В чем же было дело? Что отняло у меня год гимназии? Что додержало нас до сентября в кругом заглохшей уже пикрукской берлоге?
   Ответы пришли, когда уже ни моего отца, ни матери не было в живых, а я десятки лет собирал и открывал растерянного, забытого и безвестного Лескова, знакомился с его перепиской, многое вспоминал, сопоставлял, связывал, работал над “лесковианой”.
   Начну с литературной причинности.
   Уже с 1874 года Лесков начал следить за аристократическим религиозным нововерием, апостолом которого являлся многократно приезжавший в Россию английский лорд Гренвиль Вальдигрев Редсток. В ряде лесковских газетных заметок и журнальных статей говорилось об его “еретическом вздоре”, что он несет “ахинею”, что, “кажется, у нас ему ничто не мешало быть умнее”, что “искать Иисуса в людях” надо не так, как это он делал; на вопрос, где же Христос у этого лорда, давался точный ответ: “несть зде”, что наших “апостольских дам и кавалеров” он “не надолго разогревает”. Но этого всего становится мало. Тянет дать круглый, сочный и законченный очерк всего этого “салонно-кенареечного” движения, пусть даже с слегка памфлетным, но жизненно убедительным портретом самого пророка в центре.
   Мысль эта дозревает именно в Пикруках, в гостеприимных владениях убежденной редстокистки, в состоянии, исключающем возможность отдаться большому “совершению”, но позволяющем заняться чем-то злободневным, местами почти юмористическим.
   Правда, с одной стороны, личная дружба с Юлией Денисовной связывает, но, с другой, как ничто другое, и благоприятствует выполнению плана. Вставала маккиавеллистическая дилемма: чему чем пожертовать?!
   Колебания не были долги. Решение было принято, а с ним овладела уже врожденная “нетерпячесть”: Засецкой телеграммой посылается челобитная, на которую она откликается со всею своею простосердечностью:
   14 июня (1876 г.)
   “Ваша телеграмма очень меня обрадовала, добрейший Николай Семенович! Я ничего не поняла, исключая того, что вы бы мне не предложили ничего, кроме хорошего. Скажу более, вы мне показались одним из добрых чародеев в волшебных сказках для детей, который хочет убедить человечество в детском возрасте, что даже малейшее одолжение не остается без награды. И потому я согласилась немедленно на ваше предложение, но в чем оно состоит — не понимаю.
   Я не то что затрудняюсь писать подробно о всех воззрениях Р/едсто/ка, но не могу себе уяснить вполне, имею ли я на то право, так как многое было сказано мне, но не публике. Я в их семействе, включая его недавно умершую мать и сестру, проводила дни, я у них бывала как у себя, часто затрагивала вопросы, о которых он не говорит никогда, и, бывало, он мне скажет: понимаете — я это говорю вам, другие могут ложно перетолковать мои мысли. — Рассудите сами.
   Впрочем, вот что я сделаю. Напишу вам все, вроде письма, и что мне покажется опасным для него и неделикатным с моей стороны, отмечу крестиком…”
   Со всей природной искренностью зажегшись желанием всемерно помочь человеку, восхищавшему ее “плодами творческого ума”, она от сердца шлет все, что в силах.
   “Я исполнила ваше желание и посылаю вам речь, как говорил Ред/сток/, почти всегда одно и то же, при некоторых вариациях и других текстах. Но суть одна — необходимость духовного возрождения человека верой во И/исуса/ Х/риста/. Потом уже нужны дела и святость в жизни, но это приходит без труда — сам господь указывает и принуждает действовать по его указаниям.
   В другое время я бы написала лучше, но теперь куча дела и забот. Уж извините шероховатость слога — еле успела прочесть один раз”.
   В разгаре работы писатель уже не был в состоянии считаться с какими-нибудь ограничительными условностями и “крестиками” Засецкой в отношении переданного ею материала. В творческом увлечении темпераментный публицист думает об одном: дать более яркие картины, сочные диалоги, колоритные образы, хотя бы и немного карикатурные, но хорошо запоминающиеся и впечатляющие. Как тут остеречься от “exuberance”!.. [Излишества, обильности (франц.). ]
   Очерк разрастается, грозя занять свыше семи листов. И вот к осени уже настолько готов, что с сентября можно начать его печатанием [“Православное обозрение”, 1876, сент., окт. 1877, февр.; отд. изд.: Москва, 1877 и Спб., 1877.].
   Редстокисты негодуют. Пашков, Пейкер, Корф, вся Сергиевская улица, переименованная Лесковым в “Семиверную” по обилию в ней “нововеров” различных толков, великолепные особняки на Набережной и Конногвардейском бульваре, все “кенареечные” христоискатели потрясены.
   Засецкая убита: она виновата в безумышленном предании на поругание того, кого она так чтит и ценит! Ее утешают тем, что она не более как жертва писательского вероломства. Это не смягчает ее угрызений. Подавленная, она пишет:
   “Николай Семенович!
   Евангелие учит нас воздавать добром за зло и прощать обиды. Вас не стану упрекать…
   Учителя нашего, сына божия, называл мир сатаной и помешанным — чего же должны ожидать его последователи? Если кто вас и не знает, но судит вас обоих по вашим писаниям, достаточно может убедиться, что: “вы от мира и говорите по-мирски, и мир слушает вас”. Удивительно ли, что вы насмехаетесь над теми, которые вовсе не от мира, и над тем, что для вас пока недосягаемо”.
   Автор “Раскола”, оправдываясь, ссылается на широкое одобрение его “очерка” прессой, на что получает как бы заключительное отпущение:
   “Николай Семенович, я получила вашу приписку и вырезку из журнала. Но могу вас уверить, что я журнальные мнения не признаю за авторитет и позволяю себе иметь личные воззрения. Совершенно согласна, что вы могли бы описать в тысячу раз хуже человека, которого я ставлю в нравственном отношении выше всех мне известных людей. Разве Мещерский не описал его как последнего мерзавца? Когда цель книги позабавить публику, а главное, дать успех книге во что бы то ни стало, литераторы, вероятно, без сожаления жертвуют всем: дружбой, мнением и доверенностью таких скромных личностей, как я. Виновата я, что вообразила, что вы ко мне питаете некоторое чувство дружбы, которое не дозволит вам осмеять (и для этого еще избрать меня орудием) человека, которого я безгранично уважаю. От избытка ли воображения, но я до глупости доверчива.
   Вас же можно поздравить: цель ваша вполне достигнута. Я нимало не сердита на вас, я ошиблась, и это сознание на некоторое время уничтожает меня в собственных глазах.
   Опять кончу словами, которые когда-то вам писала: “Вы от мира и говорите по-мирски, и мир слушает вас”.
   Помоги вам бог прозреть вовремя…” [Письма Засецкой к Лескову: Фаресов, гл. IV; “Живописное обозрение”, 1900, апр. № 4. Автографы — в ЦГЛА.]
   Упрека нет. Встречи тяжелы: “я ошиблась”… Казавшейся возможной дружбе держаться не на чем.
   Еще за полгода до “Великосветского раскола” появился в печати “критический этюд” Лескова под пренебрежительным заглавием “Сентиментальное благочестие. Великосветский опыт простонародного журнала. Разбор ежемесячного религиозно-нравственного издания “Русский рабочий” [“Православное обозрение”, 1876, март. Отд. изд.: Москва, 1876. Дано приложением ко второму изданию “Великосветского раскола”, 1877.]. Издавала его, тогда еще незнакомая с Лесковым, сильно обангличанившаяся редстокистка М. Г. Пейкер, рожденная Лошкарева, со своею взрослою дочерью.
   Как известно, всего страшнее сделаться смешным. А “разбор” обнажал смехотворную редакторско-издательскую немощь обеих этих “апостолических дам” и совершенное невежество их в отношении всех сторон русского быта и жизни русского рабочего. Попавшие впросак “словесные овцы” редстоковского духовного стада “взъегозились” и стали искать помощи. Вероятно, она пришла от Засецкой, познакомившей издательниц с автором неприятного “критического этюда”. В лице матери, Марии Григорьевны, писатель встретил умную и острую русскую кровную барыню, сумевшую, как многие дамы ее круга, превосходно узнать Англию, в той же мере забыв свою Россию, а может быть, никогда не знав ее и прежде. Такою же вырастила она, подолгу живя в милой нашей аристократии Британии, и дочь Александру Ивановну.
   Непосредственные отношения показались взаимно столь приятными и простыми, что в зиму 1878–1879 годов даже я, двенадцатилетний мальчик, стал непременным гостем тихих пейкеровских субботних вечеров, проходивших в мягких беседах, в которых весьма часто видное участие принимал и мой отец. Здесь я, под покровительственным руководством двадцатилетней Александры Ивановны, знакомился с Евангелием, вырезал, наклеивал и раскрашивал медовыми красками избранные тексты для раздаривания их менее меня просвещенным, пел с ее голоса изданные ею же “любимые стихи” на тот или иной евангельский стих или псалом и даже играл на английском концертино. Дружба наша так росла, что весной Пейкеры начали просить отца отпустить меня вместо Киева на все лето к ним в их имение, село Ивановское, в сорока верстах от Череповца, с тем, что в конце лета за мной заедет сам отец. Здесь я еще более окреп во всех перечисленных занятиях, знаниях и искусствах, отнятых у меня моим отцом в рассказе “Юдоль” и совершенно бесправно и беллетристически закономерно подаренных им достаточно апокрифичной англичанке Гильдегарде, нежной подруге не более достоверной в данном случае “тети Полли”.
   Сближение с Пейкерами, как, должно быть, и личная переоценка некоторых своих шагов в отношении их общего с Засецкой пастыря не замедлили принести свои плоды. В очередной своей статье, в полудуховном, полусветском журнале, Лесков сильно изменяет отношение к Редстоку и даже признает в “Великосветском расколе” целых три своих ошибки в суждении о нем. В итоге признается, что интеллектуальные способности проповедника не ниже его апостольского рвения; что лингвистические силы его велики и он в одно лето, самоучкой, усвоил русский язык, с которого переводит, на котором читает и даже “немножко объясняется”; что в разговоре “с глазу на глаз” он “производит такое приятное впечатление, какое может внушить человек не только очень искренний, но и глубокий; что знание им священного писания “довольно замечательно”, и т. д. [Лесков Н. “Чудеса и знамения”. Наблюдения, опыты и заметки, — “Церковно-общественный вестник”, 1878, № 40, 2 апр. ]
   Тут же в бесподписной сочувственной заметке “Новая назидательная книга” сообщается Лесковым, что “Юлия Денисовна Засецкая (дочь приснопамятного партизана Отечественной войны Дениса Давыдова)” перевела сочинения Джона Буньяна с тою теплотой, “которую женщины умеют придавать переводам сочинений, пленящих их сердца и производящих сильное впечатление на их ум и чувства”.
   Такие строки предназначались главным образом для смягчения обиженности и горечи женщины, о которой их автор никогда не говорил иначе, как о человеке большой доброты и исключительных достоинств.
   Должно быть, в середине 1880 года она покинула Россию, поселилась в Париже. Скончалась, вероятно, в первой половине 1883 года, завещав “не перевозить ее тела в Россию” [Николай Лесков. “Вероисповедная реестровка”. — “Новости и биржевая газ.”, 1-е изд., 1883, № 65, 7 июня. ], дабы не дать возможности господствующей церкви совершить над ним установленные обряды. В архиве Засецкой могли сохраниться прелюбопытнейшие письма Лескова. Пока о них слышно не было.
   Дружество с М. Г. Пейкер с 1880 года тоже потеряло прежнюю живость. В смерти она опередила Засецкую, скончавшись 27 февраля 1881 года.
   Так сошли в могилу две наиболее близкие Лескову и чтимые им редстокистки. О самом “нововерии” Лесков оставил достаточные, не менее уважительные свидетельства, чем о двух исповедницах этого учения [См.: напр., “Исторический вестник”, 1883. № 4. 1886, № 9; “Новости и биржевая газ.”, 1884. № 253, 258, 13, 18 сент., №№ 151, 161, 4, 14 июня; “Новь”, 1884, № 1, 1 ноября.].
   “Великосветский раскол” читался бойко, выдержав подряд журнальную публикацию и в один год два отдельных издания. Это был по тому времени изрядный успех. Читался одними с осуждениями, другими с одобрением и всеми с неослабным любопытством.
   Не одинаково безупречным показался он и князьям церкви. Духовник и отчасти воспитатель царя Александра II, богослов, член святейшего Синода, протопресвитер В. Б. Бажанов, вникнув в очерк, без колебания определил: “Сия книга прехитростная” [Шляпкин И. А. К биографии Н. С. Лескова. — “Русская старина”, 1895, № 12. с. 213.]. Он прозрел, что автор ее всего больше сам уже “свободный христианин”, влекущийся написать еретика Форносова или по крайней мере праведного Голована, казавшегося всем “сумнительным в вере” и принадлежащим к своеобразному “приходу творца-вседержителя”, а не к церковно определенному.
   В общем, Лесков опять едва ли сумел, или захотел, кому-нибудь понравиться.
   Вторая причина затяжного сидения нашего с отцом в опустевших Пикруках была глубже и болезненнее: отец и мать мои не решались каждый в отдельности первым сказать последнего, рокового слова — прощай!
   У обоих оно уже давно жило в уме, подсказывалось всеми соображениями, принималось сердцем, до дна обнажившейся безнадежностью воскресить когда-то яркое и вконец потухшее уже чувство. Но воли произнести его вслух — не было.
   Терзались оба безмерно и тяжко. Свершить последний акт недоставало мужества. Чаша горечи казалась еще не допитой до дна.
   Не легко было и мне, почти ребенку. Все висело в воздухе, в томительной безвестности, неопределенности, выжидании.
   Наконец все как бы нашло себе какой-то исход. Глухой лизис еще раз был предпочтен открытому кризису. Мы вернулись в город на старое пепелище. Время осенних экзаменов было упущено.
   Я еще на год остался в частной подготовительной школе. Паны, говорят, не ладят — у хлопцев чубы болят. Хлопец потерял год.
   Жизнь на Захарьевской потекла по-прежнему хмуро.

ГЛАВА 5. НА ИСХОДЕ ТЕРПЕНИЯ

   “Я тяну полосу тяжелую и давно отвык от всякого участия”, — писал Лесков И. С. Аксакову [Письмо от 8 сентября 1875 г. — Пушкинский дом.].
   И действительно, начавшаяся с писаревского приговора и год от года становившаяся злее, полоса была ужасна.
   Довольно перелистать его письма семидесятых годов, чтобы представить себе муки, испытывавшиеся им больше шестнадцати лет, в самую силу сил, когда было что сказать, а приходилось молчать “с платком во рту”, “завивая махры в парикмахерской у монаха”. Вычеркнута была половина лет, отданных литературе.
   Доходя до исступления, он пересыпает свои письма к доброжелательствовавшему ему Щебальскому прямыми воплями:
   “Где тут взять бодрости и энергии? В литературе за мной признают силу и с каким-то сладострастием ее убивают, если уже не убили…
   Талантливый Усов получает 7 т/ысяч/; даровитый Милюков 4 т/ысячи/; честный Маркович 5 т/ысяч/ у Баймакова, и газета все падает, и читать в ней нечего; а у меня работы нет…” [Письмо к Щебальскому от 15 января 1876 г. — “Шестидесятые годы”, с. 338.].
   “Что делать? Не спросите ли: почему я сам об этом не говорю? Почему? — потому, что мне уже срама не имут отказывать, и я не могу ничего сказать без проклятого предубеждения, что из этого ничего не выйдет. Я как столб, на который уже и люди и собаки мочатся” [Письмо к нему же от 18 января 1876 г. — “Шестидесятые годы”, с. 340.].
   Под знаком такой же неодолимости незадач идет и дальше. Угнетают не только нравственные угрызения, но и материальные затруднения, однако далеко не такие крайние, какими они рисовались письмами, особенно к Щебальскому.
   Несомненно, никогда не угрожало самоубийство человеку такого жизнелюбия, каким был исполнен Лесков. В такой же мере неправдоподобны были и опасения возможного чуть не подлинного сумасшествия по намекам заграничных писем его к Матавкину о “черной меланхолии”. Во всем этом говорила обычная, и очень многим свойственная, наклонность к преувеличениям в целях вызвать к себе, в сущности бесплодные, соболезнования. Давно им самим отмеченное в некоторых характерах стремление к пересолу.
   Сошлюсь хотя бы на запись И. А. Шляпкина, сделанную в январе 1875 года:
   “Познакомился с Лесковым… Смотрел библиотеку: около тысячи томов. Много запрещенных, полученных с разрешения М. Н. Лонгинова (главноуправляющий по делам печати). Есть и старопечатные: “Небо новое”, “Ключ разумения”, “Требник Петра Могилы” (120 р/ублей/ заплатил). Большое собрание справочных книг и словарей. Уютный кабинет с темно-красными обоями увешан картинами, бюст Сенеки, множество безделок, высокие гнутые стулья. Просил достать Гоголя: “Размышления о божественной литургии”… хвастался 450 р/ублями/ золотыми в копилке…” [“Русская старина”, 1895, № 12, с. 212.]
   Бюджет семьи имел основу в аренде с материнской киевской недвижимости в сумме 3 тысяч рублей в год. Тогда это было не плохо. Отец получал тысячу рублей жалования и, как бы там ни было, не меньше, если не больше, прирабатывал литературою.
   “Великосветский раскол”, например, прошедший в 1876 году сперва по 20 рублей за лист в журнале и выдержавший сряду в один год два отдельных издания, должен был дать свыше тысячи рублей. А ведь кроме него тогда же появились: “На краю света”, “Три добрых дела”, “Железная воля”. Шла и статейная мелочь.
   Обычно бюджет петербургской интеллигентной семьи считался здоровым, если квартира обходилась не выше одной пятой его части. Так у нас и выходило, так как квартира стоила тысячу рублей.
   Но нужно ли говорить, что писатель такой силы, как Лесков, вправе был иметь широкий рабочий размах, а не оказываться осужденным сотрудничать где случится, лишь бы хоть что-нибудь под его именем появлялось в печати, чтобы хотя как-нибудь подтверждалось, что он не вконец выброшен из литературы.
   Суворин однажды грубовато укорил Лескова в том, что тот когда-то сотрудничал в духовных журналах.
   За живое задетый Лесков взволнованно отвечал:
   “Замечания ваши о моих силах и ошибках во многом очень справедливы и метки. Одно забываете, что лучшие годы мне негде было заработать хлеба… Вы это упускаете… Что только со мною делали!.. В самую силу сил моих я “завивал в парикмахерской у монаха” статейки для “Провославного обозрения” и получал по 30 р/ублей/, изнывая в нуждательстве и безработице, когда силы рвались наружу… “Надо было продолжать”, — пишете вы. Спрошу: “где и у кого?” Надо было не сделаться подлецом и тунеядцем, и я об этом только и заботился, “завивая махры в парикмахерской у монаха”… Что попало — я все работал и ни у кого ничего не сволок и не зажилил. Вот и все. Не укоряйте меня в том, что я работал. Это страшная драма! Я работал, что брали, а не что я хотел работать. От этого воспоминания кровь кипит в жилах. Героем быть трудно, когда голод и холод терзают, а я еще был не один.
   Я предпочел меньшее: остаться честным человеком, и меня никто не может уличить в бесчестном поступке” [Письмо от 22 апреля 1888 г. — “Письма русских писателей к А. С. Суворину”. Л., 1927, с. 76.].
   А “завивать” что попало, кроме “Православного обозрения”, приходилось и в “Страннике” и в “Церковно-общественном вестнике”. Писать, что примут, за нищенский гонорар в 20–30 рублей за лист.
   Автор таких художественных произведений, как “Соборяне”, “Запечатленный ангел”, “Очарованный странник”, был осужден писать “Чужеверие петербургских дам”, “Педагогическое юродство”, “Патриаршие повадки”, “Священники, врачи и казнохранители”, “О погребении дамы под алтарем” и тому подобные статейки и заметки [“Православное обозрение”, 1876, 1877; “Странник”, 1877; “Церковно-общественный вестник”, 1877, 1878, 1881, 1883.].
   Хотелось писать задуманного еще за границей “Еретика Форносова”, но печатать его было негде.
   Разве не “страшная драма”!
   Надо прибавить, что она же привела Лескова к четырехлетнему сотрудничеству в “Гражданине” Мещерского, где, кроме статей, близких к проходившим в духовных изданиях, печатались такие вещи, как “На краю света”, “Пигмей” [Напечатано под первоначальным заглавием “Три добрых дела”.], “Некрещеный поп”.
   Безработица, дошедшая в 1874 и 1875 годах до публикации всего полудюжины статей и трех беллетристических произведений, мало смягчается и в следующие два года. Писатель изнемогает в ней.
   Дело доходит до перевода с польского романа Крашевского “Фаворитки короля Августа II”, изданного в 1877 году в бесплатную премию к дамскому журналу “Новый русский базар”.
   Случается, что незадачи в одном сменяются счастьем в другом.
   Так показалось и моему отцу, когда он встретил мою мать. Вышло иначе.
   Л. Н. Толстой через два дня после женитьбы, 25 сентября 1862 года, записал в дневник: “Не она”. Верный своему credo: “кто с кем сошелся — тот с тем и живи” [Письмо Лескова к Б. Бубнову от 29 июля 1891 г. — “Шестидесятые годы”, с. 364.], правилу, в соблюдении которого он видел борьбу с соблазнами, ведущими к разврату, — сам он стоически принимает жизненный факт, исключает какие-либо поправочные искания другой, новой “ее”.
   “Вместить” это по силам не каждому.
   Моя мать оказалась не тою женщиной, с которой мог быть счастлив мой отец.
   С какой именно он мог быть счастлив — осталось неразрешенным.
   Она обладала натурой во многом очень противоположной отцовской.
   Крайности соприкасаются, то есть будто бы счастливо восполняют друг друга, едва ли безошибочно говорят французы.
   Она выдерживала жизненные испытания, не ища праздного сочувствия, не допуская никого в свой внутренний мир, не раскрываясь в своих невзгодах и огорчениях. Но об этом уже говорено выше.
   Сам мой отец, уже много позднее, говоря о ней, многозначительно читал некрасовский стих:
   В беде не сробеет, спасет…
   С такою же убежденностью относил он к ней и строки особо чтимого им поэта, посвященные украинке же, М. А. Щербатовой:
   От дерзкого взора
   В ней страсти не вспыхнут пожаром,
   Полюбит не скоро,
   Зато не разлюбит уж даром.
   Это в устах Лескова являлось высшим признанием.
   Но совершенство не удел смертных. По всей вероятности, могла быть обойдена некоторыми достоинствами или талантами и она.
   Отец, когда я уже подрос, не раз говорил: “У нее нет фантазии. Это ужасно — человек без фантазии! Он не представляет себе, какое впечатление производят его поступки, слова, что он заставляет ими переживать других! Не рисует картин и потому сам не впечатляется! Это страшно!!!”
   Было ли это вполне так в отношении моей матери? Не думаю. “Фантазироватости” в ней действительно не было. Это порождало резкие разномыслия и большие “при”.
   Рядом невольно хочется пожалеть, что только на исходе лет своих Лесков с горечью признал, что всю жизнь излишне сурово судил “других людей вместо того, чтобы себя смотреть строже” [Письмо к Л. Н. Толстому от 4 января 1893 г. — “Письма Толстого и к Толстому”, с. 128.]. Но ведь и это покаяние приносилось Толстому, а не “простой чади”.
   О мягкости нрава н обычая Лескова и благоприятности их для сбережения семейного счастья говорить не приходится.
   На чем же могла держаться семья?
   На инерции прожитых лет, на свычке? Но не со всем можно свыкнуться. На ничего не обещающих отсрочках открытого признания?
   Со страхом вспоминая первую неудачу, полный надежд на второй опыт, он прочувствованно писал в 1866 году почти переводно-шекспировским размером:
   “А жить вдвоем и врознь желать и порознь думать, и вечно тяготить друг друга, и понимать все это — еще тяжелее. Союз хорош, когда одна душа святит собою другую”.
   И немного дальше там же:
   “Жить порознь, хоть и всякий день видеться, не то, что вместе жить. Надо очень много деликатности… чтобы жить вместе” [“Островитяне”. Собр. соч., т. XII, 1902–1903, с. 159, 177.].
   Тогда, должно быть, верилось, что в моей матери он нашел душу, способную “святить” его.
   Теперь, в 1877 году, мы все, хотя пили и ели вместе, жили уже врознь.
   Все чаще в письмах и беседах с пера или уст Лескова слетает скорбный стих:
   В одну телегу впрячь не можно
   Коня и трепетную лань.
   Забылся я неосторожно:
   Теперь плачу безумства дань…
   Это писалось и в Киев, распространялось, рикошетировало, оскорбляло.
   У ненавистных Лескову Георгиевского, Авсеенки, Данилевского и многих других — семьи за их плечами не знают никаких тревог. Его семья не имеет экономической устойчивости. Он это сознает. Это точит ему душу и терзает всех в доме без изъятия. Личные его муки и день со дня растущая раздраженность неудачами нервирует всю семью. Она ими измотана. Растет всеобщая усталость.
   Всех тяжелее она подавляет мать. Больше других ей нужно коренное переустройство, облегчение жизни. Нет, нет, а начинает тянуть назад, под синее небо и горячее солнце родного Киева, ошибочно покинутого для ни в чем не оправдавшего себя Петербурга с его испепелившей душу драмой, всем так обильно и тяжко пережитым в нем. Мысль зародилась и живет. Сейчас это полностью еще не выполнимо: слишком велика была бы ломка для учащихся в столице детей. Но явно нужен уже первый шаг, пока не станет возможным покинуть столько горя давший Север.
   Весной 1877 года происходят какие-то осложнения с арендатором. Матери приходится надолго уехать в Киев для устранения своих имущественных дел. О даче некогда было подумать. Мы застреваем на все лето в городе.
   В отличие от предыдущих двух летних разобщений, на этот раз переписка между отцом и матерью ведется.