Страница:
говоря по правде, мне не совсем понятно, почему он ее так называет.
Я охотно подражал в свое время той небрежности, с какой, как мы видим,
наша молодежь носит одежду: плащ, свисающий на завязках, капюшон на плече,
кое-как натянутые чулки -- все это призвано выразить гордое презрение к этим
иноземным нарядам, а также пренебрежение ко всякому лоску. Но я нахожу, что
еще более уместным было бы то же самое в отношении нашей речи. Всякое
жеманство, особенно при нашей французской живости и непринужденности, совсем
не к лицу придворному, а в монархии любой дворянин должен вести себя как
придворный. Поэтому мы поступаем, по-моему, правильно, слегка выпячивая в
себе простодушие и небрежность.
Я ненавижу ткань, испещренную узелками и швами, подобно тому, как и
красивое тело не должно быть таким, чтобы можно было пересчитать все
заключенные в нем кости и вены. Quae veritati operam dat oratio, incomposita
sit et simplex2. Quis accurate loquitur, nisi qui vult putide loqui?3
Красноречие, отвлекая наше внимание на себя, наносит ущерб самой сути
вещей.
Желание отличаться от всех остальных неприятным и необыкновенным
покроем одежды говорит о мелочности души; то же и в языке: напряженные
поиски новых выражений и малоизвестных слов происходят от ребяческого
тщеславия педантов. Почему я не могу пользоваться той же речью, какою
пользуются на парижском рынке? Аристофан Грамматик, ничего в этом не смысля,
порицал в Эпикуре простоту его речи и цель, которую он ставил перед собой
как оратор и которая состояла исключительно в ясности языка. Подражание
чужой речи в силу своей доступности -- вещь, которой постоянно занимается
целый народ; но подражать в мышлении и в воображении -- это дается не так уж
легко. Большинство читателей, находя облачение одинаковым, глубоко
заблуждаются, полагая, что под ним скрыты и одинаковые тела.
Силу и сухожилия нельзя позаимствовать; заимствуются только уборы и
плащ. Большинство среди тех, кто посещает меня, говорит так же, как написаны
эти "Опыты"; но я, право, не знаю, думают ли они также или как-нибудь
по-иному.
Афиняне, говорит Платон, заботятся преимущественно о богатстве и
изяществе своей речи, лакедемоняне -- о ее краткости, а жители Крита
проявляют больше заботы об изобилии мыслей, нежели о самом языке: эти
последние поступают правильнее всего. Зенон говорил, что у него было два
рода учеников: одни, как он именует их ??? жадные к познанию самых вещей, --
и они были его любимцами, другие -- ???, которые заботились только о языке.
Этим нисколько не отрицается, что умение красно говорить -- превосходная и
весьма полезная вещь; но все же она совсем не так хороша, как принято
считать, и во мне вызывает досаду, что вся наша жизнь наполнена стремлением
к ней. Что до меня, то я прежде всего хотел бы знать надлежащим образом свой
родной язык, а затем язык соседних народов, с которыми я чаще всего общаюсь.
Овладение же языками греческим и латинским -- дело, несомненно, прекрасное и
важное, но оно покупается слишком дорогою ценой. Я расскажу здесь о способе
приобрести эти знания много дешевле обычного -- способе, который был испытан
на мне самом. Его сможет применить всякий, кто пожелает.
1 Ведь, в конце концов, нравится только такая речь, которая потрясает
(лат.). -- Стих из эпитафии на могиле Лукана.
2 Речь, пекущаяся об истине, должна быть простой и безыскусственной
(лат.). -- Сенека.
3 Кто же оттачивает свои слова, если не тот, кто ставит своей задачей
говорить вычурно? (лат.) -- Сенека.
Покойный отец мой, наведя тщательнейшим образом справки у людей ученых
и сведущих, как лучше всего изучать древние языки, был предупрежден ими об
обычно возникающих здесь помехах; ему сказали, что единственная причина, по
которой мы не в состоянии достичь величия и мудрости древних греков и
римлян, это продолжительность изучения их языков, тогда как им самим они не
стоили ни малейших усилий. Я, впрочем, не думаю, чтобы это была,
действительно, единственная причина. Так или иначе, но мой отец нашел выход
в том, что прямо из рук кормилицы и прежде, чем мой язык научился первому
лепету, отдал меня на попечение одному немцу, много лет спустя скончавшемуся
во Франции знаменитым врачом. Мой учитель совершенно не знал нашего языка,
но прекрасно владел латынью. Приехав по приглашению моего отца,
предложившего ему превосходные условия, исключительно ради моего обучения,
он неотлучно находился при мне. Чтобы облегчить его труд, ему было дано еще
двое помощников, не столь ученых, как он, которые были приставлены ко мне
дядьками. Все они в разговоре со мною пользовались только латынью. Что до
всех остальных, то туг соблюдалось нерушимое правило, согласно которому ни
отец, ни мать, ни лакей или горничная не обращались ко мне с иными словами,
кроме латинских, усвоенных каждым из них, дабы кое-как объясняться со мною.
Поразительно, однако, сколь многого они в этом достигли. Отец и мать
выучились латыни настолько, что вполне понимали ее, а в случае нужды могли и
изъясниться на ней; то же можно сказать и о тех слугах, которым приходилось
больше соприкасаться со мною. Короче говоря, мы до такой степени
олатинились, что наша латынь добралась даже до расположенных в окрестностях
деревень, где и по сию пору сохраняются укоренившиеся вследствие частого
употребления латинские названия некоторых ремесел и относя; щихся к ним
орудий. Что до меня, то даже на седьмом году я столько же понимал
французский или окружающий меня перигорский говор, сколько, скажем,
арабский. И без всяких ухищрений, без книг, без грамматики и каких-либо
правил, без розог и слез я постиг латынь, такую же безупречно чистую, как и
та, которой владел мой наставник, ибо я не знал ничего другого, чтобы
портить и искажать ее. Когда случалось предложить мне ради проверки
письменный перевод на латинский язык, то приходилось давать мне текст не на
французском языке, как это делают в школах, а на дурном латинском, который
мне надлежало переложить на хорошую латынь. И Никола Груши, написавший "De
comitiis Romanorum", Гильом Герант, составивший комментарии к Аристотелю,
Джордж Бьюкенен, великий шотландский поэт, Марк-Антуан Мюре, которого и
Франция и Италия считают лучшим оратором нашего времени, бывшие также моими
наставниками, не раз говорили мне, что в детстве я настолько легко и
свободно говорил по-латыни, что они боялись подступиться ко мне. Бьюкенен,
которого я видел и позже в свите покойного маршала де Бриссака, сообщил мне,
что, намереваясь писать о воспитании детей, он взял мое воспитание в
качестве образца; в то время на его попечении находился молодой граф де
Брис-сак, представивший нам впоследствии доказательства своей отваги и
доблести.
Что касается греческого, которого я почти вовсе не знаю, то отец имел
намерение обучить меня этому языку, используя совершенно новый способ --
путем разного рода забав и упражнений. Мы перебрасывались склонениями вроде
тех юношей, которые с помощью определенной игры, например шашек, изучают
арифметику и геометрию. Ибо моему отцу, среди прочего, советовали приохотить
меня к науке и к исполнению долга, не насилуя моей воли и опираясь
исключительно на мое собственное желание. Вообще ему советовали воспитывать
мою душу в кротости, предоставляя ей полную волю, без строгости и
принуждения. И это проводилось им с такой неукоснительностью, что, -- во
внимание к мнению некоторых, будто для нежного мозга ребенка вредно, когда
его резко будят по утрам, вырывая насильственно и сразу из цепких объятий
сна (в который они погружаются гораздо глубже, чем мы, взрослые), -- мой
отец распорядился, чтобы меня будили звуками музыкального инструмента и
чтобы в это время возле меня обязательно находился кто-нибудь из услужающих
мне.
Этого примера достаточно, чтобы судить обо всем остальном, а также
чтобы получить надлежащее представление о заботливости и любви столь
исключительного отца, которому ни в малой мере нельзя поставить в вину, что
ему не удалось собрать плодов, на какие он мог рассчитывать при столь
тщательной обработке. Два обстоятельства были причиной этого: во-первых,
бесплодная и неблагодарная почва, ибо, хоть я и отличался отменным здоровьем
и податливым, мягким характером, все же, наряду с этим, я до такой степени
был тяжел на подъем, вял и сонлив, что меня не могли вывести из состояния
праздности, даже чтобы заставить хоть чуточку поиграть. То, что я видел, я
видел как следует, и под этой тяжеловесной внешностью предавался смелым
мечтам и не по возрасту зрелым мыслям. Ум же у меня был медлительный, шедший
не дальше того, докуда его довели, усваивал я также не сразу; находчивости
во мне было мало, и, ко всему, я страдал почти полным -- так что трудно даже
поверить -- отсутствием памяти. Поэтому нет ничего удивительного, что отцу
так и не удалось извлечь из меня что-нибудь стоящее. А во-вторых, подобно
всем тем, кем владеет страстное желание выздороветь и кто прислушивается
поэтому к советам всякого рода, этот добряк, безумно боясь потерпеть неудачу
в том, что он так близко принимал к сердцу, уступил, в конце концов, общему
мнению, которое всегда отстает от людей, что идут впереди, вроде того как
это бывает с журавлями, следующими за вожаком, и подчинился обычаю, не имея
больше вокруг себя тех, кто снабдил его первыми указаниями, вывезенными им
из Италии. Итак, он отправил меня, когда мне было около шести лет, в
гиеньскую школу, в то время находившуюся в расцвете и почитавшуюся лучшей во
Франции. И вряд ли можно было бы прибавить еще что-нибудь к тем заботам,
которыми он меня там окружил, выбрав для меня наиболее достойных
наставников, занимавшихся со мною отдельно, и выговорив для меня ряд других,
не предусмотренных в школах, преимуществ. Но как бы там ни было, это все же
была школа. Моя латынь скоро начала здесь портиться, и, отвыкнув употреблять
ее в разговоре, я быстро утратил владение ею. И все мои знания,
приобретенные благодаря новому способу обучения, сослужили мне службу только
в том отношении, что позволили мне сразу перескочить в старшие классы. Но,
выйдя из школы тринадцати лет и окончив, таким образом, курс наук (как это
называется на их языке), я, говоря по правде, не вынес оттуда ничего такого,
что представляет сейчас для меня хоть какую-либо цену.
Впервые влечение к книгам зародилось во мне благодаря удовольствию,
которое я получил от рассказов Овидия в его "Метаморфозах". В возрасте
семи-восьми лет я отказывался от всех других удовольствий, чтобы
наслаждаться чтением их; помимо того, что латынь была для меня родным
языком, это была самая легкая из всех известных мне книг и к тому же
наиболее доступная по своему содержанию моему незрелому уму. Ибо о всяких
там Ланселотах с Озера, Амадисах, Гюонах Бордоских и прочих дрянных
книжонках, которыми увлекаются в юные годы, я в то время и не слыхивал (да и
сейчас толком не знаю, в чем их содержание), -- настолько строгой была
дисциплина, в которой меня воспитывали. Больше небрежности проявлял я в
отношении других задаваемых мне уроков. Но тут меня выручало то
обстоятельство, что мне приходилось иметь дело с умным наставником, который
умел очень мило закрывать глаза как на эти, так и на другие, подобного же
рода мои прегрешения. Благодаря этому я проглотил последовательно "Энеиду"
Вергилия, затем Теренция, Плавта, наконец, итальянские комедии, всегда
увлекавшие меня занимательностью своего содержания. Если бы наставник мой
проявил тупое упорство и насильственно оборвал это чтение, я бы вынес из
школы лишь лютую ненависть к книгам, как это случается почти со всеми нашими
молодыми дворянами. Но он вел себя весьма мудро. Делая вид, что ему ничего
не известно, он еще больше разжигал во мне страсть к поглощению книг,
позволяя лакомиться ими только украдкой и мягко понуждая меня выполнять
обязательные уроки. Ибо главные качества, которыми, по мнению отца, должны
были обладать те, кому он поручил мое воспитание, были добродушие и мягкость
характера. Да и в моем характере не было никаких пороков, кроме
медлительности и лени. Опасаться надо было не того, что я сделаю что-нибудь
плохое, а того, что я ничего не буду делать. Ничто не предвещало, что я буду
злым, но все -- что я буду бесполезным. Можно было предвидеть, что мне будет
свойственна любовь к безделью, но не любовь к дурному.
Я вижу, что так оно и случилось. Жалобы, которыми мне протрубили все
уши, таковы: "Он ленив; равнодушен к обязанностям, налагаемым дружбой и
родством, а также к общественным; слишком занят собой". И даже те, кто менее
всего расположен ко мне, все же не скажут: "На каком основании он захватил
то-то и то-то? На каком основании он не платит?" Они говорят: "Почему он не
уступает? Почему не дает?"
Я буду рад, если и впредь ко мне будут обращать лишь такие, порожденные
сверхтребовательностью, упреки. Но некоторые несправедливо требуют от меня,
чтобы я делал то, чего я не обязан делать, и притом гораздо настойчивее, чем
требуют от себя того, что они обязаны делать. Осуждая меня, они заранее
отказывают тем самым любому моему поступку в награде, а мне -- в
благодарности, которая была бы лишь справедливым воздаянием должного. Прошу
еще при этом учесть, что всякое хорошее дело, совершенное мною, должно
цениться тем больше, что сам я меньше кого-либо пользовался чужими
благодеяниями. Я могу тем свободнее распоряжаться моим имуществом, чем
больше оно мое. И если бы я любил расписывать все, что делаю, мне было бы
легко отвести от себя эти упреки. А иным из этих господ я сумел бы без труда
доказать, что они не столько раздражены тем, что я делаю недостаточно много,
сколько тем, что я мог бы сделать для них значительно больше.
В то же время душа моя сама по себе вовсе не лишена была сильных
движений, а также отчетливого и ясного взгляда на окружающее, которое она
достаточно хорошо понимала и оценивала в одиночестве, ни с кем не общаясь. И
среди прочего я, действительно, думаю, что она неспособна была бы склониться
перед силою и принуждением.
Следует ли мне упомянуть еще об одной способности, которую я проявлял в
своем детстве? Я имею в виду выразительность моего лица, подвижность и
гибкость в голосе и телодвижениях, умение сживаться с той ролью, которую я
исполнял. Ибо еще в раннем возрасте,
Alter ab undecimo turn me vix ceperat annus1,
1 Мне в ту пору едва пошел двенадцатый год (лат.). -- Вергилий.
я справлялся с ролями героев в латинских трагедиях Бьюкенена, Геранта и
Мюре, которые отлично ставились в нашей гиеньской школе. Наш принципал,
Андреа де Гувеа, как и во всем, что касалось исполняемых им обязанностей,
был и в этом отношении, без сомнения, самым выдающимся среди принципалов
наших школ. Так вот, на этих представлениях меня считали первым актером. Это
-- такое занятие, которое я ни в какой мере не порицал бы, если бы оно
получило распространение среди детей наших знатных домов. Впоследствии мне
доводилось видеть и наших принцев, которые отдавались ему, уподобляясь в
этом кое-кому из древних, с честью для себя и с успехом.
В Древней Греции считалось вполне пристойным, когда человек знатного
рода делал из этого свое ремесло: Aristoni tragico actori rem aperit; huic
et genus et fortuna honesta eiant; nec ars, quia nihil tale apud Graecos
pudori est, ea deformabat1.
Я всегда осуждал нетерпимость ополчающихся против этих забав, а также
несправедливость тех, которые не допускают искусных актеров в наши славные
города, лишая тем самым народ этого общественного удовольствия. Разумные
правители, напротив, прилагают всяческие усилия, чтобы собирать и объединять
горожан как для того, чтобы сообща отправлять обязанности, налагаемые на нас
благочестием, так и для упражнений и игр разного рода: дружба и единение от
этого только крепнут. И потом, можно ли было бы предложить им более невинные
развлечения, чем те, которые происходят на людях и на виду у властей? И,
по-моему, было бы правильно, если бы власти и государь угощали время от
времени за свой счет городскую коммуну подобными зрелищами, проявляя тем
самым свою благосклонность и как бы отеческую заботливость, и если бы в
городах с многочисленным населением были отведены соответствующие места для
представлений этого рода, которые отвлекали бы горожан от худших и
избегающих гласности дел.
Возвращаясь к предмету моего рассуждения, повторю, что самое главное --
это прививать вкус и любовь к науке; иначе мы воспитаем просто ослов,
нагруженных книжной премудростью. Поощряя их ударами розог, им отдают на
хранение торбу с разными знаниями, но для того, чтобы они были
действительным благом, недостаточно их держать при себе, -- нужно ими
проникнуться. <...>
Мы забиваем себе голову отвлеченностями и рассуждениями о всеобщих
причинах и следствиях, отлично обходящихся и без нас, и оставляем в стороне
наши дела и самого Mi шеля, который нам как-никак ближе, чем всякий другой.
Теперь я чаще всего сижу безвыездно у себя дома, и я был бы доволен, если бы
тут мне нравилось больше, чем где бы то ни было.
Sit meae sedes utinam senectae,
Sit modus lasso maris, et viarum Militiaeque2.
He знаю, выпадает ли это на мою долю. Я был бы доволен, если бы
покойный отец взамен какой-нибудь части наследства оставил мне после себя
такую же страстную любовь к своему хозяйству, какую на старости лет питал к
нему сам. Он был по-настоящему счастлив, ибо соразмерял свои желания с
дарованными ему судьбою возможностями и умел радоваться тому, что имел.
Сколько бы философия, занимающаяся общественными вопросами, ни обвиняла мое
занятие в низости и бесплодности, может статься, и мне оно когда-нибудь так
же полюбится, как ему. Я держусь того мнения, что наиболее достойная
деятельность -- это служить обществу и приносить пользу многим. Fructus enim
ingenii et virtutis ommsque praestantiae turn maximus accipitur, cum in
proximum quemque confertur3. Чтo до меня, то я отступаю от этого, частью
сознательно (ибо, хорошо понимая, сколь великое бремя возлагает деятельность
подобного рода, я так же хорошо понимаю, сколь ничтожные силы я мог бы к ней
приложить; ведь даже Платон, величайший мастер во всем, касающемся
политического устройства, -- и он не преминул от нее уклониться), частью по
трусости. Я довольствуюсь тем, что наслаждаюсь окружающим миром, не утруждая
себя заботой о нем; я живу жизнью, которая всего-навсего лишь извинительна и
лишь не в тягость ни мне, ни другим.
1 Он поделился своим замыслом с трагическим актером Аристоном; этот
последний был хорошего рода, притом богат, и актерское искусство, которое у
греков не считается постыдным, нисколько не унижало его (дат, ), -- Тит
Ливий.
2 О если бы нашлось место, где бы я мог провести мою старость, о если
бы мне, уставшему от моря, странствий и войн, обрести, наконец, покой!
(лат.). -- Гораций.
3 Плоды таланта, доблести и всякого нашего дарования кажутся нам
наиболее сладкими, когда они приносят пользу кому-либо из близких (лат.).--
Цицерон.
Никто с большей охотой не подчинился бы воле какого-нибудь постороннего
человека и не вручил бы себя его попечению, чем это сделал бы я, когда бы
располагал таким человеком. И одно из моих теперешних чаяний состоит в том,
чтобы отыскать себя зятя, который смог бы покоить мои старые годы и
убаюкивать их и которому я передал бы полную власть над моим имуществом,
чтобы он им управлял, и им пользовался, и делал то, что я делаю, и извлекал
из него, без моего участия, доходы, какие я извлекаю, при условии, что он
приложит ко всему этому душу поистине признательную и дружественную, Но о
чем толковать? Мы живем в мире, где честность даже в собственных детях --
вещь неслыханная.
Слуга, ведающий в путешествиях моею казной, распоряжается ею по своему
усмотрению и бесконтрольно: он мог бы плутовать и отчитываясь передо мной; и
если это не сам сатана, мое неограниченное доверие обязывает его к
добросовестности. Multi fallere docuerunt, dum timent falli, et aliis ius
peccandi suspicando fecerunt1. Свойственная мне уверенность в моих людях
основывается на том, что я их не знаю. Я ни в ком не подозреваю пороков,
пока не увижу их своими глазами, и я больше полагаюсь на людей молодых, так
как считаю, что их еще не успели развратить дурные примеры. Мне приятнее раз
в два месяца услышать о том, что мною издержано четыре сотни экю, чем каждый
вечер услаждать свой слух докучными сообщениями о каких-нибудь трех, пяти
или семи экю. При всем этом я потерял от хищений такого рода не больше, чем
всякий другой. Правда, я сам способствую своему неведению: я в некоторой
мере сознательно поддерживаю в себе беспокойство и неизвестность
относительно моих денег, и в какой-то степени я даже доволен, что у меня
есть простор для сомнений. Следует оставлять немного места и нечестности и
неразумию вашего слуги. Если нам, в общем, хватает на удовлетворение наших
нужд, то не будем мешать ему подбирать эти разбросанные после жатвы колосья,
этот излишек от щедрот нашей фортуны. В конце концов я не столько
рассчитываю на преданность моих людей, сколько не считаюсь с причиняемым ими
уроном. О гнусное или бессмысленное занятие -- без конца заниматься своими
деньгами, находя удовольствие в их перебирании, взвешивании и
пересчитывании! Вот поистине путь, которым в нас тихой сапой вползает
жадность.
На протяжении восемнадцати лет я управляю моим имуществом и за все это
время не смог заставить себя ознакомиться ни с документами на владение им,
ни с важнейшими из моих дел, знать которые и позаботиться о которых мне
крайне необходимо. И причина этого не в философском презрении к благам
земным и преходящим; я вовсе не отличаюсь настолько возвышенным вкусом и
ценю их, самое малое, по их действительной стоимости; нет, причина тут в
лени и нерадивости, непростительных и ребяческих. Чего бы я только не
сделал, лишь бы уклониться от чтения какого-нибудь контракта, лишь бы не
рыться в пыльных бумагах, я, раб своего ремесла, или, еще того хуже, в чужих
бумагах, чем занимается столько людей, получая за это вознаграждение.
Единственное, что я нахожу поистине дорого стоящим, -- это заботы и труд, и
я жажду лишь одного: окончательно облениться и проникнуться ко всему
равнодушием.
1 Многие подали мысль обмануть их, ибо обнаружили страх быть
обманутыми, и, подозревая другого, предоставили ему право на плутни (лат.).
-- Сенека.
Я думаю, что мне было бы куда приятнее жить на иждивении кого-либо
другого, если бы это не налагало на меня обязательств и ярма рабства
Впрочем, рассматривая этот вопрос основательнее и учитывая мои склонности,
выпавший на мою долю жребий, а также огорчения, доставляемые мне моими
делами, слугами и домашними, я, право, не знаю, что унизительнее,
мучительнее и несноснее, -- все это вместе взятое или подневольное положение
при человеке, который был бы выше меня по рождению и располагал бы мной, не
слишком насилуя мою волю. Servitus oboedientia est fracti animi et abiecti,
arbitrio carentis suo1. Картес поступил гораздо решительнее: чтобы
избавиться от пакостных хозяйственных мелочей и хлопот, он избрал для себя
убежищем бедность. На это я никогда бы не пошел (я ненавижу бедность не
меньше, чем физическое страдание), но изменить мой нынешний образ жизни на
более скромный и менее занятой -- этого я страстно желаю.
Пребывая в отъезде, я сбрасываю с себя вся мысли о моем доме; и случись
в мое отсутствие рухнуть одной из моих башен, я бы это переживал не в пример
меньше, чем, находясь у себя, падение какой-нибудь черепицы. Вне дома моя
душа быстро и легко распрямляется, но когда я дома, она у меня в
беспрерывной тревоге, как у какого-нибудь крестьянина-виноградаря.
Перекосившийся у моей лошади повод или плохо закрепленный стременной ремень,
кончик которого бьет меня по ноге, на целый день портят мне настроение.
Перед лицом неприятностей я умею укреплять мою душу, но с глазами это у меня
не выходит.
Sensus, о superi, sensus2.
Когда я у себя дома, я отвечаю за все, что у меня не ладится. Лишь
немногие землевладельцы (говорю о людях средней руки вроде меня; и если эти
немногие действительно существуют, они гораздо счастливее остальных) могуг
позволить себе отдых хотя бы на одну-единственную секунду, чтобы их не
обременяла добрая доля лежащего на них груза обязанностей. Это в некоторой
мере уменьшает мое радушие (если мне иногда и случается удержать у себя
кого-нибудь несколько дольше, то, в отличие от назойливо любезных хозяев, я
бываю этим обязан скорее моему столу, нежели обходительности), лишая
одновременно и большей части того удовольствия, которое я должен был бы
испытывать в их кругу. Самое глупое положение, в какое может поставить себя
дворянин в своем доме, -- это когда он явно дает понять, что нарушает
установленный у него порядок, когда он шепчет на ухо одному из слуг, грозит
глазами другому; все должно идти плавно и неприметно, так, чтобы казалось,
будто все обстоит, как всегда. И я нахожу отвратительным, когда к гостям
пристают с разговорами о приеме, который им оказывают, независимо от того,
извиняются ли при этом или же хвалятся. Я люблю порядок и чистоту
et cantharus et lanx
Ostendunt mihi me3, --
больше чрезмерного изобилия; а у себя я забочусь лишь о самом
необходимом, пренебрегая пышностью. Если вам приходится видеть, как
чей-нибудь слуга мечется взад и вперед или как кто-нибудь из них вывернет
блюдо, это вызывает у вас улыбка; и вы мирно дремлете, пока ваш
гостеприимный хозяин совещается со своим дворецким относительно угощения,
Я охотно подражал в свое время той небрежности, с какой, как мы видим,
наша молодежь носит одежду: плащ, свисающий на завязках, капюшон на плече,
кое-как натянутые чулки -- все это призвано выразить гордое презрение к этим
иноземным нарядам, а также пренебрежение ко всякому лоску. Но я нахожу, что
еще более уместным было бы то же самое в отношении нашей речи. Всякое
жеманство, особенно при нашей французской живости и непринужденности, совсем
не к лицу придворному, а в монархии любой дворянин должен вести себя как
придворный. Поэтому мы поступаем, по-моему, правильно, слегка выпячивая в
себе простодушие и небрежность.
Я ненавижу ткань, испещренную узелками и швами, подобно тому, как и
красивое тело не должно быть таким, чтобы можно было пересчитать все
заключенные в нем кости и вены. Quae veritati operam dat oratio, incomposita
sit et simplex2. Quis accurate loquitur, nisi qui vult putide loqui?3
Красноречие, отвлекая наше внимание на себя, наносит ущерб самой сути
вещей.
Желание отличаться от всех остальных неприятным и необыкновенным
покроем одежды говорит о мелочности души; то же и в языке: напряженные
поиски новых выражений и малоизвестных слов происходят от ребяческого
тщеславия педантов. Почему я не могу пользоваться той же речью, какою
пользуются на парижском рынке? Аристофан Грамматик, ничего в этом не смысля,
порицал в Эпикуре простоту его речи и цель, которую он ставил перед собой
как оратор и которая состояла исключительно в ясности языка. Подражание
чужой речи в силу своей доступности -- вещь, которой постоянно занимается
целый народ; но подражать в мышлении и в воображении -- это дается не так уж
легко. Большинство читателей, находя облачение одинаковым, глубоко
заблуждаются, полагая, что под ним скрыты и одинаковые тела.
Силу и сухожилия нельзя позаимствовать; заимствуются только уборы и
плащ. Большинство среди тех, кто посещает меня, говорит так же, как написаны
эти "Опыты"; но я, право, не знаю, думают ли они также или как-нибудь
по-иному.
Афиняне, говорит Платон, заботятся преимущественно о богатстве и
изяществе своей речи, лакедемоняне -- о ее краткости, а жители Крита
проявляют больше заботы об изобилии мыслей, нежели о самом языке: эти
последние поступают правильнее всего. Зенон говорил, что у него было два
рода учеников: одни, как он именует их ??? жадные к познанию самых вещей, --
и они были его любимцами, другие -- ???, которые заботились только о языке.
Этим нисколько не отрицается, что умение красно говорить -- превосходная и
весьма полезная вещь; но все же она совсем не так хороша, как принято
считать, и во мне вызывает досаду, что вся наша жизнь наполнена стремлением
к ней. Что до меня, то я прежде всего хотел бы знать надлежащим образом свой
родной язык, а затем язык соседних народов, с которыми я чаще всего общаюсь.
Овладение же языками греческим и латинским -- дело, несомненно, прекрасное и
важное, но оно покупается слишком дорогою ценой. Я расскажу здесь о способе
приобрести эти знания много дешевле обычного -- способе, который был испытан
на мне самом. Его сможет применить всякий, кто пожелает.
1 Ведь, в конце концов, нравится только такая речь, которая потрясает
(лат.). -- Стих из эпитафии на могиле Лукана.
2 Речь, пекущаяся об истине, должна быть простой и безыскусственной
(лат.). -- Сенека.
3 Кто же оттачивает свои слова, если не тот, кто ставит своей задачей
говорить вычурно? (лат.) -- Сенека.
Покойный отец мой, наведя тщательнейшим образом справки у людей ученых
и сведущих, как лучше всего изучать древние языки, был предупрежден ими об
обычно возникающих здесь помехах; ему сказали, что единственная причина, по
которой мы не в состоянии достичь величия и мудрости древних греков и
римлян, это продолжительность изучения их языков, тогда как им самим они не
стоили ни малейших усилий. Я, впрочем, не думаю, чтобы это была,
действительно, единственная причина. Так или иначе, но мой отец нашел выход
в том, что прямо из рук кормилицы и прежде, чем мой язык научился первому
лепету, отдал меня на попечение одному немцу, много лет спустя скончавшемуся
во Франции знаменитым врачом. Мой учитель совершенно не знал нашего языка,
но прекрасно владел латынью. Приехав по приглашению моего отца,
предложившего ему превосходные условия, исключительно ради моего обучения,
он неотлучно находился при мне. Чтобы облегчить его труд, ему было дано еще
двое помощников, не столь ученых, как он, которые были приставлены ко мне
дядьками. Все они в разговоре со мною пользовались только латынью. Что до
всех остальных, то туг соблюдалось нерушимое правило, согласно которому ни
отец, ни мать, ни лакей или горничная не обращались ко мне с иными словами,
кроме латинских, усвоенных каждым из них, дабы кое-как объясняться со мною.
Поразительно, однако, сколь многого они в этом достигли. Отец и мать
выучились латыни настолько, что вполне понимали ее, а в случае нужды могли и
изъясниться на ней; то же можно сказать и о тех слугах, которым приходилось
больше соприкасаться со мною. Короче говоря, мы до такой степени
олатинились, что наша латынь добралась даже до расположенных в окрестностях
деревень, где и по сию пору сохраняются укоренившиеся вследствие частого
употребления латинские названия некоторых ремесел и относя; щихся к ним
орудий. Что до меня, то даже на седьмом году я столько же понимал
французский или окружающий меня перигорский говор, сколько, скажем,
арабский. И без всяких ухищрений, без книг, без грамматики и каких-либо
правил, без розог и слез я постиг латынь, такую же безупречно чистую, как и
та, которой владел мой наставник, ибо я не знал ничего другого, чтобы
портить и искажать ее. Когда случалось предложить мне ради проверки
письменный перевод на латинский язык, то приходилось давать мне текст не на
французском языке, как это делают в школах, а на дурном латинском, который
мне надлежало переложить на хорошую латынь. И Никола Груши, написавший "De
comitiis Romanorum", Гильом Герант, составивший комментарии к Аристотелю,
Джордж Бьюкенен, великий шотландский поэт, Марк-Антуан Мюре, которого и
Франция и Италия считают лучшим оратором нашего времени, бывшие также моими
наставниками, не раз говорили мне, что в детстве я настолько легко и
свободно говорил по-латыни, что они боялись подступиться ко мне. Бьюкенен,
которого я видел и позже в свите покойного маршала де Бриссака, сообщил мне,
что, намереваясь писать о воспитании детей, он взял мое воспитание в
качестве образца; в то время на его попечении находился молодой граф де
Брис-сак, представивший нам впоследствии доказательства своей отваги и
доблести.
Что касается греческого, которого я почти вовсе не знаю, то отец имел
намерение обучить меня этому языку, используя совершенно новый способ --
путем разного рода забав и упражнений. Мы перебрасывались склонениями вроде
тех юношей, которые с помощью определенной игры, например шашек, изучают
арифметику и геометрию. Ибо моему отцу, среди прочего, советовали приохотить
меня к науке и к исполнению долга, не насилуя моей воли и опираясь
исключительно на мое собственное желание. Вообще ему советовали воспитывать
мою душу в кротости, предоставляя ей полную волю, без строгости и
принуждения. И это проводилось им с такой неукоснительностью, что, -- во
внимание к мнению некоторых, будто для нежного мозга ребенка вредно, когда
его резко будят по утрам, вырывая насильственно и сразу из цепких объятий
сна (в который они погружаются гораздо глубже, чем мы, взрослые), -- мой
отец распорядился, чтобы меня будили звуками музыкального инструмента и
чтобы в это время возле меня обязательно находился кто-нибудь из услужающих
мне.
Этого примера достаточно, чтобы судить обо всем остальном, а также
чтобы получить надлежащее представление о заботливости и любви столь
исключительного отца, которому ни в малой мере нельзя поставить в вину, что
ему не удалось собрать плодов, на какие он мог рассчитывать при столь
тщательной обработке. Два обстоятельства были причиной этого: во-первых,
бесплодная и неблагодарная почва, ибо, хоть я и отличался отменным здоровьем
и податливым, мягким характером, все же, наряду с этим, я до такой степени
был тяжел на подъем, вял и сонлив, что меня не могли вывести из состояния
праздности, даже чтобы заставить хоть чуточку поиграть. То, что я видел, я
видел как следует, и под этой тяжеловесной внешностью предавался смелым
мечтам и не по возрасту зрелым мыслям. Ум же у меня был медлительный, шедший
не дальше того, докуда его довели, усваивал я также не сразу; находчивости
во мне было мало, и, ко всему, я страдал почти полным -- так что трудно даже
поверить -- отсутствием памяти. Поэтому нет ничего удивительного, что отцу
так и не удалось извлечь из меня что-нибудь стоящее. А во-вторых, подобно
всем тем, кем владеет страстное желание выздороветь и кто прислушивается
поэтому к советам всякого рода, этот добряк, безумно боясь потерпеть неудачу
в том, что он так близко принимал к сердцу, уступил, в конце концов, общему
мнению, которое всегда отстает от людей, что идут впереди, вроде того как
это бывает с журавлями, следующими за вожаком, и подчинился обычаю, не имея
больше вокруг себя тех, кто снабдил его первыми указаниями, вывезенными им
из Италии. Итак, он отправил меня, когда мне было около шести лет, в
гиеньскую школу, в то время находившуюся в расцвете и почитавшуюся лучшей во
Франции. И вряд ли можно было бы прибавить еще что-нибудь к тем заботам,
которыми он меня там окружил, выбрав для меня наиболее достойных
наставников, занимавшихся со мною отдельно, и выговорив для меня ряд других,
не предусмотренных в школах, преимуществ. Но как бы там ни было, это все же
была школа. Моя латынь скоро начала здесь портиться, и, отвыкнув употреблять
ее в разговоре, я быстро утратил владение ею. И все мои знания,
приобретенные благодаря новому способу обучения, сослужили мне службу только
в том отношении, что позволили мне сразу перескочить в старшие классы. Но,
выйдя из школы тринадцати лет и окончив, таким образом, курс наук (как это
называется на их языке), я, говоря по правде, не вынес оттуда ничего такого,
что представляет сейчас для меня хоть какую-либо цену.
Впервые влечение к книгам зародилось во мне благодаря удовольствию,
которое я получил от рассказов Овидия в его "Метаморфозах". В возрасте
семи-восьми лет я отказывался от всех других удовольствий, чтобы
наслаждаться чтением их; помимо того, что латынь была для меня родным
языком, это была самая легкая из всех известных мне книг и к тому же
наиболее доступная по своему содержанию моему незрелому уму. Ибо о всяких
там Ланселотах с Озера, Амадисах, Гюонах Бордоских и прочих дрянных
книжонках, которыми увлекаются в юные годы, я в то время и не слыхивал (да и
сейчас толком не знаю, в чем их содержание), -- настолько строгой была
дисциплина, в которой меня воспитывали. Больше небрежности проявлял я в
отношении других задаваемых мне уроков. Но тут меня выручало то
обстоятельство, что мне приходилось иметь дело с умным наставником, который
умел очень мило закрывать глаза как на эти, так и на другие, подобного же
рода мои прегрешения. Благодаря этому я проглотил последовательно "Энеиду"
Вергилия, затем Теренция, Плавта, наконец, итальянские комедии, всегда
увлекавшие меня занимательностью своего содержания. Если бы наставник мой
проявил тупое упорство и насильственно оборвал это чтение, я бы вынес из
школы лишь лютую ненависть к книгам, как это случается почти со всеми нашими
молодыми дворянами. Но он вел себя весьма мудро. Делая вид, что ему ничего
не известно, он еще больше разжигал во мне страсть к поглощению книг,
позволяя лакомиться ими только украдкой и мягко понуждая меня выполнять
обязательные уроки. Ибо главные качества, которыми, по мнению отца, должны
были обладать те, кому он поручил мое воспитание, были добродушие и мягкость
характера. Да и в моем характере не было никаких пороков, кроме
медлительности и лени. Опасаться надо было не того, что я сделаю что-нибудь
плохое, а того, что я ничего не буду делать. Ничто не предвещало, что я буду
злым, но все -- что я буду бесполезным. Можно было предвидеть, что мне будет
свойственна любовь к безделью, но не любовь к дурному.
Я вижу, что так оно и случилось. Жалобы, которыми мне протрубили все
уши, таковы: "Он ленив; равнодушен к обязанностям, налагаемым дружбой и
родством, а также к общественным; слишком занят собой". И даже те, кто менее
всего расположен ко мне, все же не скажут: "На каком основании он захватил
то-то и то-то? На каком основании он не платит?" Они говорят: "Почему он не
уступает? Почему не дает?"
Я буду рад, если и впредь ко мне будут обращать лишь такие, порожденные
сверхтребовательностью, упреки. Но некоторые несправедливо требуют от меня,
чтобы я делал то, чего я не обязан делать, и притом гораздо настойчивее, чем
требуют от себя того, что они обязаны делать. Осуждая меня, они заранее
отказывают тем самым любому моему поступку в награде, а мне -- в
благодарности, которая была бы лишь справедливым воздаянием должного. Прошу
еще при этом учесть, что всякое хорошее дело, совершенное мною, должно
цениться тем больше, что сам я меньше кого-либо пользовался чужими
благодеяниями. Я могу тем свободнее распоряжаться моим имуществом, чем
больше оно мое. И если бы я любил расписывать все, что делаю, мне было бы
легко отвести от себя эти упреки. А иным из этих господ я сумел бы без труда
доказать, что они не столько раздражены тем, что я делаю недостаточно много,
сколько тем, что я мог бы сделать для них значительно больше.
В то же время душа моя сама по себе вовсе не лишена была сильных
движений, а также отчетливого и ясного взгляда на окружающее, которое она
достаточно хорошо понимала и оценивала в одиночестве, ни с кем не общаясь. И
среди прочего я, действительно, думаю, что она неспособна была бы склониться
перед силою и принуждением.
Следует ли мне упомянуть еще об одной способности, которую я проявлял в
своем детстве? Я имею в виду выразительность моего лица, подвижность и
гибкость в голосе и телодвижениях, умение сживаться с той ролью, которую я
исполнял. Ибо еще в раннем возрасте,
Alter ab undecimo turn me vix ceperat annus1,
1 Мне в ту пору едва пошел двенадцатый год (лат.). -- Вергилий.
я справлялся с ролями героев в латинских трагедиях Бьюкенена, Геранта и
Мюре, которые отлично ставились в нашей гиеньской школе. Наш принципал,
Андреа де Гувеа, как и во всем, что касалось исполняемых им обязанностей,
был и в этом отношении, без сомнения, самым выдающимся среди принципалов
наших школ. Так вот, на этих представлениях меня считали первым актером. Это
-- такое занятие, которое я ни в какой мере не порицал бы, если бы оно
получило распространение среди детей наших знатных домов. Впоследствии мне
доводилось видеть и наших принцев, которые отдавались ему, уподобляясь в
этом кое-кому из древних, с честью для себя и с успехом.
В Древней Греции считалось вполне пристойным, когда человек знатного
рода делал из этого свое ремесло: Aristoni tragico actori rem aperit; huic
et genus et fortuna honesta eiant; nec ars, quia nihil tale apud Graecos
pudori est, ea deformabat1.
Я всегда осуждал нетерпимость ополчающихся против этих забав, а также
несправедливость тех, которые не допускают искусных актеров в наши славные
города, лишая тем самым народ этого общественного удовольствия. Разумные
правители, напротив, прилагают всяческие усилия, чтобы собирать и объединять
горожан как для того, чтобы сообща отправлять обязанности, налагаемые на нас
благочестием, так и для упражнений и игр разного рода: дружба и единение от
этого только крепнут. И потом, можно ли было бы предложить им более невинные
развлечения, чем те, которые происходят на людях и на виду у властей? И,
по-моему, было бы правильно, если бы власти и государь угощали время от
времени за свой счет городскую коммуну подобными зрелищами, проявляя тем
самым свою благосклонность и как бы отеческую заботливость, и если бы в
городах с многочисленным населением были отведены соответствующие места для
представлений этого рода, которые отвлекали бы горожан от худших и
избегающих гласности дел.
Возвращаясь к предмету моего рассуждения, повторю, что самое главное --
это прививать вкус и любовь к науке; иначе мы воспитаем просто ослов,
нагруженных книжной премудростью. Поощряя их ударами розог, им отдают на
хранение торбу с разными знаниями, но для того, чтобы они были
действительным благом, недостаточно их держать при себе, -- нужно ими
проникнуться. <...>
Мы забиваем себе голову отвлеченностями и рассуждениями о всеобщих
причинах и следствиях, отлично обходящихся и без нас, и оставляем в стороне
наши дела и самого Mi шеля, который нам как-никак ближе, чем всякий другой.
Теперь я чаще всего сижу безвыездно у себя дома, и я был бы доволен, если бы
тут мне нравилось больше, чем где бы то ни было.
Sit meae sedes utinam senectae,
Sit modus lasso maris, et viarum Militiaeque2.
He знаю, выпадает ли это на мою долю. Я был бы доволен, если бы
покойный отец взамен какой-нибудь части наследства оставил мне после себя
такую же страстную любовь к своему хозяйству, какую на старости лет питал к
нему сам. Он был по-настоящему счастлив, ибо соразмерял свои желания с
дарованными ему судьбою возможностями и умел радоваться тому, что имел.
Сколько бы философия, занимающаяся общественными вопросами, ни обвиняла мое
занятие в низости и бесплодности, может статься, и мне оно когда-нибудь так
же полюбится, как ему. Я держусь того мнения, что наиболее достойная
деятельность -- это служить обществу и приносить пользу многим. Fructus enim
ingenii et virtutis ommsque praestantiae turn maximus accipitur, cum in
proximum quemque confertur3. Чтo до меня, то я отступаю от этого, частью
сознательно (ибо, хорошо понимая, сколь великое бремя возлагает деятельность
подобного рода, я так же хорошо понимаю, сколь ничтожные силы я мог бы к ней
приложить; ведь даже Платон, величайший мастер во всем, касающемся
политического устройства, -- и он не преминул от нее уклониться), частью по
трусости. Я довольствуюсь тем, что наслаждаюсь окружающим миром, не утруждая
себя заботой о нем; я живу жизнью, которая всего-навсего лишь извинительна и
лишь не в тягость ни мне, ни другим.
1 Он поделился своим замыслом с трагическим актером Аристоном; этот
последний был хорошего рода, притом богат, и актерское искусство, которое у
греков не считается постыдным, нисколько не унижало его (дат, ), -- Тит
Ливий.
2 О если бы нашлось место, где бы я мог провести мою старость, о если
бы мне, уставшему от моря, странствий и войн, обрести, наконец, покой!
(лат.). -- Гораций.
3 Плоды таланта, доблести и всякого нашего дарования кажутся нам
наиболее сладкими, когда они приносят пользу кому-либо из близких (лат.).--
Цицерон.
Никто с большей охотой не подчинился бы воле какого-нибудь постороннего
человека и не вручил бы себя его попечению, чем это сделал бы я, когда бы
располагал таким человеком. И одно из моих теперешних чаяний состоит в том,
чтобы отыскать себя зятя, который смог бы покоить мои старые годы и
убаюкивать их и которому я передал бы полную власть над моим имуществом,
чтобы он им управлял, и им пользовался, и делал то, что я делаю, и извлекал
из него, без моего участия, доходы, какие я извлекаю, при условии, что он
приложит ко всему этому душу поистине признательную и дружественную, Но о
чем толковать? Мы живем в мире, где честность даже в собственных детях --
вещь неслыханная.
Слуга, ведающий в путешествиях моею казной, распоряжается ею по своему
усмотрению и бесконтрольно: он мог бы плутовать и отчитываясь передо мной; и
если это не сам сатана, мое неограниченное доверие обязывает его к
добросовестности. Multi fallere docuerunt, dum timent falli, et aliis ius
peccandi suspicando fecerunt1. Свойственная мне уверенность в моих людях
основывается на том, что я их не знаю. Я ни в ком не подозреваю пороков,
пока не увижу их своими глазами, и я больше полагаюсь на людей молодых, так
как считаю, что их еще не успели развратить дурные примеры. Мне приятнее раз
в два месяца услышать о том, что мною издержано четыре сотни экю, чем каждый
вечер услаждать свой слух докучными сообщениями о каких-нибудь трех, пяти
или семи экю. При всем этом я потерял от хищений такого рода не больше, чем
всякий другой. Правда, я сам способствую своему неведению: я в некоторой
мере сознательно поддерживаю в себе беспокойство и неизвестность
относительно моих денег, и в какой-то степени я даже доволен, что у меня
есть простор для сомнений. Следует оставлять немного места и нечестности и
неразумию вашего слуги. Если нам, в общем, хватает на удовлетворение наших
нужд, то не будем мешать ему подбирать эти разбросанные после жатвы колосья,
этот излишек от щедрот нашей фортуны. В конце концов я не столько
рассчитываю на преданность моих людей, сколько не считаюсь с причиняемым ими
уроном. О гнусное или бессмысленное занятие -- без конца заниматься своими
деньгами, находя удовольствие в их перебирании, взвешивании и
пересчитывании! Вот поистине путь, которым в нас тихой сапой вползает
жадность.
На протяжении восемнадцати лет я управляю моим имуществом и за все это
время не смог заставить себя ознакомиться ни с документами на владение им,
ни с важнейшими из моих дел, знать которые и позаботиться о которых мне
крайне необходимо. И причина этого не в философском презрении к благам
земным и преходящим; я вовсе не отличаюсь настолько возвышенным вкусом и
ценю их, самое малое, по их действительной стоимости; нет, причина тут в
лени и нерадивости, непростительных и ребяческих. Чего бы я только не
сделал, лишь бы уклониться от чтения какого-нибудь контракта, лишь бы не
рыться в пыльных бумагах, я, раб своего ремесла, или, еще того хуже, в чужих
бумагах, чем занимается столько людей, получая за это вознаграждение.
Единственное, что я нахожу поистине дорого стоящим, -- это заботы и труд, и
я жажду лишь одного: окончательно облениться и проникнуться ко всему
равнодушием.
1 Многие подали мысль обмануть их, ибо обнаружили страх быть
обманутыми, и, подозревая другого, предоставили ему право на плутни (лат.).
-- Сенека.
Я думаю, что мне было бы куда приятнее жить на иждивении кого-либо
другого, если бы это не налагало на меня обязательств и ярма рабства
Впрочем, рассматривая этот вопрос основательнее и учитывая мои склонности,
выпавший на мою долю жребий, а также огорчения, доставляемые мне моими
делами, слугами и домашними, я, право, не знаю, что унизительнее,
мучительнее и несноснее, -- все это вместе взятое или подневольное положение
при человеке, который был бы выше меня по рождению и располагал бы мной, не
слишком насилуя мою волю. Servitus oboedientia est fracti animi et abiecti,
arbitrio carentis suo1. Картес поступил гораздо решительнее: чтобы
избавиться от пакостных хозяйственных мелочей и хлопот, он избрал для себя
убежищем бедность. На это я никогда бы не пошел (я ненавижу бедность не
меньше, чем физическое страдание), но изменить мой нынешний образ жизни на
более скромный и менее занятой -- этого я страстно желаю.
Пребывая в отъезде, я сбрасываю с себя вся мысли о моем доме; и случись
в мое отсутствие рухнуть одной из моих башен, я бы это переживал не в пример
меньше, чем, находясь у себя, падение какой-нибудь черепицы. Вне дома моя
душа быстро и легко распрямляется, но когда я дома, она у меня в
беспрерывной тревоге, как у какого-нибудь крестьянина-виноградаря.
Перекосившийся у моей лошади повод или плохо закрепленный стременной ремень,
кончик которого бьет меня по ноге, на целый день портят мне настроение.
Перед лицом неприятностей я умею укреплять мою душу, но с глазами это у меня
не выходит.
Sensus, о superi, sensus2.
Когда я у себя дома, я отвечаю за все, что у меня не ладится. Лишь
немногие землевладельцы (говорю о людях средней руки вроде меня; и если эти
немногие действительно существуют, они гораздо счастливее остальных) могуг
позволить себе отдых хотя бы на одну-единственную секунду, чтобы их не
обременяла добрая доля лежащего на них груза обязанностей. Это в некоторой
мере уменьшает мое радушие (если мне иногда и случается удержать у себя
кого-нибудь несколько дольше, то, в отличие от назойливо любезных хозяев, я
бываю этим обязан скорее моему столу, нежели обходительности), лишая
одновременно и большей части того удовольствия, которое я должен был бы
испытывать в их кругу. Самое глупое положение, в какое может поставить себя
дворянин в своем доме, -- это когда он явно дает понять, что нарушает
установленный у него порядок, когда он шепчет на ухо одному из слуг, грозит
глазами другому; все должно идти плавно и неприметно, так, чтобы казалось,
будто все обстоит, как всегда. И я нахожу отвратительным, когда к гостям
пристают с разговорами о приеме, который им оказывают, независимо от того,
извиняются ли при этом или же хвалятся. Я люблю порядок и чистоту
et cantharus et lanx
Ostendunt mihi me3, --
больше чрезмерного изобилия; а у себя я забочусь лишь о самом
необходимом, пренебрегая пышностью. Если вам приходится видеть, как
чей-нибудь слуга мечется взад и вперед или как кто-нибудь из них вывернет
блюдо, это вызывает у вас улыбка; и вы мирно дремлете, пока ваш
гостеприимный хозяин совещается со своим дворецким относительно угощения,