Мне бы не хотелось уходить здесь в индивидуальную психопатологию: эта тема начинает меня утомлять. К сожалению, она принудительно навязывается русскими культурными сюжетами. О Гоголе тот же Розанов говорил как о некрофиле: женские его образы - сплошь покойницы, у которых что-то черное сквозь белое тело просвечивает. Определяющей в этом отношении работой считается книга американского слависта Саймона Карлинского "Сексуальный лабиринт Николая Гоголя", где он трактуется как репрессировнный гомосексуалист.
   Не могу сказать, что Карлинский убедил меня стопроцентно, но, конечно, некоторые гоголевские тексты дают основания для такой классификации - например, отрывок, названный "Ночи на вилле". И трудно, конечно, пройти мимо его анализа "Вия": что такое Вий, можно понять, вспомнив сходно звучащее русское слово из трех букв и с тем же окончанием. Женщина, прекрасная паночка для Хомы Брута не существует, это труп (он же ее и убивает), но влечет его этот самый Вий - влечет и смертельно страшит: бессознательным страхом человека, не понимающего природы своих влечений, всячески их вытеснившего.
   Но все же в связи с Гоголем хочется говорить не о Фрейде, а о Юнге. Гоголь проник в русское коллективное бессознательное и гениально его выразил. Поэтому он не совсем фантаст, какой-то реализм у него есть, причем реализм в высшем смысле. Об этом писал Бердяев в замечательной статье "Духи русской революции". Гоголь оказался реалистом, писал Бердяев, созданных им героев мы видим живущими сейчас. Хлестаков и Чичиков действуют в русской революции: первый разъезжает в бронепоезде, рассылая декреты, а второй руководит социалистической экономикой. Русская революция - смесь маниловщины с ноздревщиной. Эти формулы Бердяева верифицируются понятием архетипа, введенного в глубинную психологию Юнгом. Гоголь угадал архетипы русской жизни. Вот эти казаки, которые с шашками наголо отправились рубать атомную электростанцию, - один из таких архетипов. Конечно, реальность, открывшаяся Гоголю, частична, а не целостна, Россия к ним не сводима, но она, такая реальность, тоже существует, причем вечно, в некоем вневременном измерении. Гоголь угадал и увидел в России ее абсурдную сторону, какую-то гигантскую метафизическую нескладицу русской жизни как определяющий ее закон. Россия у Гоголя - страна, которая не столько живет, сколько выдумывает свою жизнь, расплывается в странных фантазиях. Какую-то нежизненность усмотрел Гоголь в этом гигантском и могучем на вид теле.
   Как и подавляющее большинство человечества, я не принадлежу к поклонникам солженицынской эпопеи "Красное колесо", но не могу не признать, что в ней встречаются сильные страницы. Одна сцена, даже целая глава просто гениальна: разговор Ленина с Парвусом, теснящихся на узкой эмигрантской койке. Возникает ощущение какого-то гомосексуального брака, порождающего мертвый плод - русскую революцию. У Солженицына нельзя обнаружить следы гоголевского влияния, но эта сцена кажется гоголевской - не стилистически, а именно архетипически. То есть Солженицын на короткое время и в пространстве одной главы проник в тот же русский архетип.
   Но Солженицын все же пишет задним числом, а у Гоголя мы встречаемся с предвидением русского будущего, с неким пророчеством. Природа пророчестив, как объяснил Юнг, вообще такова: слияние индивидуального бессознательного с коллективным бессознательным. Человек начинает видеть нечто, выходящее за грани его собственной личности, - и в пространстве, и во времени. Самый известный пророк европейской истории - Нострадамус. Конечно, тексты его не прямые, трудно в них разобраться, но люди, считающие, что они разгадали его шифр, дают толкования совершенно сногсшибательные. Например, по Нострадамусу - согласно его интерпретаторам - получалось, что большевицкому режиму срок - семьдесят четыре года и семь месяцев, то есть он должен пасть в 1991 году. Не этого ли мы были свидетелями?
   В русской литературе можно укзать примеры подобных пророчеств - у Андрея Белого, писателя, кстати сказать, находившегося под огромным влиянием Гоголя. В "Серебряном голубе" он предсказал, да прямо и описал феномен распутинщины - простонародного темного мистицизма. Важны также "Записки чудака" - книга, которую высмеял Мандельштам, не увидевший этого ее аспекта: проникновение индивидуума в сверх-индивидуальную душу мира. И очень выразительно звучит роман "Москва под ударом" - 27-го года, в котором дана символическая картина пресловутых московских процессов, состоявшихся через десять лет.
   Хочется сказать еще несколько слов о Белом, коли мы уже цитировали Блока, - эта пара ходит и должна ходить вместе. У него есть статья "Луг зеленый", дающая интересную интерпретацию гоголевской повести "Страшная месть". Белый нашел женскую идентификацию России у Гоголя - пани Катерина, погубленная ее отцом-колдуном. Вспомним, что отец Катерины склоняет ее к противоестественной с ним связи. Вспомним также, что он дан в образе некоего заморского человека, как бы иностранца: не ест галушек и свинины, а все попивает из фляжки какую-то черную водичку. Исследователи высказали предположение, что это кофе, западный напиток. Такие и подобные детали позволяют видеть в "Страшной мести" как бы притчу о гибели России, идущей с Запада, некое гипертрофированное славянофильство. Но если мы спроецируем сюжет на индивидуальные особенности Гоголя, то получится нечто иное и не менее интересное: гоголевское антизападничество окажется тогда теми же страхами репрессированного полового эксцентрика. Получается, что инцестом подменен гомосексуальный мотив: дитя Гоголя, Россия боится Запада, как сам Гоголь - собственных бессознательных влечений. Россия вытесняет свою любовь к Западу как нечто противоестественное и постыдное, видит в ней грех. Таков мистика, а правильнее сказать психопатология русского славянофильства.
   Что касается гоголевского колдуна, не евшего галушек и свинины, то я на его стороне. Я сейчас соблюдаю диету, и мне близок человек, понимавший вредность мучных изделий и жирного мяса.
   С.Г. как зеркало русской контрреволюции
   У молодого Чехова, еще даже Антоши Чехонте, есть рассказ, из цикла "Пестрых", - "Капитанский мундир". В нем повествуется, как некий портной Меркулов, знававший лучшие времена, совсем зачах в провинциальном городишке за кройкой купеческих зипунов. И вот однажды капитан Урчаев, из местного воинского присутствия (военкомата по-советски), заказал ему сшить новый мундир. У Чехова получилась гоголевская "Шинель" наоборот, перелицованная "Шинель", так сказать: героем этого произведения стал не заказчик, а сам портной. Меркулов ожил за тонкой работой и снова почувствовал себя человеком. Ирония в том, что это самоощущение вернулось к нему тогда, когда заказчик стал подвергать его всем пыткам господского самодурства: помните в "Анне Карениной": кодекс офицерской чести требует заплатить шулеру, но позволяет не платить портному. Пик этого самоутверждения возник тогда, когда пьяный Урчаев сломал биллиардный кий о спину Меркулова, надоевшего ему клянченьем заработанных денег. Меркулов понял, что жизнь его снова наполнилась высшим смыслом.
   Рассказик вроде бы немудрящий, но интерпретировать его можно по-разному, что и обнаруживает художественную его глубину. Вот что писали, например, либеральные критики - современники Чехова:
   Гольцев: Чехов хорошо понимает зло несправедливых и несвободных общественных условий ... то нравственное искалечение, которому подвергались люди при крепостном праве.
   Введенский: ...из-за раскатов безобидного смеха слышится горечь сожаления и досады на нашу сплошь и рядом жалкую и пошлую действительность.
   Но вот что написал позднее, уже после смерти Чехова, продвинутый эстет Корней Чуковский:
   Портной Меркулов шьет мундир не ради денег. У него не хватает на сукно, он продает корову, за труд ему не платят, бьют, гонят, - он все это терпит с восторгом фанатика. Все это искупается для него радостью шитья, радостью творчества. Он художник. В его душе портняжное искусство живет ради портняжного искусства.
   Сократ выпил яду ради абсолютной справедливости. Джордано Бруно пошел в огонь ради абсолютной истины. Портной Меркулов готов стать жертвой абсолютного портняжного искусства.
   Чуковский идет дальше - и парадоксально сравнивает Меркулова с героями "Вишневого сада", с утонченными и расслабленными барами Раневской и Гаевым. У Сократа-Меркулова была своя Ксантиппа - сварливая жена, бившая его кочергой за израсходованные на капитанское сукно коровьи деньги, а у Раневской и Гаева такая Ксантиппа - Лопахин, предлагающий вишневый сад вырубить и пустить освободившуюся землю под дачные участки. Им красота дороже денег, даже если это уходящая от них красота: сохранить ее они не могут, но и сами губить не согласны. И Чуковский делает вывод, который хочется, через девяносто лет, оспорить, - вывод о самом Чехове:
   (Чехов) все вражье черное назвал белым, и как имеющий власть над людьми, совершил великое историческое дело. Он развил, укрепил, установил то распределение общественных симпатий и антипатий, которое так было нужно нашей трудной эпохе, и своей стихийной неприязнью к миру целей подорвал глубочайшую и предвечную сущность мещанской культуры - утилитаризм. Здесь великое социальное значение творений Чехова...
   Во-первых, если это так, то деяние Чехова следует назвать не социальным, но антисоциальным. Во-вторых, сложность вопроса в том, что сам Чехова как раз был типом человека западного, буржуазного, мещанского, как это обозначено у Чуковского в приведенном высказывании, - он был человеком деловым, толковым и расторопным, и он не любил русских бесхребетных интеллигентов, презирал либеральную идеологическую жвачку и совсем не восторгался проблематичными добродетелями народа, как этого требовала господствовавшая либеральная идеология. Сотрудничество Чехова с Сувориным и его правой газетой было отнюдь не случайным. В то же время Чуковский прав в своем выводе о Чехове - о зрелом, последнем, так сказать, Чехове: в нем художник взял верх над буржуа.
   Я однажды написал о Чехове статью, в которой показал, что эта перемена нарастала у него по мере приближения к смерти, медленного, но ощутимого его умирания. Смерть сорокачетырехлетнего человека, находившегося в расцвете творческих сил, была абсурдным парадоксом, открывавшим глаза на сомнительность самого человеческого существования, и в этом смысловом, вернее бессмысленном горизонте теряли первостепенную ценность все истины этого мира. Какой уж там утилитаризм и буржуазные добродетели, если с тридцати лет умираешь, и знаешь это. Художник в Чехове - его смерть, самая смертность человека. Укрепиться в буржуазном, на мир и на работу в мире ориентированном мировоззрении - и детям с внуками это завещать - можно дожив этак лет до восьмидесяти с хвостиком, как какой-нибудь Гладстон или те люди, некрологи которых до сих пор появляются ежедневно в Нью-Йорк Таймс: что не покойник - так девяносто два года.
   Художество у русских - память смертная, memento more.
   Мне хочется, однако, поговорить не о художниках, а о портных. Или скажем так: должен ли портной быть художником, работающим по принципу "искусство для искусства", или же все-таки думать иногда о деньгах?
   На эти мысли навела меня недавняя покупка дома, как всякая покупка предмета, бывшего в употреблении, потребовавшая массы дополнительных работ, хлопот и расходов. Каюсь, грешник: захотел сэкономить - и подрядил для кое-каких поделок русского, некоего Сашу, из тех умельцев, что не редкость сейчас встретить в Америке: живут нелегально, без права на работу, и, соответственно, берут недорого. И в который раз на моем скромном примере подтвердилась истина буржуазной пословицы: скупой платит дважды.
   Мой умелец - handy man, как тут говорят, - человек, имевший наилучшие рекомендации (он сделал паркет в квартире одной нашей сотрудницы, и прекрасно сделал), как и следовало ожидать, в нужный день не оказался на месте. Я позвонил ему - и обнаружил его мертвецки пьяным: в девять часов утра. Естетственно, пришлось обращаться за помощью к американцам (как всегда в наше время в этом мире). И естественно, все было сделано в срок и прекрасно - за двойную, в сравнении с предполагавшейся, цену. Кстати, моего американца, оказалось, зовут Василий Иванов (по-американски, Васыл Айвэнов). И пахло от него не водкой, а хорошим одеколоном. Правда, он не русский, а болгарин, и родился в Америке. Я это к тому говорю, что тут дело не в этнической принадлежности, а в создаваемом социо-культурной средой трудовом, да и жизненном этосе. При этом я уверен, что мой Саша, окажись он случайно трезвым, сделал бы эту работу не хуже американца. Но его не интересует заработок. Деньги существуют только для того, чтобы их пропивать. Есть на выпивку - и ладно: какая уж тут работа. Саша - из той же породы русских художников.
   У Салтыкова-Щедрина в очерках "За рубежом" есть воображаемая сцена разговора немецкого и русского мальчиков, или Мальчика в штанах и Мальчика без Штанов. Мальчик без штанов спрашивает:
   Ты вот что мне скажи: правда ли, что у вашего царя такие губернии есть, в которых яблоки и вишенье на дорогах растут, и прохожие не рвут их?
   МАЛЬЧИК В ШТАНАХ : Здесь, под Брюмбергом, этого нет, но матушка моя, которая родом из-под Вюрцбурга, сказывала, что в тамошней стороне все дороги обсажены плодовыми деревьями. И когда наш старый добрый император получил эти земли в награду за свою мудрость и храбрость, то его немецкое сердце очень радовалось, что отныне баденские, баварские и другие каштаны будут съедаемы его дорогой и лояльной Пруссией.
   МАЛЬЧИК БЕЗ ШТАНОВ : Да неужно деревья по дороге растут, и так-таки никто даже яблочка не сорвет?
   МАЛЬЧИК В ШТАНАХ : Но кто же имеет право сорвать вещь, которая не принадлежит ему в собственность?
   МАЛЬЧИК БЕЗ ШТАНОВ : Ну, у нас, брат, не так. У нас бы не только яблоки съели, а и ветки-то бы все обломали! У нас намедни дядя Софрон мимо кружки с керосином шел - и тот весь выпил!
   МАЛЬЧИК В ШТАНАХ : Но, конечно, он это по ошибке сделал?
   МАЛЬЧИК БЕЗ ШТАНОВ : Опохмелиться захотелось, а грошика не было - вот он и опохмелился керосином!
   Это я к тому вспомнил, что тут есть возможность некоего утешения: а может быть, от моего Васыла Айвэнова пахло одеколоном потому, что он им опохмелялся?
   Нужно, однако, помнить главное правило американской мудрости: Don't generalize! - "Не обобщай!" И действительно: в России появились не то что трезвые мастеровые (об этом не осведомлен) - но, что совсем уж странно, трезвые поэты.
   Таким трезвым поэтом оказался Сергей Гандлевский, напечатавший статью в Литературной Газете от 1 октября. Он полемизирует с одним критиком, сказавшим, что от него - от Гандлевского, от поэта - никак уж не ожидал услышать того, что услышал, - по какому-то мне (Парамонову) не известному поводу. Высказывания Гандлевского этот критик назвал "отвратительной общедемократической жвачкой" и обвинил его - словами самого Гандлевского - "в непоэтичной толерантности".
   Приведу обширные выдержки из статьи Сергея Гандлевского:
   Критики грешит против логики: высказывания, пусть даже и поэта, на посторонние искусству темы он мерит аршином поэзии, плоскость - мерой объема; концы с концами, естественно, не сходятся, но не по моей вине.
   ...Чтобы снисходительно, как к ребячеству, относиться к демократическим ценностям и пренебрежительно о них отзываться, их надо хотя бы иметь; нам до этого далеко... Я не обольщаюсь: демократические ценности не мировоззрение; они средство общественной гигиены. Но без мыла случаются эпидемии.
   ...В начале нашего столетия искусство, точно старуха из "Сказки о рыбаке и рыбке", захотело невозможного: стать всем - и бытом, и взаимоотношениями людей, и религией. Закончилось все это тем же, чем и сказка.
   ...Совершенное искусство имеет очень мало точек соприкосновения с обыденной жизнью; совершенство и предполагает самодостаточность. А вот недоискусство как раз и любит вторгаться в жизнь... Это почти закономерность: чем смеле вымысел, чем удачнее приводит человек в исполнение свои фантазии понарошку, в искусстве, тем разумнее его житейские притязания, включая гражданские.
   ...Мы-то с нашим тоталитарным опытом должны бы знать, что для существования хотя бы умозрительной возможности "не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи", "по прихоти своей скитаться здесь и там" и трепетать "пред созданьями искусств" необходимы - нравятся они нам или нет - все те пошлые свободы, о которых Пушкин так скептически отозвался в начале стихотворения "Из Пиндемонти"...
   Поэзия - сильнодействующее снадобье. В ее состав входят впечатлительность и чувство меры; она и от читателя требует тех же качеств. Без культурного иммунитета можно впасть в зависимость от вымысла, как впали в зависимость от водки народы Севера.
   Статья Гандлевского настолько для нашего времени характерна, закономерна, типична и профетична, высказанная им правда настолько актуальна, что я бы решился провести некую параллель между ним и Львом Толстоым и обозначить этот сюжет словами "Сергей Гандлевский как зеркало русской контрреволюции". О чем пишет Гандлевский? Его статья по существу - поминальная речь на похоронах поэзии. А поэзия и революция были в России одним и тем же.
   Я никогда не слышал ничего более антипоэтического из уст поэта. Поэзия - всегда и всякая! - есть выход за пределы, разрыв с мерой, бунт и скандал. Это, как сказал поэт, - безмерность в мире мер. Другой поэт: беззаконная комета в кругу расчисленных светил. Таких высказываний можно привести даже не десятки, а сотни. Так говорят поэты. Поэт никогда не может быть законопослушным гражданином, уважающим правила того или иного общежития. Это антисоциальная единица или, если угодно тему сублимировать, - ангел, вестник иных миров. Он же злодей, он же преступник. Цветаева: не преступил - не поэт. Поэт - это не только литературные способности, это личность, бросающая вызов всем и всяческим нормам. Гений - это злодейство. Поэт, художественный гений вообще не может быть милым интеллигентным человеком, это всегда, словами одного хемингуэевского собеседника, сукин сын (вариант - сукина дочь). Поэт - медиум, другими словами, человек вечно пьяный, дышащий пифическими испарениями, наркоман, драг-эддикт. Ни в коем случае я не хочу произнести слова "богема". Богема - опыт социализации художественного типа, инициатива и образ жизни эпигонов, чтобы не сказать паразитов искусства. Художник, поэт всегда одинок. И если говорить о политической проекции художественного типа, то, конечно же, художник станет коммунистом скорее, чем каким-нибудь буржуазным либералом. Вот и корректнейший Антон Павлович Чехов оказывается на поверку нигилистом, презирающим законы рынка.
   Тут повод вернуться к давней статье Чуковского о Чехове; приведу оттуда еще одно место:
   Понимание в литературе опаснее всего; с ним нет фанатизма, нет веры, нет фетишей, нет плодотворной и нужной для каждой эпохи ошибки.
   И Толстой, и Гоголь, и Белинский порождены каким-нибудь непониманием в чем-нибудь, в каком-нибудь крошечном пунктике, а серьезные и умные люди, отлично понимающие, где, в каком пунктике коренится непонимание, - увы, не Толстоые, не Гоголи и не Белинские.
   Сергей Гандлевский выступил в неприличествующей поэту роли серьезного и умного человека.
   Недавно объявился новый интересный автор - Александр Гольдштейн, родом из Баку, живущий в Израиле и выпустивший в Москве книгу статей "Расставание с Нарциссом". Я оставляю за собой право высказаться об этой книге и ее авторе в другой раз (они, несомненно, заслуживают специального разговора), сейчас же приведу только несколько фраз из статьи Александра Гольдштейна о Маяковском:
   Пространство языковых фантазмов раннего Маяковского - это территория гнева, тоски, сексуально-лирических признаний, воплощенных и поруганных снов ... Территория освобожденного подсознания, футуристического слова и плодотворного языкового насилия ... неизмеримо расширяет традиционные для русской культуры границы... В отрезанной от "реальности", довлеющей себе сфере языка и воображения Маяковским были созданы коды возмутительного и преступающего: свидетельство проникновения поэта в табуированную сердцевину поэзии, которая есть голос недозволенного, утопического, желаемого, голос того, чему не может быть места и о чем только и должно говорить поэту. ... художник, желающий делать искусство, не обязан связывать свою судьбу с землями, где соблюдаются права человека, но обязан выбирать для себя такие пространства земли, где клубится энергия эпохи.
   Написано как будто специально против Гандлевского. И ведь прав-то Гольдштейн: нельзя приобрести поэтический капитал, одновременно блюдя либеральную и общедемократическую невинность. Гандлевский же хочет именно этого. Дудки, как сказал бы тот же Маяковский, - ничего не получится. Не получится поэзии из прав человека. Но и Гольдштейну с его архаическим новаторством ничего не светит: о Маяковском, поэзии и революции можно говорить только в прошедшем времени. Что, собственно, Гольдштейн и делает: у его книги подзаголовок - "Опыты поминальной риторики".
   Так что получается, что и Гандлевский по-своему прав. Он только не хочет сознавать собственной правоты, признаться в ней не хочет. Правда же в том, что поэзия кончилась в России вместе с революционными безумствами, что права человека и рынок сейчас важнее всяких стихов. Или по-другому: стихи можно писать и сейчас - но не всерьез, а иронически и пародийно. Это называется постмодернизм, и как бы его ни торопились похоронить русские культурно озабоченные люди, с его нынешним и будущим длительным торжеством придется примириться. Поэзия возродится в России вместе с каким-нибудь новым безумием - с новым мифом, но я совершенно искренне надеюсь до этого не дожить. Мне на мой век вполне хватит классиков - тех же Маяковского с Цветаевой.
   Как сказал один критик в "Новом Мире":
   Какая-то грозно-объективная воля производит в наше время ликвидацию поэзии руками самих поэтов, и она уходит из нашей жизни, унося с собой свою тайну.
   Это и к Гандлевскому относится: им тоже управляет какая-то грозная воля, заставляющая его уничтожать поэзию проповедью общежительных добродетелей. И ведь нельзя сказать, что он единственный трезвый среди пьяных. Я могу назвать многих таких вдруг отрезвевших поэтов, но вспоминается больше всего Лев Лосев, эту ситуацию осознавший, можно сказать, теоретически. У него в одном стихотворении сказано: "Мы в наши полимеры Вплетаем клок шерсти, Но эти полумеры Не могут нас спасти". В стихотворении говорится, как поэт с завистью смотрит за железную изгородь сумасшедшего дома, куда вывели психов на прогулку: "Там пели, что придется, Переходя на крик, И финского болотца Им отвечал тростник". Лосев искренне хочет стать безумным, и действительно, какой-то "клок шерсти" иногда у него попадается: он, например, любит и умеет притворяться рыбой. Но указанные слова хочется привести в инверсии: шерсти клок. Тогда получается, что в наше время поэзия - паршивая овца.
   Вот одно из важнейших для меня стихотворений Лосева:
   Над белой бумагой потея, перо изгрызая на треть, все мучаясь, как бы Фаддея еще побольнее поддеть: "Жена у тебя потаскушка, и хуже ты даже жида..." Фаддею и слушать-то скушно, с Фаддея что с гуся вода. Фаддей Венедиктыч Булгарин сьел гуся, что дивно зажарен, засим накропал без затей статью "О прекрасном" Фаддей, на чижика в клеточке дунул, в уборной слегка повонял, а там заодно и обдумал он твой некролог, Ювенал.
   Ведь что интересно в этом тексте? Вполне ощутимая симпатия поэта к Булгарину. Бывают в жизни - лучше сказать, в истории - такие положения, когда Булгарин делается значительнее Пушкина, и это нужно заметить, нужно понять. Булгарина разумею не доносчика, а дельца, умеющего в жизни устраиваться, хотя бы и через литературу. Сейчас наступила эпоха, когда гусь стал важнее прекрасного: прекрасное и есть гусь.
   Нам остается надеяться, что вместо исчезающих поэтов появятся в России пахнущие одеколоном рабочие.
   Впрочем, пример и опыт Соединенных Штатов Америки показывает, что тут возможны варианты.
   Анатолий Найман в книге об Ахматовой рассказывает такую историю:
   Когда в Ленинград приехал Роберт Фрост, на даче у Алексеева-англиста была устроена его встреча с Ахматовой... Ахматова рассказывала, что Фрост спросил у нее, какую выгоду можно получать, изготовляя из комаровских сосен карандаши. Она приняла предложенный тон и ответила так же "делово": "У нас за дерево, поваленное в дачной местности, штраф пятьсот рублей". Фроста-поэта она недолюбливла за "фермерскую жилку". Приводила в пример стихотворение, где он утверждал, что человек, которому совсем уже нечего продать, так плох - хуже некуда. Высказывалась в том смысле, что на таком уровне и таким образом поэту рассуждать все-таки не пристало.
   Как бы ни относилась Ахматова к Фросту, но Фрост поэт уж никак не меньший, чем Ахматова. Получается, что фермерская жилка совсем поэзии не противопоказана. Тут, казалось бы, и вопросов нет: пейзанин - он и всегда был поэтичен. Но Фрост не только деревья валил, но и торговле, выходит, толк ведал.
   Тут дело, однако, не торговле, а в языке, то есть в той же поэзии. Есть в английском такое выражение: продать себя, и оно означает отнюдь не проституцию. Продать себя значит - доказать свою ценность, нужность, общественную пригодность, то есть, опять же, умение выйти на рынок, - а такое умение и оказывается мерой достоинства человека.