясться, не изменял? Ее шпильку носишь, а мою куда девал?
– Выпил как-то лишнего, ехал верхом, ну и упал с лошади. Шапка слетела, волосы рассыпались. Искал-искал, так и не нашел.
– Ишь ты! Напился! Глаза застило! Да так, что аж шпильку не нашел. Да тебе младенец не поверит!
– Не сердись, моя дорогая, – вмешалась старуха. – Его милость вдаль зорки – разглядит, как за городом муха оправляется, а у своих ворот на слона натыкается.
– От одной не отделаешься, а тут другая с прибаутками лезет, – заметил Симэнь.
Тут взор Цзиньлянь привлек позолоченный сычуаньский веер, которым обмахивался Симэнь. Она вырвала его из рук гостя и поднесла к свету. На красных косточках, которые соединяла золотая бляха, Цзиньлянь, будучи искушенной в любовных интригах, тотчас же нашла отпечатки зубов. Значит, та чаровница поднесла ему и веер, рассудила Цзиньлянь, и, не говоря ни слова, переломила его пополам. Симэнь хотел было ее удержать, но от дорогого опахала остались одни обломки.
– Это подарок моего друга Бу Чжидао,[172] – пояснил Симэнь. – Третьего дня преподнес, а ты сломала.
Цзиньлянь не унималась, пока Инъэр не подала чай. Хозяйка велела ей поставить поднос и низко поклониться гостю.
– Ну, повздорили и довольно, – заметила старуха. – К чему зря время тратить? Я на кухню пойду.
Цзиньлянь наказала падчерице накрыть в комнате стол, чтобы отпраздновать день рождения Симэня. Вскоре на столе появились вино, а потом жареные куры и гусь, свежая рыба, мясо, подливки, деликатесы из фруктов и прочая снедь.
Цзиньлянь достала из сундука подарки и разложила перед Симэнем. Рядом с черными атласными туфлями на подносе лежали темно-коричневые штаны для верховой езды. Их украшала бахрома – непременный знак согласия и любви, на коленях пестрели цветы, а с боков выделялись сосна, бамбук и слива-мэй в цвету – друзья, стойко переносящие зимнюю стужу. Отделанный лиловыми нитями пояс на блестящей подкладке из зеленой луской тафты был расшит благовещими облаками и изображением восьми сокровищ,[173] а розовый нагрудник источал благоухание зашитых внутри трав. Среди подарков лежала шпилька в виде двуглавого лотоса с вырезанным четверостишием:
Довольный подарками Симэнь обнял и поцеловал Цзиньлянь.
«Лотос ажурный, двуглавый,
Милому я подарила.
И никогда пусть лукаво
С ним не расстанется милый!»
– Вот, оказывается, какая умница и умелица! Прямо на редкость!
Хозяйка велела Инъэр подать кувшин вина. Наливая кубок, Цзиньлянь низко поклонилась Симэню. Была до того грациозна, что напоминала то прямую стройную свечу, стоящую на подсвечнике, то от одного дуновения ветерка плавно колышущуюся гроздь цветов.
Симэнь, не мешкая, привлек ее к себе, и они сели рядышком, угощая друг друга и меняясь кубками. С ними за компанию пировала и старая Ван. Она не ушла, покуда не осушила несколько кубков, отчего лицо ее залилось густым румянцем. Инъэр заперла за ней ворота, а сама удалилась на кухню, оставив возлюбленных наедине.
Они пировали и наслаждались до самого заката.
Только поглядите:
Густыми облаками закрылись горные вершины. Вечерняя мгла обложила весь небосклон. Мириады звезд луне не уступят в сияньи, блики волн с небесной лазурью поспорят. Воротились древние монахи в свои обители. Кричат и кружат над лесом вдалеке вороны. И ищет путник второпях селение глухое. Из деревень уснувших доносится собачий лай. Лунной ночью на ветке кукует кукушка, в саду порхают бабочки, играя в цветах.
Симэнь приказал слуге отвести лошадь домой, а сам остался у Цзиньлянь. В тот вечер неистовые, как парящие над жертвою ястребы, они устремились друг к другу, отдавшись безмерным утехам.
Но, как говорится, в разгар веселья стучится печаль, в пору самого счастья приходит беда.[174] Быстро летело время.
* * *
А теперь расскажем об У Суне.С письмом и подарками уездного правителя покинул он Цинхэ. В Восточной столице У Сун вручил письмо и вьюки главнокомандующему Чжу, за несколько дней осмотрел город, а когда получил ответ, вместе с сопровождающими вышел на большую дорогу и направился обратно в Шаньдун. Из дому он выехал не то в третьей, не то в четвертой луне, а возвращался на исходе лета в преддверии осени. Непрерывные дожди на целых три месяца задержали его приезд. Неспокойно было у него на душе, что-то так и тянуло домой, к брату. Наконец он не выдержал: послал вперед солдата-гонца, чтобы тот доложил обо всем правителю и передал письмо его брату, У Чжи, в котором сообщал, что прибудет совсем скоро, в восьмой луне.
Солдат вручил пакет правителю, а потом направился искать У Чжи. Ворота его дома оказались заперты, но гонцу повезло. Только он постучал, как его окликнула старая Ван, очутившаяся рядом:
– Вам кого?
– От начальника стражи У. Старшему брату письмо привез.
– У Старшего нет дома. Все на кладбище ушли. А письмо могу взять. Как придет, передам.
– Есть! – отдал честь гонец, достал письмо и, передав его старухе, быстро вскочил на иноходца и поскакал во всю прыть.
Старая Ван тут же прошла черным ходом к Цзиньлянь. Ей открыла Инъэр. Приближался обед, а Цзиньлянь и Симэнь все еще спали после буйно проведенной ночи.
– Вставайте, мои дорогие! – крикнула Ван. – Дело срочное. У Сун гонца с письмом прислал. Пишет брату: скоро, мол, приеду. Гонца я отпустила. А вам время терять нельзя. Действовать надо, и чем быстрее, тем лучше.
Не услышь этого Симэнь, все бы шло своим чередом, а тут его будто в ледяную воду окунули – совсем голову потерял.
Вскочили Симэнь и Цзиньлянь с постели, оделись и впустили старуху. Та вошла в спальню и протянула Симэню письмо. У Сун сообщал, что вернется к празднику осени. Любовники всполошились.
– Что же нам теперь делать? – обратился к старухе Симэнь. – Помоги нам, мамаша! Не забуду твоей милости, щедро награжу. Ведь заявись только У Сун, нам придется расстаться, а жить в разлуке мы не в силах. Наши чувства глубже океана – так крепко любим мы друг друга. Как быть, а?
– Ну что вы так убиваетесь? – успокаивала его Ван. – Я ведь вам говорила: только первый брак родители устраивают, а во второй по собственной воле вступают. А потом, деверь к невестке не вхож, так уж исстари повелось. Я вот что скажу: сотый день по смерти У Чжи подходит. Тебе, дорогая, надо будет пригласить монахов для предания огню таблички покойного. Вам же, сударь, до появления У Суна паланкин за госпожой прислать да к себе ее взять. А с У Суном говорить уж предоставьте мне. Ничего он вам не сделает. Тогда век себе живите, не тужите.
– Да, мамаша права, – заключил Симэнь. – Говорят, будь тверд – и покой придет.
После завтрака Симэнь с Цзиньлянь порешили шестого в восьмой луне, как раз в сотый день по кончине У Чжи, пригласить монахов, а восьмого числа под вечер устроить переезд невесты в дом жениха. Только они так условились, как за Симэнем пришел Дайань и привел коня. Однако не об этом пойдет речь.
Стрелой летело время, как челноки сновали дни и луны. Незаметно подоспел шестой день восьмой луны.
Симэнь прихватил несколько лянов серебра мелочью, две меры риса на поминки и пожертвование монахам и направился к Цзиньлянь. Он попросил старуху пригласить из монастыря Воздаяния шестерых монахов, чтобы они принесли жертвы духам водным и земным и избавили У Чжи от загробных мук, а на закате предали сожжению табличку – обиталище души усопшего.
В начале пятой ночной стражи монастырские служители принесли сутры, соорудили алтарь и развесили изображения будд. Старуха подсобляла повару готовить трапезу, а Симэнь проводил время с Цзиньлянь.
Вскоре прибыли монахи. Послышались удары в гонг и звон колокольцев. После песнопений из «Лотосовой сутры».[175] они читали «Покаяние Лянского государя»[176] Утром же вознесли молитвы Трем Буддам,[177] дабы вняли они благочестию и вкусили жертвы. Ровно в полдень призывали душу усопшего для кормления, но говорить об этом подробно нет надобности.
Следует сказать, что Цзиньлянь ни поста, ни воздержания, разумеется, не соблюдала. Близился полдень, а они с Симэнем все еще почивали. Лишь после того как монахи пригласили хозяйку поставить свою подпись, возжечь благовония и преклонить колена пред святыми ликами будд, она встала, причесалась, умылась и, облачившись в безупречный траурный наряд, вышла для свершения обряда.
Едва появилась жена У Чжи, как средь монахов началось замешательство. У одного за другим куда только девалась вся отрешенная от мирских соблазнов созерцательность! Помутились их в вере просветленные души. Так взыграла в них обезьянья прыть и жеребячья резвость – ни в какую не уймешь. Перед красавицей совсем растаяли.
Только поглядите:
Старший монах обезумел и обалдел настолько, что имя Будды святое переврал, запутался в писаньи и забыл молитвенный напев. Воскуритель фимиама с цветами вазу опрокинул, а послушник вместо свечи держал коробку с пудрой. Державу Великих Сунов они вдруг Танскою стали величать. Усопшего У Чжи во время ектеньи старшим отцом-наставником назвали. Старик-монах – взыграла прыть былая – брата за руку схватил и ею, будто колотушкой, в гонг начал ударять. А юный послушник в томлении любовном пестом огрел по бритой голове[178] старейшего из братии. В миг иноки забыли про обет смиренья, и целая тьма стражей Будды была б не в силах их унять.
Цзиньлянь воскурила благовония, поставила подпись и склонилась в молитве перед ликами будд. Потом она ушла к себе в спальню, где они с Симэнем пили вино, закусывали скоромным и предавались утехам.
– Если что понадобится, сама распорядись, – наказал Симэнь старой Ван. – Госпожу не беспокой.
– Не волнуйтесь, сударь! Наслаждайтесь, пожалуйста, в свое полное удовольствие, – захохотала старуха. – С этими лысыми я и сама управлюсь.
Да, дорогой читатель, редко можно встретить благочестивого монаха, который устоял бы, когда красавица в объятиях. Еще предки наши говаривали: словом назовешь – монах, двумя – лукавый искуситель, тремя – голодный демон сладострастья. А вот что писал Су Дунпо: «Пока не брит, не ядовит; не ядовит – значит не брит. Станет злодеем – голову обреет; голову обреет – соблазн одолеет».[179] Это рассуждение касается как раз монашеского обета. Живут себе монахи в палатах высоких и хоромах просторных, в обителях святых и кельях светлых да проедают денежки, которые текут к ним от жертвователей со всех концов земли. Не пашут, не сеют, а трижды в день трапезничают. И никаких волнений не знают. Одна у них забота – как свою плоть ублажить. А возьмите любого мирянина – чиновного ли звания или землепашца, ремесленника или торговца, богатого да знатного, старейшину или даже сановного придворного – все равно – гложет его корысть да честолюбие, дела да труды покою не дают. Будь рядом и жена-красавица иль наложница молодая, а как вспомнит невзначай о делах, так в душу закрадываются тревога да заботы. Либо риса не осталось, либо дрова вышли, и сразу всю радость как рукой снимет. А у монахов этого добра хоть отбавляй.
О том же говорят и стихи:
Глубоко запал в душу монахам образ обольстительной и игривой вдовы. Когда они возвратились из монастыря после полуденной трапезы, Цзиньлянь развлекалась с Симэнем. Ее спальню отделяла от комнаты, где свершалось бдение, всего лишь тонкая деревянная перегородка. А случилось так, что один из монахов пришел раньше других. Приблизившись к окну хозяйкиной спальни для омовения рук, он расслышал дрожащий голос Цзиньлянь и нежные вздохи… словом, то, что сопровождает любовное сражение. Монах остановился и, делая вид, будто моет руки, долго вслушивался.
Обезьяны хвостатые, блудодеи-злодеи,
Что готовы распутничать хоть на каждом пороге!
На деревьях селиться б им, все заветы поправшим.
Почему ж им отводятся расписные чертоги?!
– Милый, перестань, не жди, пока соломенные туфли истреплются о камни, – шептала нежным голоском Цзиньлянь, – ну хватит! Сколько можно! А то еще монахи услышат. Пожалей, довольно!
– Не спеши, – просил Симэнь. – Дай еще курительную свечу на панцире краба[180] возжечь.
И невдомек им было, с каким удовольствием подслушал весь их шепот лысый негодник.
Прибыли остальные монахи и начали панихиду. Один рассказал другому, другой третьему, и все узнали, что вдова держит при себе любовника. От такой вести у монахов невольно руки в движенье пришли, ноги в пляс пустились. В конце панихиды, под вечер, совершали вынос таблички усопшего и жертвенных предметов. Еще до этого Цзиньлянь сняла траур и, одевшись в яркое платье, встала за занавеской рядом с Симэнем, чтобы посмотреть, как монахи предадут огню табличку. Старая Ван поднесла ковш и горящий факел. В положенный час, когда табличка и изображения будд были сожжены, лысый разбойник устремил лукавый взгляд на занавеску, за которой отчетливо вырисовывались силуэты хозяйки и ее любовника. Они стояли, прислонившись друг к другу. Монах вспомнил, что говорили днем, и, как ошалелый, давай бить в гонг. У него снесло шапку и обнажился голый блестящий череп, но он внимания не обращал – знай барабанил колотушкой и покатывался со смеху.
– Ведь и бумажный конь[181] уже огню предан, к чему же вы, отец наставник, в гонг-то все бьете? – спрашивала старая Ван.