Не уставал он в эти же дни по-прежнему “заступаться” за Толстого в беседах, как и в письмах хотя бы к литературно и малозначительным людям.
   Жил-был в Вильне военный юрист А. В. Жиркевич, сотрудничавший в “Ниве” А. Ф. Маркса, благодарно приявший отсюда псевдоним “Нивин” и всемерно домогавшийся переписки с Толстым и Лесковым. Обижаясь, что первый ему не всегда отвечал, он налегал на Лескова. Последний нес этот крест до 31 января 1895 года, когда писал ему в явной надежде внушить бесплодность дальнейших письмовых его посягательств:
   “Уважаемый Александр Владимирович!
   Я никак не могу попасть в тон, чтобы написать вам хоть один такой ответ, который бы вас удовлетворял и успокаивал. Это меня ставит в затруднение, как быть. Книгу вашу я прочел, потому что вы мне ее прислали, а прислали вы ее, вероятно, с тою целью, чтобы я ее прочел. Здесь ничто не могло нарушить вашего спокойствия. Желание ваше в отношении рассказа я постараюсь исполнить. Ни о “гениальности”, ни о “воровстве” стихов я вам ничего не писал и очень удивляюсь, зачем вы мне это приписываете. Человеку довольно отвечать и за то, что он сделал. Названием стихотворения А. Толстого ошибся, но это нисколько не важно и дела не изменяет: все дело в цитованном стихе, который схож с вашим. О том, что Лев Николаевич] знает эти стихи и писал о них, я ничего не знал. Л [ев] Ник[олаевич] говорит людям что нужно прямо в глаза, а заочно о них не пересуживает. В том, что он есть “лучший из людей”, я с вами совершенно согласен. “Мундир” ваш, конечно, не мог рассчитывать на его благорасположение, и я не знаю: о чем тут можно спорить? Симпатии Л[ьва] Н[иколаевича] не на стороне воюющих и не на стороне обвиняющих и судящих; но вести об этом особые споры с каждым человеком, который сказанным не убеждается, а хочет доходить до всего сам, — Л [ев] Н[иколаевич], понятно, не может. На это недостало бы его сил и времени, которые нельзя раздробить, а надо сберегать и пользовать им возможно большую аудиторию. Следовательно, всего вероятнее, он не “отвернулся” от вас с обидой или неудовольствием, а ему невозможно оторваться от дел и следить за эволюционизмом ваших борений. Он, конечно, знает, что вы знаете все, что надобно знать для того, чтобы прийти к надлежащему решению, и потому за вас опасаться нечего: вы придете туда, куда лежит ваш путь. “Где ваше сокровище, там будет и ваше сердце”. Между этим все остальное имеет характер спора, а “аще кто мнится спорлив быть, мы такого обычая не имеем” (1. Коринф, 11, 16). Всякому дан свет, и иди с ним, а спорить трудно, тяжело и, наверное, бесполезно. Желаю вам всего доброго.
   Ник. Лесков” [С копии из архива А. Н. Лескова. Ср.: Фаресов, с. 290. См.: Перцов П. Литературные воспоминания. М.—Л., “Academia”, 1933, с. 171.].
   4 февраля, в день “списателя канонов” Николы Студийского, в шестьдесят четвертую годовщину рождения Николая Лескова, поздним утром на мягкой оттоманке у него сидел, пришедший поздравить деда, 2 1/2-летний его внук.
   Лесков был неузнаваем. Забывая все свои недуги, он ползал по ковру, умиленно поднимая и подавая младшему из Лесковых вещицы, которые последний святотатственно брал со святая святых — с писательского письменного стола! Случайные гости, не веря своим глазам, дивились благорастворенности, светившейся в обычно гневливых глазах хозяина. Сколько бы раз внук ни бросил только что поданную ему дедом безделушку, тот торопился сам разыскать ее на полу и снова вручить баловнику. Попытки невестки, опасавшейся утомить больного свекра, увести сына, вызывали горячий протест и трогательные просьбы старика побыть у него подольше. И вообще всегда при всех свиданиях с внуком в Лескове, вопреки всем опасениям, наперекор всему надуманному о “неизвестных величинах”, ярко говорило простое чувство крови, рода.
   6 февраля отец вел со мною пространную беседу о мероприятиях к сбережению последних тысяч Ольги Васильевны, и на другой день, “пользуясь сравнительным теплом и влагой”, он съездил к надзирательнице из больницы св. Николая и договорился с нею об опекунстве над деньгами душевнобольной Ольги Васильевны. Этим успешно разрешались заботы в отношении безумной.
   12-го числа, в “прощеное воскресенье”, когда положено было правоверным каяться друг перед другом во взаимно содеянных грехах и гнусностях, около полудня горничная доложила Лескову, что просит его принять некий Филиппов. Не представляя себе, кто такой пришел, Лесков говорит: “Просите” — и поднимается навстречу загадочному гостю. В открытых дверях, не решаясь переступить порог, недвижно стоит злейший его враг и ревностный гонитель, государственный контролер в министерском ранге, “Терций” Филиппов.
   “Я, — взволнованно рассказывал мне отец, — тоже остановился посреди комнаты.
   — Вы меня примете, Николай Семенович? — спросил Филиппов.
   — Я принимаю всех, имеющих нужду говорить со мною.
   — Перечитал я вас всего начисто, передумал многое и пришел просить, если в силах, простить меня за все сделанное вам зло.
   И с этим, можешь себе представить, опускается передо мною на колени и снова говорит:
   — Просить так просить: простите!
   Как тут было не растеряться? А он стоит, вот где ты, на ковре, на коленях. Не поднимать же мне его по-царски. Опустился и я, чтобы сравнять положение. Так и стоим друг перед другом, два старика. А потом вдруг обнялись и расплакались… Может, это и смешно вышло, да ведь смешное часто и трогательно бывает”.
   — А какое сегодня воскресенье? — спросил я.
   — Думаешь, византиизм, лицемерие? Может, и так, а все-таки лучше помириться, чем продолжать злобиться, — сказал отец и стал рассказывать то, что неплохо сберег, видимо сряду сделанною записью, Фаресов: “Против нас на столе у меня стояли портреты Гладстона, Л. Толстого, Дарвина и снимки с картин Н. Н. Ге. Ведь ему все они противны! И вдруг я почувствовал, что хоть опять становись на колени; что вот сейчас нам не о чем будет говорить. За последние годы мы ушли в разные стороны так далеко, что не сумеем вернуться даже ко дню смерти. Я вспомнил, что он интересовался когда-то соборным делом в церковных вопросах, и мы разговорились. Наконец добрались и до литературы… Говорю я так с ним о литературе и чувствую, что скоро уже и не о чем будет говорить… Не много нам жить остается, а говорить не о чем… Грустно! Оживлялся я, когда вспоминал, что ведь другие и этого не сделают: не придут мириться ко мне. Врагов у меня всюду много, а вот только один понял меня н пришел утешить. Много ли даже в литературе-то найдется лиц, перечитывающих меня в настоящее время, чтобы судить более правильно обо мне и прийти ко мне с миром? Много ли? А ведь меня [пустым. — А. Л.] мешком по голове не били, и не хуже я этих других в русской литературе…
   Вот так мы с Тертием Ивановичем многого касались понемногу… Он даже выразил надежду видеть меня у себя.
   — Я никуда не хожу… — отвечал я. — Подыматься тяжело по лестнице.
   — О, я невысоко живу. Несколько ступеней.
   — Да нет… Вообще вы живете для меня высоко!
   Мой гость засмеялся и не обиделся на мою откровенность. Я очень взволнован его визитом и рад. По крайней мере кланяться будем на том свете” [Фаресов, гл. VIII.].
   В душе Лескова все же тронуло движение человека, упорно и много вредившего ему.
   Появиться через десяток дней у гроба простившего его Лескова Филиппов не решился, и упоминания в некоторых некрологах о недавнем келейном его покаянии, может быть, заставили его поскорбеть о своем поступке.
   Сейчас и в самом деле сцена трудно понятна. Но тогда она не была невероятной. В ней было много хорошо памятного по картинам и преданиям всем близкого прошлого. У самого Лескова обнимаются и примирение друг у дружки руки целуют изобидевшая несчастную Леканидку Домна Платоновна, а обиженная — у скорой на руку Воительницы [Собр. соч., т. XIII, 1902–1903, с. 39.]. Поочередно становятся на колени, целуются и льют слезы взаимной растроганности сиротоприемный Константин Пизонский и лекарь Иван Пуговкин [“Чающие движения воды. Романическая хроника”. — “Отечественные записки”, 1867, апр., кн. I, с. 465.]. И сам Лесков в 1884 году в Мариенбаде со священником Ладинским обнялись и расплакались. Так крепко жили еще предания, были еще так “свежи” и даже почти “в духе времени”.
   Вероятно, 14-го вечером или 15-го утром Веселитской посылается недатированная записка:
   “Уважаемая Лидия Ивановна!
   Я оч[ень] болен и не выхожу. В мокроте откашливаю кровь. Состояние духа колеблется: то так, то иначе. С мнениями вашими о повестях Чехова и Боборыкина вполне согласен и высказывал то же самое. Было на меня нашествие Виницкой, и еще навестил меня Тертий Ив[анович] Филиппов, и это было оч[ень] характерно и оригинально. От сестры вашей получил письмо, да не знаю, надо ли ей отвечать? Вам я боюсь о себе напоминать. Чертков не бывал. Они обижены. Я ведь обязан их оберегать, а не правду говорить. Оч[ень] нездоровится.
   Н. Лесков” [Микулич В. Встречи с писателями, с. 204–205.].
   Слышится смертное… Однако не безразлично еще и жизненное: сообщается о возобновлении отношений с Виницкой, о явлении Тертия, о своего рода “отомщевании” Черткова за “Зимний день”. Последнее едва ли огорчает.
   Должно быть, перед самыми этими днями Лесков перенес и нашествие репортера “Новостей и биржевой газеты”, опубликовавшего 19 февраля в № 49 этой газеты интересной отчет своей беседы с писателем, под заглавием “Как работают наши писатели. Н. С. Лесков”, за подписью И. Эм.
   Чрезвычайно ценно здесь горячее сочувствие Лескова чужим литературным успехам и негодующий протест против осудительного азарта критиков, в числе которых яснее других подразумевается Буренин.
   “…По-моему, это мнение совершенно не основательно. Разве Петр Дмитриевич Боборыкин не интересный и не полезный писатель? Это в полном смысле прекрасный новеллист. Он спешновато заканчивает свои работы, и это им часто вредит, но что же делать: у всякого своя манера, свои достоинства и свои недостатки. Канова уже, кажется, какой был мастер, а имел такой же самый недостаток. И у того и у другого окончание работы скомкано. Далее Чехов, Мамин, Короленко, непонятый Альбов — разве это не таланты? А еще из более молодых есть такие, что как только появились, так сразу же заставили о себе говорить и спорить: таков, например, мой молодой однофамилец [Н. Ф. Лесков (Карельский). ], выведенный в свет “Историческим вестником” г. Шубинского. Такого быстрого успеха еще и не бывало” [“Русские писатели о литературе”, с. 306.].
   Все интервью дышит неиссякаемой любовью к родной литературе, желанием ей роста и преуспеяния. Все оное звучит любовным напутствием искусству, которому самоотверженно была отдана вся собственная жизнь.
   Искусственно созданный когда-то и вновь усердно вспененный после смерти Крестовского вопрос об авторстве “Петербургских трущоб” второй месяц продолжал занимать прессу, вовлекая в полемику все большее число далеко не одинаково авторитетных судей. Споры росли, не уставая запутывать дело. Вспомнили, наконец, и о Лескове. Всегда горячо откликавшийся на все литературные события, он возмущенно подтвердил посетившему его день-два спустя после Филиппова В. В. Протопопову, что автор романа “не кто другой, как покойный Всеволод”.
   Лесков подробно рассказал, как задумывался роман, как сам однажды со “Всеволодом”, Микешиным и данным им в проводники сыщиком посетил знаменитый “Малинник” в “Вяземской лавре”, где к ним подсела некая “Крыса”, и т. д. Заключались его указания словами: “Повторяю еще раз: “Петербургские трущобы” написаны одним Крестовским, а грязные сплетни, по поводу которых теперь возгорелась полемика, распространены были еще при жизни покойного Всеволода неким хотя и талантливым, но, к сожалению, не безупречно нравственным человеком… Я не буду его называть, тем более что он уже умер. Зачем понадобилось этому господину чернить Крестовского, не знаю” [В. П. “Петербургские трущобы”. — “Петербургская газ.”, 1895, № 38, 8 февр.].
   В отклик на это свидетельство редакция газеты сейчас же получила и опубликовала следующее открытое письмо:
   “Г. редактор.
   С удовольствием подтверждаю слова даровитого Николая Семеновича Лескова, напечатанные в вашей уважаемой газете: мы втроем: Всеволод Крестовский, Н. С. Лесков (тогда носивший псевдоним “Стебницкий”) и я ходили в “Вяземскую лавру” и в “Малинник”, изучая трущобы, и намеревались издавать их иллюстрированными, для чего мною была уже зачерчена небезынтересная коллекция разных несчастных типов, но отъезд мой тогда за границу оставил дело иллюстраций к “Трущобам” неосуществленным.
   Художник М. Микешин” [“Петербургская газ.”, 1895, № 40, 10 февр.].
   Вопрос выяснился до дна. Ответы Лескова всех удовлетворили, кроме Атавы, в душе которого, по одному из позднейших определений Лескова, “жил Ноздрев”.
   Рассерженный тем, что Лесков не назвал человека, пустившего легенду о “Петербургских трущобах”, Атава разражается в № 6816 “Нового времени” от 19 февраля фельетоном “Умерший писатель”, в котором бросает по адресу старшего собрата: “Для меня всего изумительнее при этом скромность г. Лескова, очевидно близко знавшего Крестовского. Называя всю эту историю сплетней, он говорит, что знает даже автора ее, этой сплетни, одного известного писателя, имени которого, однако, не хочет назвать… Скажите, какая вдруг деликатность! И это все, что дождался Крестовский в свою защиту от своих друзей” [См.: Терпигорев С. Н. Собр. соч., т. VI, с. 635 и посмертную уже для Лескова отповедь В. Протопопова Атаве за этот выпад. — “Новости и биржевая газ.”, 1895, № 60, 2 марта.].
   Это было все, чего мог дождаться от своего многолетнего благоприятеля заведомо тяжко больной все последние годы и в самые эти дни умирающий уже Лесков.
   Среди всех приведенных разновидных и разноценных событий было одно вполне самобытное, требующее упоминания, для которого необходимо некоторое отступление.
   Как будто в “чистый понедельник”, на первой неделе великого поста, то есть 13 февраля 1895 года, в залах Академии художеств открылась XXIII выставка картин “передвижников”.
   Лесков, не пропускавший обычно ни одной художественной выставки, посетил и эту, не то в день открытия, не то раньше, на так называвшемся “вернисаже” [Дословно — лакирование (франц.), канун официального открытия выставки, на который приглашались избранные лица и на котором присутствовали художники, писатели, критики и т. д.].
   На этот раз, кроме общего интереса, его влекло туда еще и желание взглянуть, как обрамлен и помещен собственный его портрет кисти В. А. Серова.
   В дни работы художника в писательском кабинете позирующий Лесков весело делился первыми впечатлениями: “Я возвышаюсь до чрезвычайности! Был у меня Третьяков и просил меня, чтобы я дал списать с себя портрет, для чего из Москвы прибыл и художник Валентин Алекс [андрович] Серов, сын знаменитого композитора Александра Н[иколаевича] Серова. Сделаны два сеанса, и портрет, кажется, будет превосходный” [Письмо к М. О. Меньшикову от 10 марта 1894 г. — Пушкинский дом.].
   Перечитывая эти строки, всегда жалеешь, что портретов Лескова, написанных равной по мастерству кистью, но лучших лет писателя, не существует. Утешает, что и на этом, проникновенно запечатлевшем больного и обреченного уже Лескова, портрете художник непревзойденно верно передал его полный жизни и мысли пронзающий взгляд.
   26 июня 1894 года в брошенном Лесковым письме к В. М. Лаврову говорилось: “Тр[етьяко]в пишет, что Серов уехал в Харьков, а мой портрет у него (т[о] е[сть] у Серова), т[ак] к[ак] он сам хочет делать для него раму по своему вкусу” [Арх. А. Н. Лескова.].
   Невольно вспоминается строфа поэта Владимира Гиппиуса (Вл. Нелединского):
   Из черной рамы смотрит мне в глаза
   Глазами жадными лицо Лескова,
   Как затаенная гроза,
   В изображенье умного Серова
   [Нелединский Вл. Томление духа. Вольные сонеты. Пгр., 1916, с. LXII.].
   Полное восхищение самим портретом сохранил Лесков, и когда тот был закончен и выставлен. Однако совершенно иное впечатление было вынесено писателем от того, как он “обрамлен”. И надо сказать — рама удивляла.
   Дома Лесков спрашивал потом о ней всех побывавших на выставке, хмурился и, отходя к окну, умолкал… И немудрено: буро-темная, почти черная, вся какая-то тягостная, — что в ней могло нравиться, от гостомельских лет суеверному и мнительному, Лескову? Тем более, уже неизлечимо больному…
   Вероятно, художественным требованиям и законам соотношения тонов и красок она и отвечала; незнакомых с ними — подавляла.
   Измученное долголетними страданиями лицо смотрело из нее как… из каймы некролога. Радовавший год назад своею задачливостью портрет негаданно и тяжело смутил… [Портрет находится в Третьяковской галерее. В настоящее время он висит в новой, более обычной раме. ]
   Неустойчивая погода с резкими переходами от мороза к оттепели и обратно вызвала в городе вспышку простудных заболеваний, от инфлюэнцы до воспаления легких. Требовалась бережь, особенно людям больших лет и всего более — усталого сердца.
   В среду, 15 февраля, у Лескова появились первые признаки общего недомогания. Ничего угрожающего, по заключению врача, не было. Однако в следующие дни температура стала иногда подниматься до 39,6°, но потом благополучно спадала. Врач по-прежнему не видел угрозы. В общем, дело шло не плохо. Но тут сам больной внес в ход событий нечто непоправимое, 18-го числа, в субботу, между шестью и семью часами вечера, когда у него никого из близких не было, он, тяготясь досадительной стесненностью дыхания, принял, ставшее роковым, решение — по давнему обычаю, потихоньку объехать в санках любимую “Тавриду”. Так и сделал: завернулся в легкую енотовую шубу, попросил горничную укрыть ноги пледом и… поехал, жадно вдыхая в больные бронхи и легкие предательски ласкавшую свежесть слегка морозного воздуха. На несчастье, отговорить или удержать его от этого было некому. Да едва ли такая задача кому-нибудь и удалась бы.
   Поездка оказалась последней.
   Придя к отцу в восьмом часу и узнав о ней, я обмер… Подавив волнение, вошел в кабинет. Отец полулежал на небольшой квадратной софе порозовевший, освеженный, как бы в приятной истоме. Сразу же негромко, но озабоченно заговорил он об одном остро занимавшем его вопросе семейно-имущественного порядка. Покончив с ним, он рассказал мне о своей прогулке. Я откликнулся умышленно рассеянно, без тени — увы, уже запоздалых и бесполезных — сетований.
   Невдолге пришел и пользовавший последнюю зиму Лескова, ничем другим не замечательный, врач Н. Ф. Борхсениус. Гнетуще мрачный, необщительный и малоприглядный, он олицетворял собою фигуру, по старому военному присловью — “наводящую уныние на фронт”.
   Это было “дачное”, меррекюльское знакомство, очень беспочвенное, завязавшееся на пляже первоначально с неукротимо общительной мадам Борхсениус. Чем целительный гений ее супруга мог внушить Лескову доверие, которого скептически оценивавший могущество медицины писатель поочередно лишал многих врачей общепризнанных знаний и таланта, — представлялось загадкой.
   — Ну, Николай Семенович, это знаете, называется “судьбу испытывать”, — неуклюже обрушился он на больного, поведавшего ему о самочинном своем выезде на воздух. — Будем надеяться, что это вам, даст бог, на сей раз и отпустится… Но если вы еще захотите без разрешения врача проделывать такие вещи, то ему в сущности придется считать себя лишним… Это, — зловеще заключил он свою нотацию, — повторяю, судьбу пытать!
   По лицу Лескова пробежала растерянно-виноватая улыбка, какая бывает у людей, сознающих свою вину, захваченных врасплох резкостью, может быть и заслуженного, обвинения, но все же, хотя робко, надеющихся на возможность ее прощения.
   В передней угрюмый доктор развел руками: “Ужасная неосторожность. Ужасная! Увидим… Может, и пронесет. Не угадаешь… Боюсь отеков… Сердцу с ними будет трудно справиться. Нехорошо! Ну, до завтра!”
   Сдержанно простившись с несдержанным врачом, я поспешил к взволнованному его нелепой выходкой отцу. Надо было как можно скорее чем-нибудь отвлечь от нее мысли больного. Спасибо, почти сейчас же пришел кое-кто из своих и сторонних. Понемногу Лесков как будто рассеялся и хотя и в утишенных тонах, но достаточно свободно, даже не без оживленности, разговорился. Так и прошел остаток вечера.
   19 февраля, воспользовавшись воскресной утренней свободой, рано позавтракав, я отправился к отцу. К тревоге за состояние его здоровья прибавилось еще опасение за то, какое впечатление могла произвести на него фельетонная выходка Атавы.
   Положение казалось худшим, чем накануне. Он не бойко, но охотно беседовал с навещавшими его. Без затруднений, отдохнув среди дня, говорил он с посетителями и вечером. Правда, минутами как бы ослабевал и полуприваливался на софе, но быстро выправлялся и гостями не тяготился, если не наоборот… Казалось — пронесло! В строго соблюдавшийся час все мы, как всегда, распростились. Выйдя на улицу, постояли у ворот, подытоживая впечатления: болен — да, угрозы нет! Общим постановлением обязали самого свободного из всех, никакими делами и обязанностями не обремененного сорокалетнего “Витеньку” Протейкинского посидеть у больного от полудня до моего прихода, почитать ему газеты, не пускать посторонних, кушать и пить сколько захочется чаю и т. д. Просили хотя раз в жизни быть полезным. Он дал честное слово. На этом распрощались, разобрав, наконец, извозчиков, терпеливо выжидавших заговорившихся седоков.
   На службе думалось заботно, но не тревожно. Возвратясь, как всегда, в седьмом часу и наскоро пообедав, отправился к больному. Малоожиданно он показался с первого же взгляда значительно более слабым, чем ожидалось по его состоянию накануне. Я смутился. Отец, как и вчера, лежал в кабинете, на квадратной софе. Минутами он негромко стонал, но ни на что не жаловался. Поздоровавшись, он прежде всего снова начал подтверждать мне деловые свои указания по опеке над остатками капитала Ольги Васильевны. Эта деловая памятливость меня несколько ободрила. Но почти сейчас же я был охлажден пожилою экономкой отца, Леонилой Ивановной. Улучив минуту, когда я вышел в столовую, она взволнованно рассказала мне, как днем, когда она что-то подала ему, он с грустной улыбкой сказал: “Ну, что же… Поносят барыни траур, да и пойдет все, как шло…”
   Была ли это подлинная убежденность? Как говорили древние мудрецы, надежда покидает человека последней…
   Затем, по ее словам, незадолго до моего прихода, им овладело беспокойство, в котором он стал торопливо собирать около себя ключи. В этом было что-то гнетущее…
   В десятом часу приехал врач. Осмотр больного его заметно встревожил.
   — Нехорошо, — сказал он мне, уходя. — Нехорошо! Непростительная неосторожность… Отеки в легких… Усталому сердцу они могут оказаться не под силу… Все может случиться! Всего можно ждать! Конечно, бывает, что сердце и выдержит… Сегодня, как вы знаете, у жены ее “понедельник”, журфикс. Когда разойдутся, часа в три ночи, загляну… Не будем отчаиваться. До скорого…
   Положение предстало во всей серьезности. Решив остаться на ночь, я послал домой записку:
   “1895.20.II.10 часов вечера…Отец в весьма плохом состоянии… утром у него кончилась микстура, и ему не догадались послать за новой. Спазмы снова удесятерились. Сейчас был Борхсениус, придет еще ночью. Состояние, требующее полной внимательности. Сама не приезжай — многолюдство вредно, пришли… словом, я остаюсь ночевать, так как они тут все понятия не имеют, как ухаживают за больным. Не тревожься и не беспокойся и собери все, что м[ожет] б[ыть] полезно. Витька подлец не явился сегодня…” [Арх. А. Н. Лескова. ]
   На полученную из дома записку я послал, непонятную мне сейчас, новую: “11 ч[асов]… приезжать тебе не надо, да и я вернее всего к 3-м часам ночи приеду, т[ак] к[ак] он ни за что не допускает, чтобы я оставался ночевать, и если Борхсениус в 2 ч [аса] не найдет крайности, то я уеду… Ты знаешь, как он иногда несговорчив, все всех посылает спать, а сам снова стонет так, что никому не до спанья. Главное, что не умеют хоть сутки, но выдержать точность лечения. Как посмотрю я, никакого у Вари навыка нет… Мне, впрочем, кажется, что я к утру приеду сам. Спите спокойно…” [Арх. А. Н. Лескова. ]
   По моему предложению, без большого труда перебрались в спальню. Больного раздели. Он покорно лег в постель. Грудь вздымалась трудно и бессильно падала с свистяще-хрипловатыми выдыхами из боровшихся с отеками, перенесших не одно воспаление легких.
   Появились подушки с кислородом, грелки, дигиталис.
   Отец, уступая моим просьбам, неохотно брал в рот неуклюжий мундштук трубки от кислородной подушки, вяло делал два-три небрежных вздоха и отстранял его рукой: “Не надо! Не надо! Мне хорошо. Иди домой. Нет, право, зачем? Иди домой. Поезжай. Мне лучше. Верно! Я засну! Поезжай!”
   Я обещал скоро уехать, а тем временем подавал лекарства, менял грелки, а он, в свою очередь, опять просил: “У тебя семья. Там беспокоятся. Пожалуйста, поезжай. Мне лучше… Пожалуйста!..”
   И в самом деле, может быть не без содействия кислорода, грелок и дигиталиса, он как-то весь отеплел, перестал стонать, и старые бронхиальные хрипы стали как будто мягче и глуше.