Я не думаю, что чтение этих революционеров тела сильно помогло А.Эткинду в его действительно серьезной и в то же время сенсационной, ошеломляющей трактовке позднего Блока. Для такого открытия вполне достаточно было знать книгу Розанова "Апокалиптические секты: скопцы и хлысты" и, само собой разумеется, Папу Фрейда. А. Эткинд обнаружил, что в эссе Блока "Катилина" выдвинута мысль о телесной кастрации как единственно радикальном революционном проекте: революция как уничтожение пола. Человек бесполый, так сказать, естественно делается коммунистом: у него исчезает индивидуальная привязка к жизни.
   Мне не совсем ясно, почему А. Эткинд, человек, так глубоко понимающий Блока, счел нужным сказать, что в поэме "Двенадцать" нельзя обнаружить интересующих его тем - каковые темы как раз самое прямое касательство имеют к сюжету Христа в поэме, - и вместо этого заговорил о стихотворении "Скифы", назвав его фашистским (так протофашизмом можно объявить любой романтизм). Что ж, я возьму на себя смелость сказать то, что мог сказать и не сказал Александр Эткинд, и о чем, похоже, не подозревают - или просто не хотят думать - прочие участники обсуждения поэмы "Двенадцать" в журнале "Знамя".
   Все пишущие о поэме "Двенадцать" - хоть большевики и сочувствующие им, хоть (и тем более) самые яростные антисоветчики - не согласны с самой мыслью о возможности сочетания Христа и красногвардейцев, октябрьских хунвейбинов. Это общеизвестно. Большевикам Христос не нужен, а для прочих это святотатство. Налицо вроде бы полнейшая несовместимость двух этих, так сказать, ликов бытия: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Блок, тогда получается, - или богохульник и слуга дьявола, или слабоумный, не умеющий отличить черного от белого.
   Между тем поверить в это трудно. Великий поэт не может быть слабоумным ( хотя поэзия, как известно, и должна быть глуповатой). Мудрость моя - безумие перед Богом, сказал апостол. Перед Богом - да; но не перед литературным критиком, уверовавшим во Христа или разочаровавшимся в большевиках.
   Значит, был у Блока резон сочетать казалось бы несочетаемое. Люди, не желающие это понять, не хотят видеть в христианстве, в самом Христе - проблемы. А проблема тут есть, и нельзя сказать, что такая уж неизвестная. Об этом писали, и не раз. По крайней мере, два раза: Ницше и Розанов. Кто поверит тому, что знаменский дискутант Аверинцев не читал Ницше, а Эткинд - Розанова?
   Но вот и процитируем кое-что из Розанова, из статьи его "На лекции о Достоевском":
   Достоевский страшно расширил и страшно уяснил нам Евангелие. С давних пор его называют великим христианским писателем, - но это имеет особенный и острый смысл: он первый художественно, в образах, в живописи, и в столь реальной живописи, показал нам ненаказуемость порока, безвинность преступления, показал и доказал великое христианское "прости"... "Прости всем и все и за все"...
   ...Будет ли это необыкновенно хорошо или будет чудовищно отвратительно - ничего нельзя сказать. "Ослепли", "не видим". ...Вот резюме громадной работы Достоевского, работы гениальной, страшной.
   Блок в "Двенадцати" идет по той же дороге - дороге, будем считать, Достоевского: демонстрирует ненаказуемость порока, безвинность преступления и великое христианское "прости". Но Розанов в приведенных словах не только Достоевского резюмировал в его глубинном понимании христианства - но и Ницше. Это ведь Ницше сказал, что в христианстве - подлинном, а не жреческом, не церковном - нет даже тени понятий вины и греха. Тут даже цитировать не стоит - ибо в этом случае понадобилось бы переписать всю книгу Ницше "Антихрист". В "Двенадцати" представлена реализация христианства как религии, уничтожившей самое понятие греха и преступления, и речь идет, понятно, о настоящем, а не о церковном христианстве - о первохристианстве.
   Но, собственно, какое преступление совершется в "Двенадцати"? Россия далеко еще не разорена - не успели. Успели только убить Катьку. pВот тут дадим слово современному, блоковских еще времен, критику - Юлию Айхенвальду, писавшему так:
   В самом деле, разве то, что Петька, ревнуя к Ваньке, убил Катьку, - разве это не стоит совершенно особняком от социальной или хотя бы только политической революции? И разве революция - рама, в которую можно механически вставлять любую картину, не говоря уже о том, что и вообще рама с картиной не есть еще организм? Изображенное Блоком событие могло бы произойти во всякую другую эпоху, и столкновение Петьки с Ванькой из-за Катьки по своей психологической сути ни революционно, ни контрреволюционно и в ткань новейшей истории своей кровавой нити не вплетает.
   Самое название "Двенадцать", а не хотя бы "Тринадцать" (эта дюжина была бы здесь уместнее, чем обыкновенная) и не какое-нибудь другое число символически намекает, что поэт имеет в виду некий священный прецедент. И что такое сближение не является произвольной выходкой со стороны кощунственного читателя, а предположено самим писателем,- это видно из неожиданного финала поэмы. Этого уже за иронию никак нельзя принять. Помимо тона, заключительный аккорд поэмы, Христос с красным флагом, с кровавым флагом, должен еще и потому приниматься нами не как насмешка, а всерьез, что здесь слышатся давно знакомые и заветные лирические ноты Александра Блока - нежный жемчуг снега, снежная белая вьюга, дыхание небесной божественности среди земной метели. Двенадцать героев поэмы, собранные в одну грабительскую шайку, нарисованы, как темные и пьяные дикари, - что же общего между ними и двенадцатью из Евангелия? ...Так не сумел Блок убедить читателей, что во главе двенадцати, предводителем красногвардейцев, оказывается Христос с красным флагом. Имя Христа произнесено всуе.
   Чего не понял Айхенвальд? Того, что убийство Катьки - ритуальное, а не уголовное. Так же как большевицкая революция - не социальная и не политическая, а бытийная, вернее - антибытийная.
   Убита не эмпирически-конкретная - "толстоморденькая" - Катька, а Женщина: с большой буквы, как некое бытийное начало. Здесь начинается метафизика большевизма: вражда к бытию, символизированному в образе женщины, - ненависть к природе, к ее естественным плодоносящим силам. И это убийство совершено в присутствии Христа. Им, так сказать, санкционировано. Оно мотивировано христианской мизогинией - той самой, о которой столько писал Розанов: автор, очень читавшийся Блоком. Да и не надо было Блоку читать Розанова, чтобы воспроизвести эту тематику, - ибо сам он был человек такого склада: мизогин, женоненавистник. Он был, по Розанову, из "людей лунного света". (Это был тогдашний жаргон: Зинаида Гиппиус назвала мемуары о Блоке "Мой лунный друг".) Разговоры о Блоковых романах, о его чуть ли не донжуанстве - миф, и особенно удивляет, что эти разговоры поддерживала Ахматова, женщина, несомненно, умная. У Блока имелись черты латентного, репрессированного гомосексуалиста. (Естественно, говорится не о сексуальной практике, а о бессознательной ориентации.)
   Я не буду доказывать этот тезис, потому что давно уже доказал его - в том тексте, который читал в свое время по радио и который отказываются напечатать в России. Эта работа называется "Блокова дюжина", и если редакторы не хотят ее печатать - это их, а не моя проблема. Я в открытую (мною же) дверь ломиться не буду.
   Да и не эта тема у нас обсуждается сегодня - не индивидуальная, сколь бы велика ни была индивидуальность, а общекультурная, можно сказать историческая. Это тема о связи христианства в его психологических истоках с темой Блока в поэме "Двенадцать". Христианством продиктовано именно женоненавистничество, сказавшееся в эпизоде с Катькой. Христиане - первохристиане - по Розанову - сублимированные содомиты. Он писал о "бессемяности" христианства, о его "номинальности", о внутренней вражде христианства браку и семье как основам бытия. В этой бессемяности, однако, было нечто порождено, именно - духовность. Розанов:
   Индивидуум начался там, где вдруг сказано закону природы: "стоп! Не пускаю сюда!" Тот, кто его не пустил,- и был первым "духом", не-природою, не-механикою. Итак, "лицо" в мире появилось там, где впервые произошло "нарушение закона". Нарушение его как однообразия и постоянства, как нормы и "обыкновенного", как "естественного" и "всеобще-ожидаемого".
   Без лица "мир не имел бы сиянья, - шли бы "облака" людей, народов, генераций... И, словом, без "лица" нет духа и гения.
   Понятно, что блоковские красногвардейцы это скорее облака, чем личности, хоть они, Ваньки и Петьки, наделены именами. Имя - еще не личность. Индивидуальность и гений - это сам Блок. Это он с Христом связан в поэме; и как раз по той линии, которую так выделял Розанов. Можно не говорить о символике женоубийства в "Двенадцати" как указывающей на тайный, метафизический смысл большевизма, то есть, другими словами, не считать большевизм феноменом христианским (хотя соблазн в этой теме есть, и немалый). Но невозможно задаваться вопросом о тайне поэмы "Двенадцать", о том, как и почему появился там Христос, - и не сказать о Блоке того, что сейчас было сказано.
   Христос "Двенадцати" - проекция Блокова бессознательного, тот самый "женственный призрак", в ненависти к которому признавался Блок. Но здесь не только ненависть была, - отношение было остро амбивалентным: ненависть - любовь к этому архетипу андрогина.
   Иван Бабель
   Так подписывался Бабель в прижизненных своих публикациях: именно Иван, а не Исаак, такой был у него полупсевдоним. Эренбург, побывав в Польше в 27 году и сообщив на лекциях настоящее имя Бабеля, произвел газетную сенсацию - порадовал тогдашних польских антисемитов. А к чему я это вспомнил, будет ясно из дальнейшего.
   Недавно - буквально сейчас, летом 2000-го, в не самом крупном, но изысканном издательстве Фаррар, Страус и Жиру (том, которое выпускало английские переводы Бродского) вышел представительный сборник критической эссеистики Лайонела Триллинга. Триллинг, умерший в 1975 году, был одним из виднейших представителей нью-йоркской гуманитарной интеллигенции в годы ее цветения - тридцатые, сороковые, пятидесятые. Он преподавал английскую литературу в Колумбийском университете (между прочим, был первым евреем, принятым на английскую кафедру в 1939 году). Позиция Триллинга в кругах этой интеллигенции, бывшей сплошь левой, с сильными марксистскими, а одно время открыто просоветскими симпатиями, была особенной. Он не был левым марксистом - он был широкомыслящим либералом. Триллинг немало сделал для преодоления марксистского мифа в Америке, среди передовой ее интеллигенции (в других местах и кругах этот миф кредитом не пользовался). Орудием просвещения блуждающих интеллигентских масс Триллинг сделал англоязычную литературу. Главная его книга, тоже сборник эссе, вышедшая в 1949 году, называлась "Свободное воображение". Этот сборник во многом повторен сейчас, с добавлением последующих важных работ Триллинга. Название книги -"Моральная необходимость быть умным"; в оригинале - to be intelligent, но по-английски интеллиджент - не интеллигентный, а именно умный, шевелящий мозгами, не ленящийся подумать. Моральные порывы требуют тщательной интеллектуальной коррекции - вот пойнт Триллинга. Поддаваться даже самым благородным чувствам - опасное дело. С другой стороны, умственные, рациональные построения также чреваты нежелательными последствиями, поскольку они склонны схематизировать, упрощать тонкую ткань бытия. Говоря об этой стороне мировоззрения Триллинга, один из критиков (Эдвард Ротстайн) писал так:
   "Влияние интеллекта на жизнь может быть достаточно зловещим. Стремление к рациональной переделке общества способно приуменьшать важность внутренней жизни человека, суживать само понятие ума. Все темные желания, неуправляемые импульсы, амбивалентные чувствования и противоречивые мысли, коли они объясняются неполадками и несовершенством внешнего мира, общественного строения, - берутся тогда под строгий контроль или вообще объявляются незаконными. Здесь либерализм подстерегает опасность сделаться доктринарным пуританизмом - или даже чем-то похуже".
   При таких тенденциях разума - чистого разума, так сказать, - высокая литература становится, по Триллингу, едва ли не единственным и самым верным способом сохранить правильное, многостороннее, необходимо двусмысленное, то есть предельно широкое мировидение. Триллинг - американский вариант того явления, которое в России когда-то (в 19 веке) называлось реальной критикой. Различие: русские Белинский, Добролюбов, Писарев и др. стояли на позициях узкого утилитаризма и примитивного материалистического рационализма; позиция Триллинга - человека двадцатого века - неизмеримо сложнее, его морализм и рационализм прошел суровую диалектическую (как сам он любил это называть) школу. Ни в коем случае он не был догматиком. Его лозунгом была сочиненная Джоном Стюартом Миллем молитва: "Боже, сделай моих врагов умными". Умный враг делает нас сильнее, глупый враг и нас оглупляет, способствует нашему разоружению. Занимая определенную позицию, вы должны все время критически ее поверять, испытывать на отрицание. В общем, Лайонел Триллинг - тонкая западная штучка старой школы, и недаром его закат начался в 60-е годы, с появлением и бурными триумфами пресловутой контркультуры шестидесятничества. Но он, как видим, не забыт и, несомненно, вошел в сонм классиков американской культуры.
   Приведу некоторые суждения составителя нынешнего сборника и автора предисловия к нему Леона Виселтьера:
   "Триллинг был крайне нелитературным литературным критиком. Его представление о литературной критике не было сформировано самой литературой: оно не было таким профессиональным и таким игровым, как литература, но оно было больше самой литературы. Романы и стихи, им обсуждавшиеся, были для него документами моральной истории времени. В конечном счете он был историком морали, работавшим с литературным материалом и подчас достигавшим в этом деле выдающихся результатов".
   Вот это больше всего напоминает соответствующую русскую традицию. Но есть и принципиальное отличие - в уже упоминавшемся нами осознанном его, возведенным в методологию адогматизме:
   "Триллинг был выдающимся врагом своего времени - времени тоталитаризма: тотальной истины и тотальной политики, - продолжает Леон Виселтьер.- В его работах никогда не было чего-то одного: одного замка или одного ключа к замку. Он был живым примером интеллектуального призвания, сочетаемого с безжалостностью к интеллекту. Невеселая и неблагодарная добродетель истинного интеллектуала: сомневаться в собственной позиции, разоблачать разоблачителей, бунтовать против ортодоксии бунта".
   Мы можем получить достаточно адекватное представление о Лайонеле Триллинге из одной его статьи, вошедшей в нынешней сборник. Это эссе о Бабеле, написанное в 1955 году к переизданию на английском некоторых бабелевских вещей. В начале статьи Триллинг вспоминает о первом впечатлении от Бабеля при чтении перевода "Конармии" в 29 году:
   "В те дни еще говорили о "русском эксперименте" и еще можно было верить, что свет придет из тех мест, где производят такие опыты над человеком. Еще более возможным было ожидание культурного расцвета, который принесет Революция. Я не помню точно собственных ожиданий, за исключением того, что надеялся на новую литературу столь же однозначно точную, как логические умозаключения. Я как будто надеялся, что с революцией придет в литературу некая классическая простота - особенно чаемая на фоне литературы послевоенной Европы, с ее напряжением, иронией и неоднозначностью. С этими смутными ожиданиями я взял в руки книгу Бабеля - и не нашел в ней ничего однозначного, но, при исключительном таланте, почти гении автора, все те же напряжение, иронию и двусмысленность".
   Совершенно ошарашивающей была самая сюжетная ситуация бабелевской "Конармии": еврей среди казацкой вольницы, да еще во время жестокой гражданской войны. Соприкосновение этих противоположных полюсов дало необыкновенно яркий сюжетно-художественный разряд, говорит Триллинг, произвело небывалое впечатление. Впрочем, у человека начитанного тут же возникли литературные реминисценции.
   "У Бабеля - так же, как у Мопассана, или у Стивена Крэйна, у Хемингуэя, у Джойса в "Дублинцах" , - пишет Лайонел Триллинг, - мы сталкиваемся с намерением автора создать автономную и самодостаточную форму, которая в то же время непонятным образом отвечает истине бытия, правде о людях и событиях. В своей верности событиям автор кажется равнодушным к значениям и ценностям, создает впечатления сторонности описываемому, и то, что можно назвать лирической радостью у Бабеля, развертывается в среде насилия и жестокости. Но скоро мы начинаем понимать, что его напряженная заинтересованность в эстетической зримости рассказываемого связана с самим мирозданием, представляет самую его природу, не отторгаемую данность, в которой существует человек".
   Парадоксальное эстетическое обаяние жестоких бабелевских казаков объясняется самой их бытийностью, житейской, жизненной, онтологической укорененностью. Такова жизнь и правда о жизни, существующая помимо и вне культурных о ней представлений. Как тут не вспомнить Толстого в мемуарной записи Горького:
   "Толстой издали заметил двух кирасир. Сияя на солнце медью доспехов, звеня шпорами, они шли в ногу, точно срослись оба, лица их тоже сияли самодовольством силы и молодости.
   Толстой начал порицать их:
   – Какая величественная глупость! Совершенно животные, которых дрессировали палкой...
   Но когда кирасиры поравнялись с ним, он остановился и, провожая их ласковым взглядом, с восхищением сказал:
   – До чего красивы! Римляне древние, а? Силища, красота, ах, Боже мой! Как это хорошо, когда человек красив, как хорошо!"
   Вспоминается и Розанов, писавший, что сила и красота - сила как красота - открывает последнюю правду мира. Это его знаменитый рассказ о том, как он "сомлел", увидев больших кавалеристов на больших лошадях. Примерно так "млеет" и Бабель в Первой конной, что особенно заметно в рассказе "Мой первый гусь" - в описании начдива Савицкого, железа и цветов его юности: "Его ноги походили на девушек, до самых плеч закованных в сияющие ботфорты". Соблазн этой красоты внятен Триллингу, тонкому человеку. И он знал, что не одинок в этом соблазне:
   "Конечно, существовало и другое представление о казаках, нередко наблюдаемое у русских интеллектуалов - не еврейского, естественно, происхождения, - пишет далее Лайонел Триллинг. - У Льва Толстого казак одновременно примитивен, страстен и добродетелен: человек, не тронутый цивилизацией, прямой, непосредственный, полный стихийной энергии. Это человек завидной простоты: телесный человек - и конный. В нем мы обретаем, точнее изобретаем - образ нашей утраченной свободы, миф о благородном дикаре. Взгляд Бабеля на казаков гораздо ближе к толстовскому, чем к представлению евреев. Для него казак - тот же самый благородный дикарь: более дикий, чем благородный, но странно провоцирующий еврейское воображение".
   И очень тонкое наблюдение далее:
   "Сходство Бабеля со Стивеном Крэйном и Хемингуэем близко во многих отношениях: драма мальчика, становящегося мужчиной, инициация подростка - общая им тема. Но Бабель задает себе вопрос, отсутствовавший у обоих американцев: его герой волнуется не тем, как он встретит опасность, возможность быть убитым - но способен ли он убить сам".
   Триллинг, видимо, потрясен двумя местами у Бабеля: финалом рассказа "Жизнеописание Павлюченки Матвея Родионыча", в котором герой говорит, что застрелить человека - это жалость к нему и пустое дело, и описывает, как он потоптал барина своего Никитинского, - и фразой из рассказа "После боя": "Я пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений - уменье убить человека". Триллинг говорит, что здесь вызывает дрожь, отвращает не Павличенко, а сам автор, демонстрируемая им рафинированная жестокость. И развивает далее эту мысль, это наблюдение, напоминая знаменитую пещеру Платона: люди, которым рассказали о подлинном мире за пределами пещеры, могут реагировать на этот рассказ двояко: или не поверить ему, оставшись в пещере, или рвануться к подлинному миру - вот так, как рванулся к нему рассказчик "Конармии":
   "Насилие - это часть, составляющая их порыва к узнаванию истинного мира, того, что реально. Схватить, обнять, вырвать реальность из темных пещер разума - вне всякого сомнения, это действие, требующее силы, это насильственная акция".
   Жесток, получается, не столько сам человек, сколько мир, бытие, условия человеческого существования. Человек, подавивший в себе зверя, - чем и занимается культура, чем пытается она заниматься, не полон, чуть ли не кастрирован. Читая Бабеля, не может не чувствовать этого Лайонел Триллинг, но все его существо еврейского интеллигентного книжника противится этому - но не до конца противится, что и создает ту диалектику, которую считал основой понимания мира этот утонченный американский интеллектуал.
   Эту диалектику он видит и у Бабеля, обнаружив у него, наконец, искомое и знакомое - описание польских местечковых евреев в противоположности их южным, одесским:
   "Узкоплечие евреи грустно торчат на перекрестках. И в памяти зажигается образ южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино. Несравнима с ними горькая надменность этих длинных и костлявых спин, этих желтых и трагических бород. В страстных чертах, вырезанных мучительно, нет жира и теплого биения крови. Движения галицийского и волынского еврея несдержанны, порывисты, оскорбительны для вкуса, но сила их скорби полна сумрачного величия, и тайное презрение к пану безгранично".
   Вот для Триллинга чаемая полнота реальности - и еврейской, и всякой, необходимый контробраз. Мир не устоял бы на одной силе. Триллинг:
   "Это образ, противоположный обворожительному Савицкому, отрицание воплощенной телесной красы и гордости, - но это та противоположность, к которой не может придти художник, если он не отдаст дани телесно-бытийной красоте и силе. Это тоже образ искусства, но противоположного искусству Ди Грассо с его звериным прыжком, противоположного языку оружия; и языком польских евреев Бабель говорит нам о страданиях художника, о терпении, неуклюжести, неприкаянности.
   Оппозиция этих двух образов создала искусство Бабеля - но это была не та диалектика, которую могла позволить ему Россия".
   Прежде чем оспорить последние слова Триллинга, нужно вспомнить, кто такой Ди Грассо у Бабеля - в одном из позднейших автобиографических рассказов. Это премьер сицилианской труппы, гастролировавшей в Одессе. Он потряс зрителей в сцене, когда муж, мстя за жену, перегрызает горло ее соблазнителю, чем и пленил жовиальных одесских театралов (среди которых выделяется у Бабеля барышник Коля Шварц, пьющий по утрам вместо чая белое вино и утомляющий жену "животными штуками"). Но вот что интересно: у русских, петербургских зрителей Ди Грассо как раз успехом не пользовался. И тут опять интереснейшее совпадение с Розановым. У него в книге "Среди художников" есть статья "Сицилианцы в Петербурге" - именно об этой труппе, об этом актере и об этом прыжке с перегрызанием горла. Самому-то Розанову все это понравилось, и другим тонким знатокам, но спектакль сицилианской труппы не собирал в тогдашнем, 1909 года, Петербурге более восьмидесяти зрителей, как явствует из самой розановской статьи.
   Я это говорю к тому, чтобы внести коррективу в последние из цитированных слов Лайонела Триллинга. У него, в конце концов, получилось, что Бабель, ценящий и животную силу, и тонкий разум, слишком широк оказался для России, готовой преклониться перед живописной и вообще всякой силой, но не терпящей добродетелей интеллекта и смирения. Ведь как бы не наоборот. Или, как говорят нынче, с точностью до наоборот. Чего уж всегда было с избытком в России, так это христианской резиньяции - куда больше, чем способности к бунту. Восхищение Толстого сильными и красивыми казаками - скорее исключение в русской литературе, в русском менталитете вообще. Русские перед силой готовы смириться - но не восхититься душевно, как Розанов перед теми кавалеристами. Бердяев по этому поводу сказал о вечно бабьем в русской душе, но таковое ее свойство скорее сказывается в жалости, в оплакивании убиенного воина, нежели в любовании его живописностью. Милитарная гордость - свойство, несомненно, появившееся в русской психее, - обязана своим происхождением советскому уже воспитанию. Но парады на Красной площади с обязательной демонстрацией межконтинентальных ракет мало общего имеют с полуанархической вольницей бабелевской - и реальной - Конармии. Это уже Петербург - даже не Москва, - петербургский период российской истории, а бабелевские Прищепа и Афонька Бида - явные потомки украинских сечевиков, сотоварищи Тараса Бульбы. "Пожар сиял, как воскресенье", - это не о Петербурге сказано. Никаких расшитых полотенец заката в нем не наблюдалось.
   Так что не Россия Бабеля сузила, а советская власть: вот необходимая коррекция к Триллингу. Но у него есть еще одна ошибка в этом тексте - ошибка, делающая его устаревшим, и не совсем в том смысле, как говорят нынешние американцы: что, мол, это за критика, ищущая духовно-моральные измерения литературы, когда уже существуют структурализм, деконструкция и даже так называемое постколониалистское прочтение классических текстов. Таких сравнений я делать не берусь; но вот что я четко вижу, так это устарелость Триллинга в трактовке евреев, как это сказалось у него в эссе о Бабеле. Уж очень он, Триллинг, их спиритуализирует, что ли, - и тем самым навязывает Бабелю комплекс интеллигентного книгочея, втихомолку обожающего дворовых хулиганов. Такой комплекс действительно есть, но он отнюдь не специфически еврейский, а для нынешних евреев, как мне кажется, и вовсе не обязательный, не определяющий. Это сейчас клише, даже и безвкусное, - говорить о евреях как о робких книжниках, сторонящихся житейского шума и гама, а потому пытающихся эту робость преодолеть во всяческих инициациях. Достаточно хотя бы вспомнить государство Израиль и все его войны после 55-го года - года написания Триллингом обсуждаемой статьи.