Какие именно роли и в каких пьесах, ставившихся “киевской княгиней”, как называли в Петербурге Васильчикову, играл Лесков? Об этом сбереглось его личное указание: “Я тоже всегда читал, по общему мнению, довольно недурно и был удовлетворительным актером, а потому при смете сценических сил, которые должен был сгруппировать и распределить Друкарт (чиновник для поручений при генерал-губернаторе. — А. Л.), явился и я на счету” [“Владычный суд”. Собр. соч., т. XXII, 1902–1903, с. 83.]. Исполнять Лескову на этот раз предстояло в “Ревизоре” роль Добчинского или Бобчинского.
   Открыв таким путем себе доступ в высшие “сферы” украинской столицы, Лесков не порывает сложившихся ранее дружественных отношений с людьми, ведущими почти буйную жизнь с “запорожской заправкой”, с “крестовыми дивчатами” и т. д. Словом, живет во всю ширь своей кипучей натуры.
   Не было сомнений, что при такой “заправке” он до большой устали и пресыщения еще долго не изменит своим сподвижникам, долго еще “не перебесится”, как говорилось тогда.
   И вдруг, на удивление родных и близких, противно всем навыкам и прочно сложившейся репутации пылкого участника многих похождений, — решение остепениться, стать добродетельным семьянином. Все были поражены и озадачены. Советы повременить, оглядеться, проверить себя, лучше узнать избранницу, прочнее устроиться служебно, житейски-впустую.
   Избранница была не то однолеткой, не то на год младше или старше. Событие свершилось “на Красную горку”, в апреле 1853 года. Она была дочерью весьма состоятельного, скорее даже богатого, киевского коммерсанта, владельца нескольких домов, городского деятеля. Звали ее Ольгою Васильевною Смирновой.
   По дружным отзывам, жившим потом в нашем родстве, в ней не было ума, сердца, выдержки, красоты… Обилие ничем не возмещаемых “не”. При условии, что в дарования Лескова не входили мягкость и уживчивость, удачи ждать было неоткуда. Ее и не было…
   На чем же созидался этот для всех сторонних “очезримо” непрочный, в корне необдуманный союз?
   Семен Дмитриевич не на ветер завещал первенцу наблюсти осторожность в выборе себе подруги, “ибо от нее зависит все твое благополучие”. Но кто же живет по заветам отцов, а не по восточной пословице, что “каждая голова свой камень ищет”.
   Через десятка два с лишком лет сам Лесков, уже во всеоружии личного жизненного опыта, убедительно расскажет о том, как подчас в этой области поступают “самые умные люди”:
   “Как иногда люди женятся и выходят замуж? — писал он в одном своем рассказе. — Хорошие наблюдатели утверждают, что едва ли в чем-нибудь другом человеческое легкомыслие чаще проглядывает в такой ужасающей мере, как в устройстве супружеских союзов. Говорят, что самые умные люди покупают себе сапоги с гораздо большим вниманием, чем выбирают подругу жизни. И вправду: не в редкость, что этим выбором как будто не руководствует ничто, кроме слепого и насмешливого случая” [“Павлин” гл. 9. Первоначально печатался в журнале “Нива”, 1874, №№ 17–21, 23, 24.].
   Так называвшиеся “медовые месяцы” оказались кратче возможного. Среди родных и близких знакомых пошли тревожные слухи, начали слагаться почти легенды.
   23 декабря 1854 года рождается первенец. В честь мудрого и уважаемого за твердость нрава деда он нарекается Дмитрием.
   На втором или третьем году супружества Лесков везет Ольгу Васильевну на показ и поклон к своей матери в Панино. Как молодайка повела себя у свекрови и какою драмой завершилось это злосчастное путешествие, обрисовано, во многом, видимо, очень близко к действительности, в незаконченном рассказе “Явление духа”:
   “В К. /Кромах. — А. Л./ меня ожидал сюрприз: у мутного, никогда не мытого и засиженного мухами окна, которым заканчивался коридор длинного каменного дома, занятого почтою, я увидел странную, несколько поразившую меня группу, в которой одна фигура показалась мне очень знакомою.
   Группа состояла из взрослого человека и больного ребенка. Так, лет около шести. Оба эти существа помещались на подоконнике: взрослый человек сидел поперек окна совсем с ногами, а на коленях у него лежало покрытое пледом дитя и, казалось, не спало, а как будто томилось в каком-то недуге. По крайней мере, когда я проходил в номерок, отведенный мне близ этого окна, мне как будто послышался слабый стон и какой-то болезненный лепет ребенка. Тут же я заметил возле взрослого полоскательную чашку, из которой взрослый вынул смоченный в воде компресс и положил его на головку дитяти.
   — Что это за господин? — спросил я проводившего меня в комнату пожилого слугу из крепостных, которые тогда расползлись повсюду и встречались в наших дворянских краях в большом изобилии.
   Слуга махнул рукою на соседнюю дверь и отдал шепотом, что это проезжающий, с которым случилось несчастие.
   — Вроде вас, — говорит, — тоже здешнего края, к родителям заезжали с супругою и с двумя детьми, да, верно, что-нибудь молодая барыня со старою не поладили, потому что прибыли сюда вдруг с больными детьми и хотели ехать дальше, да вот барчук очень разболелся — и того гляди как бы не помер. Я сейчас в аптеку ходил, там сказали, что лекарь прописал уже последнее средство. Очень жаль, — барин хороший, я его еще барчуком знал, а этакая ему недоля и в жене и в детях.
   Чтобы что-нибудь сказать, я спросил:
   — Чем же жена плоха?
   — А бесчувственная, — говорит, — и капризница. Даже девушка их, и та над этим барином, над Игнатием Ивановичем, изжалелась, а она супруга, — только свою амбицию наблюдает. Как приехала чем-то обиженная, так и слегла и вот третьи сутки спит, а проснется, отдохнет, и опять заплачет, пока сон придет.
   — Да чего же, — говорю, — она плачет?
   — Кто ее знает: заломит руки да стонет: “Ах, боже мой! Ах, разбойник! Ах, куда он меня завез!” Хозяин даже посылал просить тише, чтобы другие это насчет критики заведению не приняли. Что говорить, разумеется, гостиница не из величественных — в Петербурге и в Москве есть гораздо ликатней, ну а все же: всякий хозяин свое бережет. А у нас такое устройство, что из номера в номер, как труба, — все слышно. Вчера, вот, в этом самом номерке проездом какие-то важные господа остановились, — а эта капризница и разголосилась: “Кто меня избавит из этого вертепа?” Неприятно; а с другой стороны барыня была, так та так взволновалась, что на выручку ей хочет идти, или, говорит, за полициею сейчас пошлите, или я ей гомеопатию дам, чтобы успокоилась. А чего ей гомеопатию, — довольно бы и одного подзагривка было; а барина бедного жаль, так жаль: тут ребенок томится, и он за ним ухаживает, а тут эта досадительная глупость через такую баловную жену.
   — Что же он ее не может унять? Лакей понизил голос и отвечал:
   — Он ее вчера с отчаяния в подушку бросил, так она ведь на весь дом так зашлась; а потом взвыла, что он ее будто задушить хотел. Ведь даже городничий сюда приходил.
   — Это ужасно! — сказал я и по тогдашнему моему малоопытному настроению начал сдаваться на сторону угнетенной женщины.
   Но рассказывавший мне все это слуга был других мыслей: он держал сторону барина и сообщил, что за свой собственный двугривенный нанял мужика сходить в Парамоново, чтобы известить о всем старую барыню — Игнатия Ивановича старушку.
   “Игнатий Иванович” и “село Парамоново” в общем сочетании склали мне, что я недаром признавал в фигуре сидевшего на коридорном подоконнике человека что-то знакомое.
   Я спросил фамилию несчастного путника и получил подтверждение, что это был милый, но злополучный друг моего детства.
   Без всяких дальнейших размышлений я оставил слугу и бросился в коридор, чтобы обнять своего приятеля.
   Игнатий сидел все в том же положении, только небольшая немножко женственная голова его с прекрасными вьющимися белокурыми волосами опустилась на грудь.
   Заметив это еще издали, я удержал свой порыв, с которым хотел его обнять, несмотря на то, что немножко негодовал на него: зачем он бросил в подушку свою капризную жену. Очевидно, он был очень утомлен и заснул, чему, конечно, способствовало забытье лежавшего у него на руках ребенка и хотя неспокойное, но опористое положение, которое он занял в амбразуре окна, упираясь в одну стенку спиною, а в другую ногами.
   — Оба уходились и спят, сердечные, — и на каком месте. Эх, жаль, сейчас же их кто-нибудь дверью хлопнет и разбудит, — прошептал появившийся за моей спиною слуга, но опасения его были напрасны: мужичьей работы дверь, на кирпичном блоке, в эту минуту хлопнула, но измученный отец, склонившийся над больным ребенком, не просыпался.
   Что же касается до самого мальчика, то он совсем не спал. Когда я подошел к нему ближе, то при слабом свете сгущающихся сумерек увидел, что дитя глядело глазами.
   И боже мой, что это был за прекрасный ребенок — больной и истомленный, но очаровательный, как бледный ангел Скиавонэ, с отцовскими светлыми кудрями и с большими темными глазами во впалых орбитах, завешенных длинными и густыми ресницами.
   Я боялся, чтобы появление незнакомого лица не испугало его — особенно в его расстроенном горячечном состоянии, но он смотрел тихо, спокойно и, не сводя с меня своих прекрасных глаз, шевелил похуделыми пальчиками своей ручки у запекшихся губок.
   — Обирает ротик, это смертное, — прошептал мне на ухо слуга, народная примета которого так и кольнула меня в сердце. — А вот он хочет что-то сказать. Что вам, барчук?
   — Апельсин.
   — Вот, с утра все апельсина просит, а апельсина нет в городе. — Нет, барчук, апельсина.
   — Ну, возьми прочь…
   Слуга меня только молча дернул, — я вспомнил, что когда больной что-нибудь отдает, это тоже считается дурною приметою, и он с беспокойством спросил:
   — Что барин, взять?
   — Мушку.
   — Какую мушку?
   — Жужжит… чтобы она пап? не разбудила.
   Но при звуке слабого голоса, произнесшего слово “пап?”, отец встрепенулся и несколько раз неуверенно сжал руками ребенка, как будто желал удостовериться: не уронил ли его на пол.
   — Я спал, — прошептал Игнатий и, посмотрев на нас без всякого внимания, взял из полоскательницы мокрую тряпочку и переменил компресс.
   — Я спал, — повторил он ребенку, — а ты?
   — И я… Я видел… апельсин.
   Игнатий обеспокоился и повелнанас глазами.
   — Неужто нигде невозможно достать апельсинов? — спросил он слугу.
   Тот отвечал, что невозможно. Это действительно было такое время, когда апельсины редки даже в больших городах, где есть люди, готовые платить за редкий фрукт дорогую цену; в К. же о них нечего было и думать. Но дитя этого не понимало, и ему, очевидно, очень хотелось освежить приятною кислотою свой смягчущий ротик.
   — Видел апельсин, — простонал он, — где же апельсины?
   — Нет апельсина, Саша. Ты знаешь, как я люблю тебя, — неужели бы я не купил тебе апельсина, если бы он был здесь?
   — Нас нарочно привезли сюда, чтобы всех уморить в этой трущобе, — произнес в эту минуту молодой, но неприятный женский голос.
   Я обернулся и увидел молодую блондинку с косым пробором и институтским выражением молодого, но испорченного капризами лица. Трудно было сказать, что ее привело сюда: потребность ли видеть ребенка или потребность сделать сцену мужу. Но дитя при первых звуках материного голоса отворотилось от нее и прошептало:
   — Я больше не хочу… апельсина… Только пусть… мама… уйдет. И та действительно ушла, очевидно еще более рассерженная. Мне становилось и тяжело и неловко: по какому праву я делаюсь свидетелем семейного несчастия моего приятеля; я не выдержал и
   сказал громко:
   — Неужели ты не узнаешь меня, Игнатий?
   Он вспыхнул, окинул меня острым взглядом — и быстро встав с места, прижал к груди дитя и назвал меня по имени.
   — Да, это я, — отозвался я на его слова.
   — Боже мой! Где и когда и при каких обстоятельствах мы встретились! Пойдем ко мне… или…
   Я перебил его суетливую путаницу и отвечал:
   — Нет, я прежде всего побегу достать для твоего мальчика апельсин; а ты, чтобы не стеснять меня необходимостью входить в квартиру, где твоя жена, — будь добр, перейди с дитятею в мой номер.
   Он поблагодарил меня взглядом и сделал, как я просил; но, к сожалению, хлопоты мои были безуспешны, я обыскал весь город и не нашел апельсина.
   Когда я возвратился в гостиницу, дитя спало на моей кровати, у которой стоял на коленях, склонясь головою к груди ребенка, Игнатий. Дитя лежало, обвив ручкою отцову шею, и он не шевелился, боясь разбудить сына.
   Мы всю ночь не говорили. Дитя спало, но несколько раз просыпалось и всегда с одним вопросом:
   — Еще нет апельсина?.. не прислали?
   — Еще нет, — отвечал отец.
   — Ничего… я подожду, скоро привезут. Игнатий вздыхал и смотрел на меня, а я на него — и все мы снова погружались в дремоту.
   Так прошла ночь — и в окне стало сереть, у подъезда гостиницы шел говор. Очевидно, кому-то запрягали лошадей в не совсем обыкновенную упряжь.
   Я встал — и перед тем, чтобы задуть догоравшую в тазу свечку, взглянул на спящих; дитя точно почувствовало это и прошептало во сне:
   — Посмотрите: не привезли ли апельсин?
   Это было очень тяжело слышать, и я поскорее вышел на воздух, чтобы освежиться от тяжелой атмосферы спертого номера.
   Утро было морозное, на востоке алела заря, час был седьмой. У подъезда стоял тяжелый дормез, в который был запряжен почтовый восьмерик. Лошади были уже готовы, кучер и форейторы на местах, и лакей с солидными бакенбардами лез в свою заднюю кибитку. Пассажиры экипажа, вероятно, спали: стекла кареты были подняты и даже задвинуты нутреными маркизами; но в ту самую минуту, как выносные натянули постромки и карета уже трогалась, в одном окне опустилась маркиза, потом рама, и чья-то рука выбросила на землю свежую, очевидно только что сейчас сорванную, кожицу с апельсина.
   Я, нимало не рассуждая, подскочил к дверце и сказал:
   — Бога ради, один апельсин умирающему ребенку. В карете было темно, но мне показалось, что там как будто лежал вдоль всего экипажа больной человек, а с моей стороны сидела молодая женщина, лицо которой я не рассмотрел, но которая в то же мгновение протянула мне руку с очищенным апельсином и сказала одно только слово:
   — Последний.
   Дормез поехал, а я побежал с апельсином в номер и был чрезвычайно доволен собою, что не потерял времени на размышление и так решительно вырвал апельсин у проезжавшей дамы. Но когда я вернулся в комнату, сцена уже изменилась: мой приятель стоял в ужасе перед сыном, который, весь побледнев, икал и задыхался. Я поднес к его устам апельсин, манящий запах плода еще шевельнул его челюстями: он закусил зубками апельсин, потянул сок и затих… умер.
   Я вам не стану рассказывать, как тут что было после этого: довольно того, что милого ребенка схоронили, а супруги разъехались. Она поехала на юг к своему отцу, а он — со мною, на север, “устраиваться” [Н. Лесков-Стебницкий. Явление духа. Случай (Открытое письмо спириту). — “Кругозор”, 1878, № 1, 3 янв.].
   Картина смерти ребенка и супружеских неладов автобиографична. Частные ее недочеты порождены понятной в известных положениях и настроениях трудностью беспристрастия. Она не проиграла бы в убедительности без Скиавонэ, без жесткого требования ребенка в отношении матери. В общем же она во многом верна. Этому есть подтверждение.
   Как-то, когда мне было лет девять — десять, воспользовавшись каким-то упоминанием отца о Мите, я принялся горячо просить его рассказать мне о смерти моего неведомого старшего брата. Отца это тронуло, и он нарисовал мне глубоко взволновавшую меня картину, разыгравшуюся когда-то на глухой почтовой станции Орловской губернии. Она была тождественна той, которую я, очень много позже, прочел в мало кому известном журнальчике. Но была и разница. Во-первых, почти целиком опущена была роль Ольги Васильевны, а затем не было апельсина: подлинный Митя, умирая, запекшимися губами лепетал: “Папочка, аплик, аплик, аплик!..” Он просил яблоко. Иноземный апельсин был введен вместо легкодоступного отечественного плода для повышения затруднительности выполнения смертной просьбы ребенка и драматизма сцены у окна уже трогающегося дормеза. Вышло совсем жизненно, а в сущности было “сделано” по-писательски, мастерски.
   Но и яблоко литературно не осталось забытым. В одном из неопубликованных набросков “фантастического рассказа” под названием “Чертовы куклы” [ЦГЛА.], не схожего с неоконченным романом того же заглавия, сын бедного ссыльного униатского попа рассказывает: “Раз я стоял на этой галлерее в ужасном волнении: моя маленькая сестренка была больна, и мы с матерью весь день за нею ухаживали, но у нас не было денег не только на то, чтобы позвать доктора, но даже на то, чтобы купить ей моченое яблоко, которым она бредила, прося его в жару горячки. Усталый отец пришел поздно и ничего не принес: богатый купец, у которого он учил сына, не дал ему в этот день денег. Мы легли спать, ничего не евши, сестра снова забредила о яблоке, — усталая мать уже не могла подняться, но отец встал и начал утешать ребенка”.
   Факт из личной тяжелой драмы, беспощадно к самому себе, дважды берется рабочею темой.
   Полного разрыва в 1856–1857 году в действительности не произошло. На это понадобилось еще три — четыре года. 8 марта 1856 года появился второй ребенок — дочь Вера.
   В другом, много более раннем рассказе — “Ум свое, а чорт свое” — Ольге Васильевне были уделены немногие, но выразительные строки:
   “А через три года Рощихин сын приехал с молодою женой. Такая-то была, говорят, нравная, что упаси ты, царица небесная! Люди сказывали, что никому от нее не было спуску, ни мужу, ни свекрови, никому, никому. С горя Рощихин сын все с ружьем стал шататься” [“Северная пчела”, 1863, № 17, 18 янв.].
   Точно желая подчеркнуть, чья эпопея повествуется, автор именует здесь мать героя “Рощихой”, зная, что на Орловщине хорошо помнили, как добрынские крестьяне по-свойски называли Марью Петровну “Лесчихой” [“Дворянский бунт в Добрынском приходе”. — “Исторический вестник”, 1881, № 2, с. 371.].
   Что же замедляло для всех казавшуюся неизбежной развязку этого незадачливого союза? Вероятнее всего, переезд семьи под Пензу к Шкоттам, где Лескову выпали на долю постоянные отъезды в Пензу и Городище по делам торгово-промышленного товарищества, в котором он работал, а сплошь и рядом долгие и дальние поездки, по тем же делам, по всей России. Недаром, вспоминая эти годы “странствования по России”, он всегда прибавлял: “Это самое лучшее время моей жизни, когда я много видел”.
   Допустимо, что некоторое время тут умиряюще действовали на супругов неописуемая кротость тетки Николая Семеновича, Александры Петровны, и подчиняющая себе английская вышколенность “дяди Шкотта”.
   29 сентября 1859 года последний пишет племяннику в Москву. где тот выполняет компанейские задания:
   “С/ело/ Райское. Сижу в кабинете, занимаюсь управительскими делами, обе барыни сидят возле меня, обе очень растолстели, равно и Верочка. Олинька говорит, что вчера тебе писала в Москву, адресуя удержать на почте до требования, посмеялись этому и опять занялись своей работой.
   …Насчет твоей семьи ты можешь быть покоен; если что я не сдабриваю, то за грех считаю смолчать, и сейчас все исправляется. вчера я предлагал денег, но в них особой надобности еще нет, потому что 8 р. сер. еще есть от вырученных за солод. Обедаем вместе. хозяйки завели между собой очередь” [Арх. А. Н. Лескова.].
   С возвращением семьи в 1860 году в Киев и восстановлением постоянной бытовой близости вся рознь натур, вкусов интересов вспыхнула с усугубленной яркостью. Гроза близилась. Наконец грянул гром.
   С удивительной прозрачностью, но, разумеется, как и прежде, с неизбежным, может быть даже невольным, смягчением личных шагов, драма раскрывается в романе “Некуда” [См.: напр., гл. 30-ю — I ч., 20-ю, 27-ю, 28-ю — II ч., 25-ю — III ч. ], где автор фигурирует в образе доктора Розанова, а Ольге Васильевне отведено немало самых резких оценок и изменено только отчество — Александровна. Проскользнет что-то схожее в жене Долинского в “Обойденных”, а иной раз мимоходом развернется на ту же тему почти трактат в совсем не обещавшей его статейке:
   “Ах, амур проклятый! Какие шутки он шутит со смертными… А сколько честных, рабочих людей, без разгибу гнущих свою спину, которые не встречают от своих законных сопутниц ни ласкового слова, ни привета, ни участия, ни благодарности?.. Сколько людей, работающих только для насущного хлеба семье и не слышащих ничего, кроме капризов, стонов, брани, упреков вроде того, что “я не так бы жила, если бы вышла за другого”, или “ты обязан” и т. п.? Да! Сколько таких людей, которые не жалуются на свое несчастие, а терпят его, как запряженная лошадь, которую кучер хлещет по облупленному кнутом боку и которая не может ни выпрыгнуть из оглобель, ни сломить их?” [Стебницкий М. Страстная суббота в тюрьме. — “Северная пчела”, 1862, № 99, 14 апр.].
   Так, с большим резонансом, изливалась именно злоба на нечто, частию уже заслоненное новым складом жизни.
   По возвращении Лескова из Пензы в Киев в семье стоит ад. Бежать!.. Бежать из потерявшего былую прелесть “милого города”. Бежать от постылой женщины. К тому же манит уже и журналистика; хочется пошире попробовать свои силы. Взаимное озлобление облегчает соглашение: Ольга Васильевна с дочерью остается, Лесков едет в Москву и Петербург. Свершилось!
   Однако, по украинскому присловью, “не так склалось, як жадалось”.
   Потерпев с год, Ольга Васильевна мчится в Москву, где Лесков в тот момент работает у Сальяс в “Русской речи”. Начинается новая, на этот раз оказавшаяся последней, до предела терпения наскучившая и истерзавшая, по определению Лескова, Liebesfieber” [Любовная лихорадка, горячка (нем.).].
   Температура достигает каления, при котором все участники драмы совершают немало невообразимого и — в обычных условиях — непростительного.
   При дальнейшем развитии событий вступает в их обсуждение ряд лиц из состава редакции “Русской речи”. Рушится с трудом достигнутое рабочее положение в газете. Наживается много врагов. Финал: Ольга Васильевна возвращается с малолетнею дочерью в Киев, Лесков, несколько позже, уезжает в Петербург.
   “Разбился на одно колено” — скажет он потом о крушении первой своей попытки найти семейное счастье.
   Два года спустя, предприняв намеренно длительную поездку по западным окраинам России и далее за границу, 11 сентября 1862 года он останавливается в Гродно. Останавливается в дрянном, но лучшем в городе “заезде” какой-то Эстерки. Скверно пообедав где-то, возвращается в свой холодный номер и, поджидая, когда за ним зайдет его спутник, польский поэт Вицентий Коротыньский, “завернулся в шинель и лег в постель. По мере того как я, — пишет он в своей корреспонденции в петербургскую газету, — согревался, меня стал одолевать сон, и я проснулся, когда было уже темно. В соседнем нумере налево горели свечи, и свет сквозь дверные щели падал двумя яркими полосами на пол моей комнаты. Я очень люблю сумерки, когда остатки дневного света еще борются с ночною тьмою; спешить было некуда, и потому я не встал с своей согревшейся постели. Szara godzina, серый час, как называют поляки сумеречный час, необыкновенно располагает к мечтам и воспоминаниям. У меня немного воспоминаний, но тем не менее они мне приятны. Под звуки свежих женских голосов моих соседок я вспомнил другой полупольский город, стоящий не в холодной Литве, а в роскошной Украине; вспомнил маскарады, желтый дом, комнатку над брамой (воротами), белокурые локоны на миловидном личике и коричневое платьице на стройном стане. Потом пошли другие воспоминания, розы смешались с шипами; потом розы совсем куда-то запропастились, и остались одни иглы, все иглы, иглы, и вот я, одинокий и разбитый, лежу в холодной комнате литовского заязда и волей-неволей слушаю разговор двух польских помещиц, рассуждающих о приданом. Приданое! Какое это странное слово, думаю я, и снова чувствую, что меня одолевает дремота” [“Из одного дорожного дневника”. — “Северная пчела”, 1862, № 337, 13 дек.].
   Неотвязано вставали сперва веселые картины почти юношеских киевских лет, а за ними шли горькие воспоминания об иглах неосторожного осложнения жизни на едва зардевшейся ее заре.
   В дальнейшем Ольгу Васильевну постигает серьезный удар: киевская банкирская контора некоего де Мезера, в которой была помещена главная часть ее средств, лопается. Назначается конкурсное управление по делам несостоятельного должника. По решению этого правления клиентам выплачивается четыре или пять копеек за рубль.
   Разорение окончательно подавляет психику растерявшейся женщины. Год от года она больше сумасбродствует, не находит себе места в жизни, дела, даже постоянного угла. Она тяготится дочерью и временами требует, чтобы последнюю взял к себе отец. Алексей Семенович и Марья Петровна готовы дать ей с ребенком приют, но в последнюю минуту она опять куда-нибудь бросается, чего-то ищет, строит нелепые планы. С возрастом психическое состояние ее резко ухудшается: она мнит себя то миллионершей, то нищей.
   Требуется последнее решение. 16 марта 1878 года удается поместить ее в петербургскую больницу св. Николая, на реке Пряжке. Главным врачом ее был известный в свое время психиатр О. А. Чечотт, а попечителем знаменитый С. П. Боткин. Оба были расположены к Лескову.
   Злосчастному мыканию больной по белу свету полагается предел. Хорошо или худо — ей дан кров, который ей не суждено уже когда-нибудь покинуть.
   В день водворения ее в больницу ей было без малого пятьдесят лет. Время не прошло даром: со многим научило примириться, свыкнуться, притупило взаимное ожесточение, смягчило личные счеты. Расстройство мысли усыпило память…