Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- 99
- 100
- Следующая »
- Последняя >>
Я думаю, что Кончаловский видел в России этот фильм - и сопоставил с той же "Матерой". Тут-то и наступил момент истины.
Он увидел, что так называемые идеологические, якобы непримиримые противоречия в современном мире, противостояние двух пресловутых лагерей и необходимость решительного между ними выбора - совершеннейшая чушь и гниль, ничто по сравнению с тем, что современный мир объединяет в общей судьбе. А объединяет его всеобщее участие в технологической цивилизации, диктующей единый стиль поведения в самых различных обстоятельствах, - единые сюжеты диктующей. Вплоть до того, что голливудские кинодельцы и русско-советский классик Распутин видят одно и то же.
Увидев это, трудно было остаться так называемым советским человеком. Мотивы пошли в ход чисто прагматические: где лучше ожидать все того же потопа - в Сибири или в странах, в которых не отвыкли чистить бронзовые дверные ручки и вообще не отвинтили их на предмет продажи и пропоя.
Вопрос о художестве остается при этом почти академическим. Во всяком случае Кончаловский пытается его поднести именно так, и с ним трудно не согласиться. Он настаивает на том, что высокого искусства в современном обществе - в массовом обществе - не будет. Будет - есть - рынок и товар. Что касается самого Кончаловского, то нельзя не сказать, что он не делал честных попыток как-то противостать этому. Добившись кое-какого успеха в Америке (фильм "Поезд-беглец") и почувствовав, что может попытаться сделать что-то свое, он сумел поставить два тонких, можно сказать, элитных фильма: "Дуэт для солиста" и "Застенчивые люди". И оба раза - полный коммерческий провал. После этого он сделал для телевидения "Одиссею" и получил премию "Эмми". Об этой антрепризе я не хочу говорить. Но сам Кончаловский говорит, и весьма охотно, в мемуарах. Для него эта работа была по-своему интересной: он сумел в ней решить множество технических проблем.
Вот рок не то что Кончаловского, а кино как такового: в нем масса техники, требующей умения, профессионализма, некоей внехудожественной выдумки. Язык подавляет то, что на нем рассказывается. Техника решает все, даже не рынок. А техникой человечество владеет только сообща. Вот приговор художеству в век техники. Не знаю, может быть интернет все это перекрутит.
Одну свою работу Кончаловский видит удавшейся классикой - "Курочку Рябу". О ней он пишет:
"Курочка Ряба" - классика. Я серьезно. Ведь есть же у меня картины, которые причисляют к классике. А я причисляю эту. Знаю, она не постареет. В ней нет стиля. Есть свобода и есть человеческие характеры. Есть интенсивность чувства.
Это очень интересное заявление, особенно если при этом помнить, что Кончаловский не раз говорил в мемуарах, что он считает стиль первым условием умирания искусства. Есть стиль - нет вечности. Мысль ошарашивает, и подумав, начинаешь с ней вроде как соглашаться. Не в смысле "Курочки", а в отношении классики: вечный вне школ и систем, как говорил Пастернак.
Важно то, что есть и что ясно уже сейчас: Андрей Кончаловский - человек, хорошо, достойно, то есть профессионально поработавший в кино. То, что в технических возможностях его искусства, - он сделал. Техминимум сдал. Что будет потом, после - никто не знает; потом не только в каком-нибудь (впрочем, уже близком) двадцать первом веке, но и в персональной перспективе самого Кончаловского. А такая перспектива, думается, есть: он в своего отца, жить будет долго.
Я, делая эту передачу, так и не мог решить, нравится мне Кончаловский или нет. Кто он: вечности заложник или просто у времени в плену? Знаю точно одно: мне современность не нравится, а Кончаловский человек современный. С ней, современностью, легче примириться, если в ней преуспел. Есть ли у самого Кончаловского ощущение успеха? Не знаю; иногда кажется, что он и сам не знает.
Вокруг русского тела
Я давно слежу за работой Александра Эткинда и уже не раз говорил о нем в этих программах. Каждая из работ Александра Эткинда по-своему сенсационна, начиная с первой - "Эрос невозможного. История психоанализа в России". Здесь он был первооткрывателем темы, давшим солидное академическое исследование, исчерпавшее литературу вопроса (почти всю - нерусскую), но еще и неожиданно поставившее тему в широкий общекультурный план: история психоанализа в России оказалась психоанализом русской культуры. Нынешняя, третья по счету книга Эткинда носит эффектное название "Хлыст"; оно сопровождено академическим подзаголовком: "Секты, литература и революция". Все книги Эткинда на одну тему, но эта тема все время расширяется, принимая в себя все новые и новые культурные сюжеты. И сейчас, похоже, Эткинд нашел некий, как сейчас модно говорить, метасюжет русской культуры: обнаружил единую ее тему или, как опять же модно говорить, идиому, то есть специфический и в то же время универсальный, всеобъемлющий, исчерпывающий ее идею смысл и стиль. Русское сознание утопично, и это присуще ему на всех его культурных - или даже некультурных, внекультурных - уровнях. Утопичность сознания есть та родовая характеристика России, которая объединяет вершины русской культуры с низами народной жизни, Бердяева и Мережковского с полуграмотными деревенскими сектантами. Эткинд пишет в основном о русском модерне, об эпохе начала века, пышно называемой Серебряным веком или русским религиозно-культурным ренессансом, но нити отсюда протягиваются и в будущее - в большевизм, и в прошлое, в русскую классику: скажем, Пушкин оказывается у него автором главного сектантского текста русской литературы - это "Сказка о золотом петушке". То же относится к Толстому и Достоевскому, хрестоматийные вещи которых Эткинд сумел увидеть в новой и ошеломляющей перспективе, связывающей этих двух мировых классиков с темнотами народных бездн.
Эткинд дает увидеть русское сектантство, то есть неофициальную народную религиозность, как несостоявшуюся русскую Реформацию, способную, чаялось, вывести русскую культуру на качественно новый виток, - именно потому, что тут звучали темы, общие как народу, так и культурным верхам, а такое соединение и есть Реформация. Как русская Реформация оказалась русским большевизмом, почему вместо Лютера в России явился Ленин - вот главная тема этой книги Александра Эткинда.
Тема об утопичности русского сознания, конечно же, не нова, это, можно сказать, заезженная тема. Но Эткинд ее обновляет самым неожиданным, парадоксальнейшим образом: он нашел истинное и последнее содержание русской утопии.
На это открытие он напал еще в предыдущей своей книге "Содом и Психея", в той ее главе, где шла речь о Блоке. Эткинд расшифровал загадочнейший текст Блока: это не поэма "Двенадцать" с ее вроде бы неуместным Христом, а эссе "Катилина". Мысль Блока, увиденная нашим автором: утопия, тотальное преображение бытия сможет удасться только при условии ликвидации пола, а средство для этого только одно - кастрация. Открытие это было сенсационным, и сенсация могла состояться, уже состоялась на материале одного Блока, но Эткинд пошел дальше, произвел возведение сенсации в n-ную степень. Он увидел эту тему общерусской, национальной - увидел ее у всех, вплоть, повторю, до Пушкина.
Надо полагать, что включение Пушкина в этот, как теперь говорят, дискурс произошло под влиянием книги Игоря Смирнова "Психодиахроника русской литературы", в которой автор выявил в творчестве Пушкина превалирующие мотивы кастрационного комплекса. Открытие Эткинда, великолепная его догадка состояла в овеществлении метафоры: психологический комплекс, открытый Фрейдом, он увидел - на русском материале, конечно, - реализованным, так сказать, материально или, как говорит сам Эткинд, хирургически. Приведем такое высказывание автора:
Страх кастрации, как он понимается в психоанализе, совсем не является опасением физической кастрации. Когда психоаналитик говорит о страхе кастрации, это не значит, что она действительно может быть произведена над телом, что аналитик знает об этой угрозе, а субъект ее боится. В психоанализе термин "кастрация" больше похож на метафору, с помощью которой описывается неосознаваемое, а потому не описываемое словами чувство: о чем нельзя сказать прямо, о том, как в поэзии, можно говорить метафорами.
Практика русских скопцов - а скопцы, скопческая ересь существовали только в России - позволила автору сделать этот качественный скачок, реализовать метафору в теоретическом построении, как сами скопцы реализовали, овеществили ее на практике. И скопчество оказалось тогда предельным выражением, логическим пределом или, что то же, идеалом русской культуры, русской идеи, каковая, уже известно, есть утопия. Или, как говорит Эткинд в главе о Платонове, скопчество - это идиома русской утопии. А реализация утопии - это всегда движение от метафоры к метаморфозе, от иносказания к реальному, буквально телесному преображению. Вот почему Блок, которому, кстати, принадлежат сами эти слова о необходимости перехода от метафоры к метаморфозе, - главный русский утопист, по Эткинду, не считая самих скопцов, конечно, перешедших от слов к делу; Блок же оставался все же в словесном пространстве.
Тут мы выходим к одной из главных тем книги Александра Эткинда - о соотношении слова и дела в русской истории, слова и тела. Он недаром поднял эту тему и уделили ей, можно сказать, повышенное внимание. Эткинд писал свою книгу в методологии, как он сам говорит, междисциплинарной. Это способствовали, кажется, лично-биографические обстоятельства автора, проявившиеся если не в смене, то в расширении его научных интересов. Эткинд начинал как психолог, отсюда профессиональное знакомство с Фрейдом и интерес к открытым им материям, но постепенно у него возобладали филологические интересы, осложненные всей новейшей философией, которая строится в основном на литературном и лингвистическом материале. Тексты Эткинда стали изысканнее, запестрели именами Дерриды и Фуко, но сюжет его основной не то что затуманился, но начал как-то вилять. Эткинд принял семиотическую установку, я бы даже сказал, соблазнился ею: ограничиваться знаками культуры, не выходить за текст, считаться только с тем, что сказано и сознано автором в тексте. Эта методология нерелевантна предмету, который выбрал Эткинд: России. По счастью, он это понимает и, кокетничая модой, помнит суть, пиша об этом, например, так:
Буквальность осуществления является характерной чертой русской истории. Эта идея не нова. "Русский романтизм так отличается от иностранных романтизмов, что он всякую мысль, как бы она ни была дика или смешна, доводит до самых крайних граней, и при том на деле... Мысль у нас не может еще как-то разъединиться с жизнью", - писал Аполлон Григорьев. Вячеслав Иванов утверждал эту особенность "русской идеи" все с тем же романтизмом: "ее потребность идти во всем с неумолимо-ясною последовательностью до конца и до края, ее нравственно-практический строй ..., ненавидящий противоречие между сознанием и действием". Рассказывая в 1916 году о русских сектах, Бердяев чувствовал в них одно из проявлений "русской жажды претворить литературу в жизнь, культуры - в бытие". Еще полвека спустя Юрий Лотман писал: "Просвещение, которое на Западе означало изменение строя мыслей общества, в России стремилось к перемене типа поведения".
Идеальный символ становился телесным знаком, - продолжает Александр Эткинд. - Утопия осуществлялась как императив; философия - как политика; метафора как реальность; идея - как тело.
Эта русская память толкает Эткинда к чему-то вроде бунта против авторитетов:
После Мишеля Фуко значение биографии и психологии автора стало модным скорее отрицать, чем подчеркивать. ... Но и тут существуют реальности разного уровня. Биография есть текст особого рода, и он имеет определенные привилегии по отношению к текстам литературы. (Необходимость исследовать гипотетические точки пересечения между литературными текстами и историческими биографиями) ведет за границы текста. ... Презумпция интертекстуальности не означает отрицание реальности вне текста. ... Если слова воплощаются в жизнь, то конечной станцией этого пути является плоть - человеческое тело.
Слава Богу, наш автор вернулся к делу - к телу. Но, повторяю, книгу стало труднее читать, она утратила некую необходимую линейность построения, разворачивается спотыкливо. Переполнилась отступлениями не лирическими, а методологическими. И возобладавшее в конце концов решение: опровергнуть семиотических кумиров русским материалом, никак не укладывающимся, именно дискредитирующим новейшие методологии проведено в сущности завуалированно. Эткинд как бы хочет забыть специальность, отказаться от решений, даваемых классическим психоанализом, - решениями подчас простейшими, экономичнейшими, то есть вернейшими. Ноблес оближ: надо же продемонстрировать академическую выучку, знакомство со всеми этими Лаканами - тогда как классик подчас неоправданно забывается. И я скажу дальше, какая тема и трактовка найденного им материала была Эткиндом пренебрежена - не к улучшению его книги
Основной сюжет книги Эткинда, который все же вычленился из тумана семиотических рассуждений о тексте и затекстовых пространствах,- метафизика и практика коллективного тела. Но сделаем тут перерыв - переведем дух. Сокотал дух, как говорил переоткрытый Эткиндом Пимен Карпов.
Почему вообще сюжет скопчества оказывается первостепенно значимым для продвинутого понимания России? Потому что он выводит к теме коммунизма, составляющей последнее основание пресловутой русской идеи: большевицкий коммунизм - не случайный эпизод в тысячелетней истории России, а, так сказать, момент истины в ней - истины о ней, о России. Знание Маркса такой истине не поможет, говорил Бердяев, и правильно говорил. Коммунистический русский инстинкт на какое-то время мог получить в марксизме модную культурную мотивировку, но он потому и инстинкт, что таится в глубинах, недоступных внешним культурным воэдействиям. Другое дело русская культура, сама в этих инстинктах укорененная. Как ни захлебывайся ненавистью к Марксу, со скопчеством и хлыстовством его все же не увязать; а того же Бердяева - можно.
Как же видит - устанавливает - эту связь Александр Эткинд?
Кастрация - вершинная победа культуры над природой... И потому оскопление - предельная метафора, выражающая абсолютную победу общества, власти, культуры над отдельным человеком с его полом, личностью и любовью. ...Оскопление связывало человека с общиной так сильно, как это не может сделать никакая зависимость экономической или идеологической природы. Зависимость от общины всегда наталкивается на силу половой любви - любви к личности, а не общине. Кастрация разрубает эту проблему... Кастрация закрывает для партнера и открывает для коллектива. Кастрация делает коммунизм возможным и необходимым.
Как говорил Иван Бабичев: я не говорю - я высекаю мои слова на мраморе. То же самое можно сказать о процитированных словах Эткинда.
И еще одно принципиальное высказывание автора о соотношении коммунизма с русским сектантством:
На фоне русского сектантства с его изощренными техниками интеграции тел, коммунистические проекты кажутся робкими, недодуманными и недоделанными. Вожди революции не могли дать последователям и малой части того, чего достигали хлысты в своих конспиративных общинах; не только делать, но и мечтать о подобном человеку письменной культуры затруднительно. Дойдя до семьи, секса и быта, русская революция оказалась беспомощной и ретроградной; ее предшественницы, русские секты, были куда изобретательнее. Расширяя диапазон возможного, опыт русского сектантства должен быть оценен по достоинству.
Возникает соблазн сказать, что марксизм скорее во благо присутствовал в русской революции: западный его рационалистический чекан уберег Россию от горших испытаний в отечественном ключе. В исторической ретроспективе Маркс кажется предпочтительней Кондрата Селиванова - основателя секты скопцов.
Заметим, однако, что речь у автора уже не о скопцах, а о русском сектантстве вообще; вспомним, что книга Александра Эткинда называется "Хлыст". Хлысты - главные его герои. Скопчество, при всей его последней истинности и мистической глубине, оставалось все же явлением маргинальным. Скопчество, говоря по Канту, - регулятивная идея коммунизма как окончательной победы над личностью, предельная метафора, как говорит Эткинд. А хлыстовство было движением весьма широким и более репрезентативно являющим практику вот этой самой интеграции тел, методику образования коллективного тела. Хлыстовские радения - вихревое движение, экстатический групповой хоровод - уже как бы являли это коллективное тело. Вот как подытоживает автор обе сектантские практики:
Хлыстовство и скопчество уникальны своими практиками и не столь своеобразны своими теориями. Множество утопистов мечтали о коллективном теле; хлысты осуществили мечту в ритуале, который кажется радикальнее, буквальнее других решений. Множество утопистов мечтали об аскезе; скопцы осуществили мечту в ритуале, который наверняка является самым радикальным и буквальным из решений. Попав в неписьменный контекст, идеи высокой культуры теряют свою сложность, условность, многоальтернативность. Зато они обретают плоть, как сказано: слово бысть плоть. Сослагательное наклонение передается повелительным; будущее время переводится как настоящее; поэтический троп воспринимается как норма поведения. ... Идея коллективного тела осуществляется в групповом экстазе радения. Сравнение общины с семьей, характерное для любой романтической доктрины, ритуализуется в хлыстовском обычае свального греха. Пуританский идеал чистоты осуществляется в скопческой кастрации. Утопия равенство и справедливости реализуется в тотальной революции.
Вот самое важное: именно здесь, в таких нажимах и эмфазах, опровергается всяческая семиотика: письменная, знаковая культура оказывается излишней в русском дискурсе, то есть коллективном духовном опыте, каковой опыт прежде всего - телесен, реален, плотян. И вот к этой плоти, к этому плотскому опыту, тянулись и его ужасались, смутно - или отчетливо - понимая, что за ним стоит, вершины русской культуры. Описание этих культурных тяготений и ужасов - главный сюжет книги Александра Эткинда. Он дал по существу историю и энциклопедию русской культуры, взятой и выстроенной по этой линии, в этом - не методологическом, а содержательном - разрезе.
Чего не дал, не сделал, не договорил Александр Эткинд?
Он упустил возможность специфической интерпретации русского духовно-культурного опыта как опыта прежде всего христианского.
Начнем с известнейшего: трактовки хлыстовства Розановым (от книги которого "Апокалиптические секты: хлыстовство и скопчество", надо полагать, исходил Эткинд в тематической ориентации книги). Эткинд остроумно заметил, что Розанов, поначалу отождествлявший религию с полом и отвергавший христианство по причине его а-сексуальности, бессеменности, на опыте хлыстов увидел полярность религии полу. Но вот описание хлыстовской общины Розановым в передаче Эткинда и с соответствующей цитацией:
На радении Розанов не был, только участвовал в общем чаепитии. Хлысты показались ему людьми с "особой духовной организацией", "бесконечно впечатлительными"; "пушинка, которая бы упала на меня и меня не отяготила ... этих людей почти бы заставила вскрикнуть от боли". ... Он (Розанов) уверен в прямом родстве, и даже идентичности, русского хлыстовства с античными дионисийскими культами; "это как грибы, белые и боровики: одна порода". Но наличие свального греха у хлыстов Розанов категорически отрицает. Главная для него и бесспорная особенность характера хлыстов - отвращение хлыстов к "плотскому общению", их абсолютное девство. У всех у них, мужчин и женщин, души "усиленно женственные".
Можно только удивляться тому, как Розанов не увидел сходства так им самим описанных хлыстов с тем, что он писал в "Людях лунного света" о христианах. Подзабыл Василий Васильевич самого себя - с ним это часто случалось, как вообще случается с людьми много пишущими. "Абсолютное девство" и отвращение к плотскому общению - конститутивная черта тех самых описанных Розановым людей лунного света, то есть христиан, а еще лучше сказать - первохристиан. Дионисийские культы Розанов вспомнил, а первохристиан забыл. То, что его самого отвращало, вдруг показалось привлекательным - именно потому, что он увидел возможность противопоставления пола и религии, а не их отождествления, как это делал Розанов раньше, в иудаистический свой период. Это замечание Эткинда совершенно правильно. И не удивительно, что тут же проявилось еще одно качество Розанова - то, что Петр Струве назвал гомерическим неряшеством в отношении фактов. Конкретно это сказалось так:
Обвинение хлыстов в ритуальном групповом сексе, по Розанову, - вековая клевета православных миссионеров. ... Рецензент Богословского Вестника возражал против отрицания Розановым свального греха у хлыстов:
"против его основного тезиса имеется столько объективных данных, в форме, например, установленных на суде фактов, что настаивать на нем все равно, что доказывать отсутствие у хлыстов радений".
Чего не понял, что забыл Розанов и чего, вслед за ним, не хочет понимать и делает вид, что забывает, Александр Эткинд? Коллективный, групповой секс или свальный грех, как его называли в связи с хлыстовством, чрезвычайно часто, если не всегда, выступает формой гомосексуального общения. Это расширенная практика так называемого мотива Кандавла, формы полового посредничества, когда прямое гетеросексуальное общение оказывается затруднительным или морально неприемлемым. Виденные Розановым хлысты были, как и первохристиане в его реконструкции, "содомитами" - библейское название гомосексуалов. Отсюда их всяческая деликатность и чувствительность, поразившее Розанова отвращение к половому общению. Практику хлыстовства можно понять как сильнейшее вытеснение гомосексуальных влечений, снимаемое - иногда, не всякий раз - в ритуальном радении в форме групповой, то есть, в глубине, гомосексуальной связи.
Два литературно-художественных примера, с апелляцией к высшим культурным авторитетам. В фильме Луиса Бюнюэля "Млечный путь" молитвенное собрание первохристиан переходит в оргию. И второй пример: Август Стриндберг, несомненно, репрессированный гомосексуал, всю жизнь страдавший с женщинами и не умевший от этих страданий, в силу господствовавшего культурного канона, избавиться, только один раз описал как бы полноценный как бы гетеросекс: "групповуху" в публичном доме.
Вообще такие отнесения я бы мог продолжить - и продемонстрировать те же, но уже скрытые содержания на примере очень авторитетных культурных построений. Указанная тема буквально выпирает из Вячеслава Иванова и его ученика Бахтина, завороженных образами коллективного тела. Эткинд, конечно, пишет об этом, но не хочет произнести каких-то последних и достаточно простых слов. Очевидно, ему мешают семиотики, требующие ориентации исключительно на культурный текст. Эткинд объясняет, что апелляция к бессознательному неприлична. Это не он первый говорит, такие разговоры начались еще с Сартра, и больше всего напоминают мне формулу о генетике - продажной девке империализма. Автор скользит по касательной к русской - хлыстовской - теме. Можно понять его корректность - и научную, и политическую, и какую угодно: трудно сказать о том, что русский коммунизм, со скопчеством как регулятивной идеей, порожден духом христианства в стране, не знавшей иных культурных влияний.
Александр Эткинд однажды написал обо мне статью, содержавшую достаточно острую критику. Он сказал, что я ориентируюсь на Фрейда, а на самом деле гляжу в Розанова. Принимаю этот упрек - если только можно назвать его упреком. Но вот против чего возражаю. Эткинд написал: "Содом порождает идею, что соитие есть грех", такова ключевая формула Розанова. Содом порождает идею социализма, считает Парамонов. В контексте постсоциалистической России это звучит обвинением в адрес одного из ее меньшинств".
Во-первых, я бы слово социализм в приведенной цитате заменил словом коммунизм. Кому в Западной Европе или Америке нужно объяснять, что вэлфэр-стэйт не имеет ничего общего с идеей коллективного тела? И во-вторых: пафос всех моих выступлений по обсуждаемым темам сводится к настойчивому повторению одной простой, я бы даже сказал элементарной мысли: легализация миноритетных сексуальных практик лишает их идеологических ядов. Ядовит может быть сублимированный гомосексуализм; но гомосексуализм, вообще любой секс как легально практикуемая активность Октябрьской революцией не грозит.
Идея кастрации и практическая реализация оной могли прийти в голову Кондрату Селиванову и Александру Блоку только потому, что они были репрессированными гомосексуалами. Это простой, я бы сказал классической, истины нет в барочно великолепной книге Александра Эткинда.
Он увидел, что так называемые идеологические, якобы непримиримые противоречия в современном мире, противостояние двух пресловутых лагерей и необходимость решительного между ними выбора - совершеннейшая чушь и гниль, ничто по сравнению с тем, что современный мир объединяет в общей судьбе. А объединяет его всеобщее участие в технологической цивилизации, диктующей единый стиль поведения в самых различных обстоятельствах, - единые сюжеты диктующей. Вплоть до того, что голливудские кинодельцы и русско-советский классик Распутин видят одно и то же.
Увидев это, трудно было остаться так называемым советским человеком. Мотивы пошли в ход чисто прагматические: где лучше ожидать все того же потопа - в Сибири или в странах, в которых не отвыкли чистить бронзовые дверные ручки и вообще не отвинтили их на предмет продажи и пропоя.
Вопрос о художестве остается при этом почти академическим. Во всяком случае Кончаловский пытается его поднести именно так, и с ним трудно не согласиться. Он настаивает на том, что высокого искусства в современном обществе - в массовом обществе - не будет. Будет - есть - рынок и товар. Что касается самого Кончаловского, то нельзя не сказать, что он не делал честных попыток как-то противостать этому. Добившись кое-какого успеха в Америке (фильм "Поезд-беглец") и почувствовав, что может попытаться сделать что-то свое, он сумел поставить два тонких, можно сказать, элитных фильма: "Дуэт для солиста" и "Застенчивые люди". И оба раза - полный коммерческий провал. После этого он сделал для телевидения "Одиссею" и получил премию "Эмми". Об этой антрепризе я не хочу говорить. Но сам Кончаловский говорит, и весьма охотно, в мемуарах. Для него эта работа была по-своему интересной: он сумел в ней решить множество технических проблем.
Вот рок не то что Кончаловского, а кино как такового: в нем масса техники, требующей умения, профессионализма, некоей внехудожественной выдумки. Язык подавляет то, что на нем рассказывается. Техника решает все, даже не рынок. А техникой человечество владеет только сообща. Вот приговор художеству в век техники. Не знаю, может быть интернет все это перекрутит.
Одну свою работу Кончаловский видит удавшейся классикой - "Курочку Рябу". О ней он пишет:
"Курочка Ряба" - классика. Я серьезно. Ведь есть же у меня картины, которые причисляют к классике. А я причисляю эту. Знаю, она не постареет. В ней нет стиля. Есть свобода и есть человеческие характеры. Есть интенсивность чувства.
Это очень интересное заявление, особенно если при этом помнить, что Кончаловский не раз говорил в мемуарах, что он считает стиль первым условием умирания искусства. Есть стиль - нет вечности. Мысль ошарашивает, и подумав, начинаешь с ней вроде как соглашаться. Не в смысле "Курочки", а в отношении классики: вечный вне школ и систем, как говорил Пастернак.
Важно то, что есть и что ясно уже сейчас: Андрей Кончаловский - человек, хорошо, достойно, то есть профессионально поработавший в кино. То, что в технических возможностях его искусства, - он сделал. Техминимум сдал. Что будет потом, после - никто не знает; потом не только в каком-нибудь (впрочем, уже близком) двадцать первом веке, но и в персональной перспективе самого Кончаловского. А такая перспектива, думается, есть: он в своего отца, жить будет долго.
Я, делая эту передачу, так и не мог решить, нравится мне Кончаловский или нет. Кто он: вечности заложник или просто у времени в плену? Знаю точно одно: мне современность не нравится, а Кончаловский человек современный. С ней, современностью, легче примириться, если в ней преуспел. Есть ли у самого Кончаловского ощущение успеха? Не знаю; иногда кажется, что он и сам не знает.
Вокруг русского тела
Я давно слежу за работой Александра Эткинда и уже не раз говорил о нем в этих программах. Каждая из работ Александра Эткинда по-своему сенсационна, начиная с первой - "Эрос невозможного. История психоанализа в России". Здесь он был первооткрывателем темы, давшим солидное академическое исследование, исчерпавшее литературу вопроса (почти всю - нерусскую), но еще и неожиданно поставившее тему в широкий общекультурный план: история психоанализа в России оказалась психоанализом русской культуры. Нынешняя, третья по счету книга Эткинда носит эффектное название "Хлыст"; оно сопровождено академическим подзаголовком: "Секты, литература и революция". Все книги Эткинда на одну тему, но эта тема все время расширяется, принимая в себя все новые и новые культурные сюжеты. И сейчас, похоже, Эткинд нашел некий, как сейчас модно говорить, метасюжет русской культуры: обнаружил единую ее тему или, как опять же модно говорить, идиому, то есть специфический и в то же время универсальный, всеобъемлющий, исчерпывающий ее идею смысл и стиль. Русское сознание утопично, и это присуще ему на всех его культурных - или даже некультурных, внекультурных - уровнях. Утопичность сознания есть та родовая характеристика России, которая объединяет вершины русской культуры с низами народной жизни, Бердяева и Мережковского с полуграмотными деревенскими сектантами. Эткинд пишет в основном о русском модерне, об эпохе начала века, пышно называемой Серебряным веком или русским религиозно-культурным ренессансом, но нити отсюда протягиваются и в будущее - в большевизм, и в прошлое, в русскую классику: скажем, Пушкин оказывается у него автором главного сектантского текста русской литературы - это "Сказка о золотом петушке". То же относится к Толстому и Достоевскому, хрестоматийные вещи которых Эткинд сумел увидеть в новой и ошеломляющей перспективе, связывающей этих двух мировых классиков с темнотами народных бездн.
Эткинд дает увидеть русское сектантство, то есть неофициальную народную религиозность, как несостоявшуюся русскую Реформацию, способную, чаялось, вывести русскую культуру на качественно новый виток, - именно потому, что тут звучали темы, общие как народу, так и культурным верхам, а такое соединение и есть Реформация. Как русская Реформация оказалась русским большевизмом, почему вместо Лютера в России явился Ленин - вот главная тема этой книги Александра Эткинда.
Тема об утопичности русского сознания, конечно же, не нова, это, можно сказать, заезженная тема. Но Эткинд ее обновляет самым неожиданным, парадоксальнейшим образом: он нашел истинное и последнее содержание русской утопии.
На это открытие он напал еще в предыдущей своей книге "Содом и Психея", в той ее главе, где шла речь о Блоке. Эткинд расшифровал загадочнейший текст Блока: это не поэма "Двенадцать" с ее вроде бы неуместным Христом, а эссе "Катилина". Мысль Блока, увиденная нашим автором: утопия, тотальное преображение бытия сможет удасться только при условии ликвидации пола, а средство для этого только одно - кастрация. Открытие это было сенсационным, и сенсация могла состояться, уже состоялась на материале одного Блока, но Эткинд пошел дальше, произвел возведение сенсации в n-ную степень. Он увидел эту тему общерусской, национальной - увидел ее у всех, вплоть, повторю, до Пушкина.
Надо полагать, что включение Пушкина в этот, как теперь говорят, дискурс произошло под влиянием книги Игоря Смирнова "Психодиахроника русской литературы", в которой автор выявил в творчестве Пушкина превалирующие мотивы кастрационного комплекса. Открытие Эткинда, великолепная его догадка состояла в овеществлении метафоры: психологический комплекс, открытый Фрейдом, он увидел - на русском материале, конечно, - реализованным, так сказать, материально или, как говорит сам Эткинд, хирургически. Приведем такое высказывание автора:
Страх кастрации, как он понимается в психоанализе, совсем не является опасением физической кастрации. Когда психоаналитик говорит о страхе кастрации, это не значит, что она действительно может быть произведена над телом, что аналитик знает об этой угрозе, а субъект ее боится. В психоанализе термин "кастрация" больше похож на метафору, с помощью которой описывается неосознаваемое, а потому не описываемое словами чувство: о чем нельзя сказать прямо, о том, как в поэзии, можно говорить метафорами.
Практика русских скопцов - а скопцы, скопческая ересь существовали только в России - позволила автору сделать этот качественный скачок, реализовать метафору в теоретическом построении, как сами скопцы реализовали, овеществили ее на практике. И скопчество оказалось тогда предельным выражением, логическим пределом или, что то же, идеалом русской культуры, русской идеи, каковая, уже известно, есть утопия. Или, как говорит Эткинд в главе о Платонове, скопчество - это идиома русской утопии. А реализация утопии - это всегда движение от метафоры к метаморфозе, от иносказания к реальному, буквально телесному преображению. Вот почему Блок, которому, кстати, принадлежат сами эти слова о необходимости перехода от метафоры к метаморфозе, - главный русский утопист, по Эткинду, не считая самих скопцов, конечно, перешедших от слов к делу; Блок же оставался все же в словесном пространстве.
Тут мы выходим к одной из главных тем книги Александра Эткинда - о соотношении слова и дела в русской истории, слова и тела. Он недаром поднял эту тему и уделили ей, можно сказать, повышенное внимание. Эткинд писал свою книгу в методологии, как он сам говорит, междисциплинарной. Это способствовали, кажется, лично-биографические обстоятельства автора, проявившиеся если не в смене, то в расширении его научных интересов. Эткинд начинал как психолог, отсюда профессиональное знакомство с Фрейдом и интерес к открытым им материям, но постепенно у него возобладали филологические интересы, осложненные всей новейшей философией, которая строится в основном на литературном и лингвистическом материале. Тексты Эткинда стали изысканнее, запестрели именами Дерриды и Фуко, но сюжет его основной не то что затуманился, но начал как-то вилять. Эткинд принял семиотическую установку, я бы даже сказал, соблазнился ею: ограничиваться знаками культуры, не выходить за текст, считаться только с тем, что сказано и сознано автором в тексте. Эта методология нерелевантна предмету, который выбрал Эткинд: России. По счастью, он это понимает и, кокетничая модой, помнит суть, пиша об этом, например, так:
Буквальность осуществления является характерной чертой русской истории. Эта идея не нова. "Русский романтизм так отличается от иностранных романтизмов, что он всякую мысль, как бы она ни была дика или смешна, доводит до самых крайних граней, и при том на деле... Мысль у нас не может еще как-то разъединиться с жизнью", - писал Аполлон Григорьев. Вячеслав Иванов утверждал эту особенность "русской идеи" все с тем же романтизмом: "ее потребность идти во всем с неумолимо-ясною последовательностью до конца и до края, ее нравственно-практический строй ..., ненавидящий противоречие между сознанием и действием". Рассказывая в 1916 году о русских сектах, Бердяев чувствовал в них одно из проявлений "русской жажды претворить литературу в жизнь, культуры - в бытие". Еще полвека спустя Юрий Лотман писал: "Просвещение, которое на Западе означало изменение строя мыслей общества, в России стремилось к перемене типа поведения".
Идеальный символ становился телесным знаком, - продолжает Александр Эткинд. - Утопия осуществлялась как императив; философия - как политика; метафора как реальность; идея - как тело.
Эта русская память толкает Эткинда к чему-то вроде бунта против авторитетов:
После Мишеля Фуко значение биографии и психологии автора стало модным скорее отрицать, чем подчеркивать. ... Но и тут существуют реальности разного уровня. Биография есть текст особого рода, и он имеет определенные привилегии по отношению к текстам литературы. (Необходимость исследовать гипотетические точки пересечения между литературными текстами и историческими биографиями) ведет за границы текста. ... Презумпция интертекстуальности не означает отрицание реальности вне текста. ... Если слова воплощаются в жизнь, то конечной станцией этого пути является плоть - человеческое тело.
Слава Богу, наш автор вернулся к делу - к телу. Но, повторяю, книгу стало труднее читать, она утратила некую необходимую линейность построения, разворачивается спотыкливо. Переполнилась отступлениями не лирическими, а методологическими. И возобладавшее в конце концов решение: опровергнуть семиотических кумиров русским материалом, никак не укладывающимся, именно дискредитирующим новейшие методологии проведено в сущности завуалированно. Эткинд как бы хочет забыть специальность, отказаться от решений, даваемых классическим психоанализом, - решениями подчас простейшими, экономичнейшими, то есть вернейшими. Ноблес оближ: надо же продемонстрировать академическую выучку, знакомство со всеми этими Лаканами - тогда как классик подчас неоправданно забывается. И я скажу дальше, какая тема и трактовка найденного им материала была Эткиндом пренебрежена - не к улучшению его книги
Основной сюжет книги Эткинда, который все же вычленился из тумана семиотических рассуждений о тексте и затекстовых пространствах,- метафизика и практика коллективного тела. Но сделаем тут перерыв - переведем дух. Сокотал дух, как говорил переоткрытый Эткиндом Пимен Карпов.
Почему вообще сюжет скопчества оказывается первостепенно значимым для продвинутого понимания России? Потому что он выводит к теме коммунизма, составляющей последнее основание пресловутой русской идеи: большевицкий коммунизм - не случайный эпизод в тысячелетней истории России, а, так сказать, момент истины в ней - истины о ней, о России. Знание Маркса такой истине не поможет, говорил Бердяев, и правильно говорил. Коммунистический русский инстинкт на какое-то время мог получить в марксизме модную культурную мотивировку, но он потому и инстинкт, что таится в глубинах, недоступных внешним культурным воэдействиям. Другое дело русская культура, сама в этих инстинктах укорененная. Как ни захлебывайся ненавистью к Марксу, со скопчеством и хлыстовством его все же не увязать; а того же Бердяева - можно.
Как же видит - устанавливает - эту связь Александр Эткинд?
Кастрация - вершинная победа культуры над природой... И потому оскопление - предельная метафора, выражающая абсолютную победу общества, власти, культуры над отдельным человеком с его полом, личностью и любовью. ...Оскопление связывало человека с общиной так сильно, как это не может сделать никакая зависимость экономической или идеологической природы. Зависимость от общины всегда наталкивается на силу половой любви - любви к личности, а не общине. Кастрация разрубает эту проблему... Кастрация закрывает для партнера и открывает для коллектива. Кастрация делает коммунизм возможным и необходимым.
Как говорил Иван Бабичев: я не говорю - я высекаю мои слова на мраморе. То же самое можно сказать о процитированных словах Эткинда.
И еще одно принципиальное высказывание автора о соотношении коммунизма с русским сектантством:
На фоне русского сектантства с его изощренными техниками интеграции тел, коммунистические проекты кажутся робкими, недодуманными и недоделанными. Вожди революции не могли дать последователям и малой части того, чего достигали хлысты в своих конспиративных общинах; не только делать, но и мечтать о подобном человеку письменной культуры затруднительно. Дойдя до семьи, секса и быта, русская революция оказалась беспомощной и ретроградной; ее предшественницы, русские секты, были куда изобретательнее. Расширяя диапазон возможного, опыт русского сектантства должен быть оценен по достоинству.
Возникает соблазн сказать, что марксизм скорее во благо присутствовал в русской революции: западный его рационалистический чекан уберег Россию от горших испытаний в отечественном ключе. В исторической ретроспективе Маркс кажется предпочтительней Кондрата Селиванова - основателя секты скопцов.
Заметим, однако, что речь у автора уже не о скопцах, а о русском сектантстве вообще; вспомним, что книга Александра Эткинда называется "Хлыст". Хлысты - главные его герои. Скопчество, при всей его последней истинности и мистической глубине, оставалось все же явлением маргинальным. Скопчество, говоря по Канту, - регулятивная идея коммунизма как окончательной победы над личностью, предельная метафора, как говорит Эткинд. А хлыстовство было движением весьма широким и более репрезентативно являющим практику вот этой самой интеграции тел, методику образования коллективного тела. Хлыстовские радения - вихревое движение, экстатический групповой хоровод - уже как бы являли это коллективное тело. Вот как подытоживает автор обе сектантские практики:
Хлыстовство и скопчество уникальны своими практиками и не столь своеобразны своими теориями. Множество утопистов мечтали о коллективном теле; хлысты осуществили мечту в ритуале, который кажется радикальнее, буквальнее других решений. Множество утопистов мечтали об аскезе; скопцы осуществили мечту в ритуале, который наверняка является самым радикальным и буквальным из решений. Попав в неписьменный контекст, идеи высокой культуры теряют свою сложность, условность, многоальтернативность. Зато они обретают плоть, как сказано: слово бысть плоть. Сослагательное наклонение передается повелительным; будущее время переводится как настоящее; поэтический троп воспринимается как норма поведения. ... Идея коллективного тела осуществляется в групповом экстазе радения. Сравнение общины с семьей, характерное для любой романтической доктрины, ритуализуется в хлыстовском обычае свального греха. Пуританский идеал чистоты осуществляется в скопческой кастрации. Утопия равенство и справедливости реализуется в тотальной революции.
Вот самое важное: именно здесь, в таких нажимах и эмфазах, опровергается всяческая семиотика: письменная, знаковая культура оказывается излишней в русском дискурсе, то есть коллективном духовном опыте, каковой опыт прежде всего - телесен, реален, плотян. И вот к этой плоти, к этому плотскому опыту, тянулись и его ужасались, смутно - или отчетливо - понимая, что за ним стоит, вершины русской культуры. Описание этих культурных тяготений и ужасов - главный сюжет книги Александра Эткинда. Он дал по существу историю и энциклопедию русской культуры, взятой и выстроенной по этой линии, в этом - не методологическом, а содержательном - разрезе.
Чего не дал, не сделал, не договорил Александр Эткинд?
Он упустил возможность специфической интерпретации русского духовно-культурного опыта как опыта прежде всего христианского.
Начнем с известнейшего: трактовки хлыстовства Розановым (от книги которого "Апокалиптические секты: хлыстовство и скопчество", надо полагать, исходил Эткинд в тематической ориентации книги). Эткинд остроумно заметил, что Розанов, поначалу отождествлявший религию с полом и отвергавший христианство по причине его а-сексуальности, бессеменности, на опыте хлыстов увидел полярность религии полу. Но вот описание хлыстовской общины Розановым в передаче Эткинда и с соответствующей цитацией:
На радении Розанов не был, только участвовал в общем чаепитии. Хлысты показались ему людьми с "особой духовной организацией", "бесконечно впечатлительными"; "пушинка, которая бы упала на меня и меня не отяготила ... этих людей почти бы заставила вскрикнуть от боли". ... Он (Розанов) уверен в прямом родстве, и даже идентичности, русского хлыстовства с античными дионисийскими культами; "это как грибы, белые и боровики: одна порода". Но наличие свального греха у хлыстов Розанов категорически отрицает. Главная для него и бесспорная особенность характера хлыстов - отвращение хлыстов к "плотскому общению", их абсолютное девство. У всех у них, мужчин и женщин, души "усиленно женственные".
Можно только удивляться тому, как Розанов не увидел сходства так им самим описанных хлыстов с тем, что он писал в "Людях лунного света" о христианах. Подзабыл Василий Васильевич самого себя - с ним это часто случалось, как вообще случается с людьми много пишущими. "Абсолютное девство" и отвращение к плотскому общению - конститутивная черта тех самых описанных Розановым людей лунного света, то есть христиан, а еще лучше сказать - первохристиан. Дионисийские культы Розанов вспомнил, а первохристиан забыл. То, что его самого отвращало, вдруг показалось привлекательным - именно потому, что он увидел возможность противопоставления пола и религии, а не их отождествления, как это делал Розанов раньше, в иудаистический свой период. Это замечание Эткинда совершенно правильно. И не удивительно, что тут же проявилось еще одно качество Розанова - то, что Петр Струве назвал гомерическим неряшеством в отношении фактов. Конкретно это сказалось так:
Обвинение хлыстов в ритуальном групповом сексе, по Розанову, - вековая клевета православных миссионеров. ... Рецензент Богословского Вестника возражал против отрицания Розановым свального греха у хлыстов:
"против его основного тезиса имеется столько объективных данных, в форме, например, установленных на суде фактов, что настаивать на нем все равно, что доказывать отсутствие у хлыстов радений".
Чего не понял, что забыл Розанов и чего, вслед за ним, не хочет понимать и делает вид, что забывает, Александр Эткинд? Коллективный, групповой секс или свальный грех, как его называли в связи с хлыстовством, чрезвычайно часто, если не всегда, выступает формой гомосексуального общения. Это расширенная практика так называемого мотива Кандавла, формы полового посредничества, когда прямое гетеросексуальное общение оказывается затруднительным или морально неприемлемым. Виденные Розановым хлысты были, как и первохристиане в его реконструкции, "содомитами" - библейское название гомосексуалов. Отсюда их всяческая деликатность и чувствительность, поразившее Розанова отвращение к половому общению. Практику хлыстовства можно понять как сильнейшее вытеснение гомосексуальных влечений, снимаемое - иногда, не всякий раз - в ритуальном радении в форме групповой, то есть, в глубине, гомосексуальной связи.
Два литературно-художественных примера, с апелляцией к высшим культурным авторитетам. В фильме Луиса Бюнюэля "Млечный путь" молитвенное собрание первохристиан переходит в оргию. И второй пример: Август Стриндберг, несомненно, репрессированный гомосексуал, всю жизнь страдавший с женщинами и не умевший от этих страданий, в силу господствовавшего культурного канона, избавиться, только один раз описал как бы полноценный как бы гетеросекс: "групповуху" в публичном доме.
Вообще такие отнесения я бы мог продолжить - и продемонстрировать те же, но уже скрытые содержания на примере очень авторитетных культурных построений. Указанная тема буквально выпирает из Вячеслава Иванова и его ученика Бахтина, завороженных образами коллективного тела. Эткинд, конечно, пишет об этом, но не хочет произнести каких-то последних и достаточно простых слов. Очевидно, ему мешают семиотики, требующие ориентации исключительно на культурный текст. Эткинд объясняет, что апелляция к бессознательному неприлична. Это не он первый говорит, такие разговоры начались еще с Сартра, и больше всего напоминают мне формулу о генетике - продажной девке империализма. Автор скользит по касательной к русской - хлыстовской - теме. Можно понять его корректность - и научную, и политическую, и какую угодно: трудно сказать о том, что русский коммунизм, со скопчеством как регулятивной идеей, порожден духом христианства в стране, не знавшей иных культурных влияний.
Александр Эткинд однажды написал обо мне статью, содержавшую достаточно острую критику. Он сказал, что я ориентируюсь на Фрейда, а на самом деле гляжу в Розанова. Принимаю этот упрек - если только можно назвать его упреком. Но вот против чего возражаю. Эткинд написал: "Содом порождает идею, что соитие есть грех", такова ключевая формула Розанова. Содом порождает идею социализма, считает Парамонов. В контексте постсоциалистической России это звучит обвинением в адрес одного из ее меньшинств".
Во-первых, я бы слово социализм в приведенной цитате заменил словом коммунизм. Кому в Западной Европе или Америке нужно объяснять, что вэлфэр-стэйт не имеет ничего общего с идеей коллективного тела? И во-вторых: пафос всех моих выступлений по обсуждаемым темам сводится к настойчивому повторению одной простой, я бы даже сказал элементарной мысли: легализация миноритетных сексуальных практик лишает их идеологических ядов. Ядовит может быть сублимированный гомосексуализм; но гомосексуализм, вообще любой секс как легально практикуемая активность Октябрьской революцией не грозит.
Идея кастрации и практическая реализация оной могли прийти в голову Кондрату Селиванову и Александру Блоку только потому, что они были репрессированными гомосексуалами. Это простой, я бы сказал классической, истины нет в барочно великолепной книге Александра Эткинда.