В приведенных строках весь Лесков: у него всегда “горит охота” ко всем искусствам. Его властно захватывает интерес к театру к живописи, к иконописи, к скульптуре, к гранению драгоценных камней, к хитростям и точности часового мастерства.
   Увлечение театром не ограничивается личным участием в Киеве в благотворительно-любительских спектаклях, устраивавшихся “всевластной киевской княгиней” Е. А. Васильчиковой, или неустанным посещением его в Москве и Петербурге. Оно находит себе во второй половине шестидесятых и первой семидесятых годов яркое выражение в хватких, а то и задорных отчетно-критических статьях. Ими пестрят газеты и журналы ряда лет [См.: напр., “Отеч. зап.”, 1886, № 23, с. 258–287; 1867, № 5, с. 35–48; “Литературная б-ка”, 1867, окт., кн. 1, с. 91—111; ноябрь, кн. 2, с. 248–264; дек., кн. 2, с. 243–262; “Биржевые ведомости”, 1869, № 4, 20, 30, 114, 116, 125, 127, 149, 204, 215, 224, 234, 256, 266, 274, 306, 340; 1870, № 203; “Современная летопись”, 1871, № 16, с.14, № 31, с. 12–13, № 32, с. 12; № 34, с. 13–14; № 36, с. 14–15, № 38, с. 15–10, № 40, с. 13–15, № 44, с. 14–15; № 45, с. 14.]. В них иной раз колко задеваются такие крупные фигуры, как В. В. Самойлов и даже А. Н. Островский, о которых позже, уже в период собственной “маститости”, не говорится иначе, как с искренним уважением и признанием.
   Пишет он преимущественно о драматическом театре, но однажды заговорил даже о парижской опереточной диве Гортензии Шнейдер, беллетристически озаглавил порядочного размера статью — “Вавилонская дочь” [“Русский мир”, 1872, № 24, 26 янв. Подпись: Л. С.].
   Даже уже отойдя от театрального рецензирования, Лесков, вероятно в конце семидесятых или в восьмидесятых годах, набросал, но не закончил статейку, названную им “Эволюция дикости” [Не издана. ЦГЛА.]. В ней он возмущался неуважением к заслугам старых людей вообще и знаменитого баса О. А. Петрова в частности. Он обвинял газетных рецензентов в стараниях выжить престарелого артиста со сцены, не дав этим сбыться заветной его мечте — пропеть партию Сусанина триста раз. Двести девяносто шесть или семь им уже были исполнены. Старику, с которым Глинка “ставил” эту оперу, не дали допеть его коронную партию каких-нибудь три-четыре раза!
   Вот в чем дикость нравов и обычая, атавизм съедания своих стариков.
   Под веселую руку Лесков, не обладавший слухом, как и голосом, охотно напевал арию Фарлафа “Близок уж час торжества моего…”, а иногда даже имитировал знаменитое контральто Е. А. Лавровскую, исполняя арию Вани “Как ма-а-ать убили у ма-а-алого птенца…”, по подмеченной у нее привычке часто поднимая и опуская веки [См.: “Полунощники”, гл. 6, Собр. соч., т. XXXIV, 1902–1903, с. 50.].
   Чтобы почувствовать, как любил он свою, русскую народную песню, довольно прочитать трогательный эпиграф: “Ивушка, ивушка, ракитовый кусток!”, поставленный им к своему “опыту крестьянского романа”, а еще больше, как поют там сами “песельники”, горькие герои этого трагического романа, Настя и Степан, и как искренно восхищается их голосами и исполнением слушающий их простой крестьянский люд [См.: “Житие одной бабы”, гл. III и IV. — “Б-ка для чтения”, 1863, № 7, 8, с. 1—60, 1—68, или Избранные сочинения, “Academia”, 1931, с. 1—168.].
   В столице Лесков был не только в драматическом, но и в оперном театре свой человек; усердно слушает русскую и итальянскую оперу, всех мировых знаменитостей, делится, под свежим впечатлением, образными заключениями.
   “Патти, — пишет он однажды Щебальскому, — слышать невозможно: кресла доходят до 80 р., а по 20 р. платят стоять в проходах. Раек весь абонирован, и “стойка” в оркестре закуплена. Я, однако, с помощью знакомых артистов пробираюсь за кулисы и слушаю в сообществе театральных плотников. Патти, по-моему, несравненно хуже Лукки. Лукка — душа и человеческий голос, а Патти — это инструмент, правда, страшный, звучный и прекрасный, но совершенно бездушный. У нее в горле точно серебряные струны, а одухотворения звука — никакого” [Письмо от 25 января 1869 г. — “Шестидесятые годы”, с. 303.].
   К балету, можно сказать, Лесков был довольно холоден: он не учит, а только тешит пресыщенных.
   — Но ведь красиво! — говорили ему Величко, Толиверова, В. Бибиков и другие “эстеты”.
   — Красиво, но и только! Театр — школа! А что вынесут массы поучительного из балета, насмотревшись, как кто-то “резвой ножкой ножку бьет”? Сравните публику на “Корсаре”, “Пахите” и прочем, хотя бы в них блистала легендарная Эльслер или позднейшая Цукки! И на “Грозе”, “Горькой судьбине”, не говоря уже о “Горе от ума” или “Ревизоре”! А самый зал? В балете только и видишь “золотую молодежь”, великих князей в левой полуприкрытой ложе бенуара, разжившихся дельцов, биржевиков и вообще беззастенчивых господ вроде Скальковского. Нечего сказать — общество! “Сосьете”!
   Из всех видов искусств превыше всего Лесков всю жизнь любил, ценил и постигал, конечно, искусство речи. Оно должно художественно, образно и верно отражать и выражать все другие искусства, помогать их чувствовать, понимать, любить и постигать… Отсюда — писательская ответственность за каждое слово, страх — “не наврать бы вздора!”
   В самые последние свои дни, радуясь успехам, выпадавшим на долю литературной молодежи, он не без тревоги писал: “Одна беда, что наши молодые писатели не заботятся подготовиться и проверить то, о чем они пишут. Посмотрите на такого великого художника, как Лев Николаевич Толстой. Он может дать отчет в каждой написанной им строке — и ошибкам там нет места” [Эм. И. Как работают наши писатели. Н. С. Лесков. — “Новости и биржевая газ.”, 1895, № 49, 19 февр.].
   И сам он, задумывая какое-нибудь произведение или статью, прежде всего старательно изучал все, относящееся к теме предстоящей работы.
   Об его увлечении иконописью уже говорено выше. О живописном изображении некоторых “ликов” дан им знатоцкий трактат во вступительной части рассказа “На краю света”. В нем из целой галлереи “Христов” предпочтен всем прочим “мужиковатый”, у которого “взгляд прям и прост”, “в лике есть выражение, но нет страстей”, изображение которого “просто — до невозможности желать простейшего в искусстве; черты чуть слегка означены, а впечатление полно” [Собр. соч., т. VII, 1902–1903, с. 109.].
   О кабинете Лескова верхоглядными репортерами и посетителями наговорено много.
   “Одной из характерных черт Лескова была его страстная любовь к собиранию разных редкостных автографов, образков, старинных гравюр, в особенности богословских книг, карманных часов, статуэток и пр. и пр… Весь кабинет Лескова был убран всевозможными редкостями, и Лесков часто говорил, что ему было бы решительно невозможно работать в “комнате с голыми стенами”. Так вспоминал некий книгоиздательский работник [См.: Виктор Русаков. Как жил и работал автор “Соборян”. — Листки из литературных воспоминаний. — “Известия книжных магазинов т-ва М. О. Вольф.”, 1900, № 6, с. 79–83. Настоящая фамилия автора — С. Ф. Либрович. Есть у него сведения о Лескове в кн.: Либрович С. Ф. На книжном посту. П.—М., 1916.].
   К счастию, тут же он поместил и фотоснимки кабинета Лескова, каким он был в середине восьмидесятых годов. Сами о себе говорят, хорошо видные на них, три стула из более чем скромной “гарнитуры”, покрытый простенькой скатертью легонький ломберный столик, такая же складная табуреточка, крытое зеленым репсом кресло перед небольшим письменным столом с низенькой, малоудобной для работы лампой. Обыденны висящие в багетных рамках фотогравюры, фототипии, фотографии. В подавляющем большинстве незамечательны масляные картины всевозможных сюжетов, от высоко-религиозных до буднично-жанровых или изображающих малоприглядных домашних животных, от довольно значительных до самых мелких по размеру, от немногих ласкающих глаз до сильно преобладающих жестких, сухих, ничем не радующих. Словом: два-три полотна неплохой кисти; одна маленькая, на кронштейне над зеленым репсовым креслом, очаровательная итальянская терракота — низверженный с небес дьявол, подарок А. Н. Толиверовой; недурная акварель — амуры на дельфинах — копия с Ватто работы княгини М. Н. Щербатовой; две-три неплохие миниатюры и множество вещей и полотен, не представлявших никакого интереса. К последним относятся два бисквита — сфинксы на черных деревянных кронштейнах; два неприятного жесткого письма Христа, под которыми малоожиданно висят свинья и теленок под Теньера; дальше горничная с военным писарем и кухарка с прославленным “кумом пожарным”, висящие под снимком с богоматери Васнецова; безжизненный пейзажик под Клевера и т. д. до персидских и турецких ружей, подаренных мне в 1881 году киевскими моими дядями. За рабочим креслом шаткая стоячая этажерка. Правее правого окна, в глубоком углу, едва видна кагарлыкская богоматерь в темной дубовой раме с висящей на трех цепочках медной лампадкой.
   Это самая выигрышная, главенствующая стена кабинета до 1885 года. Немногим отличался кабинет и на двух последних квартирах Лескова.
   Общее впечатление: случаен и пестр.
   И мудрено ли? Хозяин больших затрат обегал, а бродя по Апраксину или Александровскому рынкам, брал что приглянется, не отягощая бюджет. Это отвечало и заповеди, которой сам он держался всю жизнь, заповедывая ее и всем современным ему литературным собратьям:
   “Единственное средство писателю остаться честным в наше трудное и нелитературное время — это быть скромным в своих требованиях к жизни… В России литературою деньги добываются трудно, и кому надо много — тому приходится и писать много: направо и налево, не разбирая ни направления, ни редакций, ничего, лишь бы больше выработать на жизнь. Все это приводит к невольному многописанию, которое отражается гибельно как на содержании и продуманности произведений, так и на их форме” [“Русские писатели о литературе”. Л., 1939, т. II, с. 296.].
   А россказни шли одни других краше, создавая легенды, которые всегда живучее правды.
   При посещении своем 23 апреля 1892 года тяжело страдавшего грудной жабой Лескова Ф. Ф. Фидлер не без экзальтации развернул вынесенные впечатления:
   “С изумлением я остановился в его кабинете, не зная, куда взглянуть. Я находился в целом музее раритетов… направо и налево, сверху донизу — старые картины и старинные образа, оружия, статуэтки, часы-куранты, фолианты и всевозможные курьезы, вплоть до “зуба Бориса и Глеба” (как шутил Атава Терпигорев) — в таком изобилии и в такой нагроможденности, что взор терялся, не будучи в состоянии фиксировать отдельные предметы…” [Фидлер Ф. Ф. Литературные силуэты. Н. С. Лесков. — “Новое слово”, 1914, № 8, с. 32–36.]
   Несомненно, семь лет не прошли даром. Появился громадный дубовый письменный стол, на нем тяжелые английские часы с курантами, другие — “кабинетные”, в кожаном футляре, “с репетиром”, и третьи — на небольшом книжном шкафу, посмирнее. Позавесились плотнее и стены, но в основе дело не изменилось и в антикварности невесть сколь усугубилось и повысилось.
   Но вот через два с небольшим года в газетном интервью по-репортерски старается В. В. Протопопов:
   “В комнате масса книг, картин, статуэток… Книги грудами навалены на трех больших столах. Стены завешены картинами почти вплотную; между ними резко выделяется огромный образ мадонны работы Боровиковского… На письменном столе, за которым занимается г. Лесков, стоят портреты Л. Н. Толстого, Гладстона и силуэт ручной работы Бема “Оскорбленная Нинетта”. Силуэт изображает молодую, стройную женщину, в отчаянии простирающую руки к небу… Около чернильницы, прислоненная к стене, красуется большая акварель—копия с Ватто “Амуры на дельфинах…” [В. П. у Н. С. Лескова — “Петербургская газ.”, 1894, № 326, 27 ноября. ]
   Записной театрал, автор “Черных воронов” и усердный посетитель кафе-шантанов, он не слыхал, что Лесков давно пишет повесть из римской жизни времен Тиберия под заглавием “Оскорбленная Нетэта” [Незаконченная повесть с предисловием А. А. Измайлова и письмами Лескова к Е. М. Бем, опубликована в “Невском альманахе”, Пгр., 1917, вып. 2. с. 138–186.]. Его слуху были ближе “Нинетты”. Не подозревал он и того, что автор силуэта не мужчина, а достаточно известная художница Елизавета Меркурьевна Бем.
   И в довершении всего еще одна, для Лескова уже посмертная, но, к сожалению, не менее прежних вспененная, реляция:
   “В… комнате, увешанной со всех сторон разностильными картинами, портретами, с оригинальным образом Мадонны посреди стены, с бесчисленными тикающими и поющими старинными часами и массой характерных и редкостных безделушек на столах, — все было по-прежнему: пестро и шумно” [Волынсий А. Л. Н. С. Лесков. Пгр., 1923, с. 59.].
   Спасибо, враждебная преувеличениям и недостоверностям, наблюдательная, много видевшая и во многом разбиравшаяся, Л. И. Веселитская с достойной хвалы простотой рассказала о первом посещении ею Лескова.
   Вот несколько ее строк: “Я вошла в комнату, которая сразу показалась мне похожей на Лескова. — Пестрая, яркая, своеобразная… Мерно тикают часы. Их что-то много, и, тикая, они переговариваются между собой… Я оглядывала комнату. И казалось мне, что стены ее говорят: “Пожито, попито, поработано, почитано, пописано. Пора и отдохнуть”. И часы всякого вида и размера мирно поддакивали: “да, пора, пора, пора…” А птица в клетке задорно и резко кричала: “Повоюем еще, черт возьми…”
   Я оглядывала комнату… На стене, за спиной сидящего за большим столом, среди картин и портретов висело узкое и длинное, совершенно необыкновенное, видимо старинное, изображение божьей матери…
   Над [другим. — А. Л.] столом висело изображение Христа, тоже старинного письма… Справа лежали два Евангелия, слева Платон, Марк Аврелий и Спиноза” [Микулич В. Встреча с писателями. Л., 1929, с. 162–163.].
   Все метко и верно: напряженность убранства, излишек /но не нелепая “бесчисленность”/ часов, обилие богородиц, спасов, иногда в странном соседстве и чередовании с картинами резко иного характера. Все такое, какое было.
   Доверяясь упрочившимся все же легендам, плохо осведомленный некомпетентными лицами, лично никогда не бывший у Лескова, А. А. Измайлов ближе к 1920 году писал: “Хорош лесковский кабинет на Фурштатской, с богоматерью Боровиковского, бронзовым Толстым и дорогим Буддой…”
   Бронзового Толстого не было. Был небольшой гипсовый “пишущий Толстой”, небольшой же гипсовый же его бюст, да в марте 1894 года появился еще настольный бюст Льва Николаевича, отлитый из металлической композиции, на дубовом постаменте, подаренный издателем “Всемирного обозрения” С. Е. Добродеевым. Изделие было массовое. Лесков, поблагодарив дарителя, посоветовал ему послать в Ясную Поляну два таких бюста дочерям Толстого — “помогающим графу в его работах” [Письмо Лескова к С. Е. Добродееву от 9 марта 1894 г. — Пушкинский дом.].
   Не было и дорогого Будды. Был маленький из кости, стандартной резьбы. Были маленькие же, не имевшие художественного значения, золоченые бюстики Гете и Сократа, на мраморных розеточках.
   Хорош был, с детских лет мне памятный, пожелтевший от времени и от того ставший теплее и выразительнее, мраморный, хорошего резца, бюст Сенеки, сантиметров в 25–30. Его-то, конечно не забывая и терракоты во прах поверженного Сатаны, усердные ценители и обозреватели “раритетов” Лескова и не приметили… Не разобрали в висевшем около дверей в переднюю “оружии” непонятно заблудившихся в кабинете двух солдатских ружей Пибоди и Генри-Винчестера — трофеи войны 1877–1878 годов, подарок мне моих киевских дядей.
   Один узрел “Нинетту”, другой учуял в комнате даже что-то “шумное”… Недаром Лесков не жаловал скорописных репортеров.
   Одна Веселитская по-писательски дала почувствовать и кабинет, и прошлое и настоящее его хозяина, и неукротимость творческого его темперамента.
   Обстановка спальни, она же и библиотека, состояла из беспретенциозных книжных шкафов, комода красного дерева, маленькой ширмочки, не поместившегося в кабинете дивана от “гарнитуры”, двух столиков с лекарствами и божнички с небольшим, но недурным иконописным собранием. Картин здесь совсем не было, если не считать хромолитографии “Пашущий Толстой”, нескольких портретиков родных и портрета “яснополянского мудреца” почти над изголовьем старого, с шестидесятых годов жившего в доме дивана с ящиками, на котором последние двенадцать лет спал и скончался хозяин.
   О столовой говорить уже и совсем нечего: стенная лампа над узким и маленьким раздвижным столом, гнутые и от времени шаткие стулья, крошечный дубовый полубуфетик, ясеневый, с жесткими сиденьем и спинкой, узенький диван, служивший мне пристанищем в мои приезды из подгородних казарм. На стенах что-нибудь уж невтерпеж наскучившее или вытесненное чем-нибудь новым из кабинета.
   В старину жилые комнаты именовались покоями. Прекрасное, величавое, толковое слово. Где и поразмыслить и поработать, как не “в покое”.
   Сплошная завешанность и заставленность, не делая кабинета Лескова “музеем”, снижала его покойность. Хотелось простоты, неотягощенности, воздуха… Вспоминался бесхитростный кабинет шестидесятых — семидесятых годов, окнами на “Тавриду”. В нем всего было меньше, а покоя больше. Гимназиста Шляпкина он не подавил и не испугал [См.: Шляпкин И. А. К биографии Н. С. Лескова. — “Русская старина”, 1895, № 12, с. 205–215.].
   С ослаблением многих невзгод, особенно с 1880 года, усилились поездки на Апраксин двор и в Ново-Александровский рынок.
   Лично для меня это представляло огромную опасность. Поездки на эти толкучки зачастую совершались в воскресенье. Вместо того, чтобы сбегать на Симеоновский каток на Фонтанке или к товарищу или просто побыть единственный день в неделании дома, я должен был сопровождать отца. Я ненавидел эти “дворы”, их “проезды” или холодные каменные “галлереи”. В своей “ветром подбитой”, “на рыбьем меху” кадетской шинелишке, в холодных носках и кожаных башмаках, без неразрешавшихся калош, в холодных белых замшевых перчатках, я застывал уже, пока извозчик трусцой довозил нас от Таврического сада до угла Садовой улицы и Вознесенского /ныне Майорова/ проспекта. Это составляло хороших четыре версты и требовало около сорока минут езды. Начинался медленный, от витринки к витринке, от лавчонки к лавчонке, обход обеих бесконечных галерей. От их каменных плит и тянувших отовсюду сквозняков я коченел, в то же время поневоле изучая стили-ампир, Луи Кенз /15-й/ или Сез /16-й/, физиономии исторических людей на миниатюрах, разницу между бра, канделябрами и часами из бронзы или из “композиционного” сплава, мебель — жакоб, буль, маркетри, и т. д… до слез.
   Купив какой-то тяжелый, яркой расцветки, по краям слегка обитый, изразец, или неохватный холст на подрамнике, или отбившийся от пары увесистый позеленелый канделябр, уже близко к сумеркам мы выходили на улицу и, поторговавшись, садились на “ваньку” и тряслись “восвояси”.
   Уставшего и, несмотря на шубу и меховые боты, может быть немного остудившегося отца уже покидала антикварная увлеченность, а с нею и благодушие. С этим для меня росла новая опасность: придерживая левой рукой лежащую сверх полости у меня на коленях покупку, я должен был правой “козырять” встречным офицерам, но делать это так, чтобы они были удовлетворены, а отцу не показалось, что я щеголяю четкостью артикула и впадаю в “пошлую военную лихость”. Я сидел как на иголках, лавируя между обеими дипломатическими трудностями.
   Наконец мы дома! На время обеда покупка ставится на ближайший стол или стул так, чтобы все время могла быть обозреваема. Мне даются пространные пояснения высокого ее художественного интереса, сравнительно ничтожной цены, за которую она продана “невежественным” торговцем. Горничной отдается приказ приготовить горячую воду, мыло, щетки, нашатырь для бронзы или керамики, скипидар, вату и губку для масляных картин.
   Лесков оставил коротенькое, технически точное, слегка мистическое и трогательное описание, как при такой “акции” начинают шевелиться тона и очертания картин, а большое горе смывает лак с очень гордых лиц человеческих.
   “Отец мой имел страсть к старым картинам. Он их много разыскивал и портил: он сам их размывал и покрывал новым лаком. Мы, бывало, смотрим, как он привезет откуда-нибудь старую картину, и видим темноватую, ровную поверхность, на которой все колера как-то мирно стушевались и сгладились во что-то неразборчивое, но гармоническое, под слоем потемневшего лака; но вот по этой картине проехала губка, напитанная скипидаром; остеклившийся лак пошел сворачиваться, проползли грязные потоки, и все тона той же самой картины зашевелились, изменились и, кажется, пришли в беспорядок. Она стала как будто не она — именно потому, что теперь-то она и являлась глазам сама собою, как есть, без лакировки, которая ее усмиряла и сглаживала. И мне вспомнилось, как мы раз, подражая отцу, хотели так же умыть циферблат на часах в нашей детской и, к ужасу своему, увидели, что изображенный на нем Бука с корзинкою, в которой сидели непослушные дети, вдруг потерял свои очертания и на место очень храброго лица являл что-то в высшей степени двусмысленное и смешное.
   Нечто такое же являет собою в несчастии и живой человек, даже самообладающий, а иногда и гордый. Горе срывает с него лак, и вдруг всем становятся видны его пожухлые тона и давно прорвавшиеся до грунта трещины” [“Интересные мужчины”. Собр. соч., т. XX, 1902–1903, с. 23.].
   Тотчас после десерта начиналась реставрация, а вслед за ней вставал сложный вопрос о месте, где стоять и особенно где висеть новому приобретению. Выясняется необходимость серьезной перегруппировки уже висящего и стоящего. Поневоле нечто, давно занимавшее то или иное положение в кабинете, безжалостно переводится “из гвардии в гарнизон”, то есть в темноватую и холодноватую столовую.
   Появляются кухонная табуретка, отвес, складной аршин, молоток, гвозди. Действую я. Отец отходит на несколько шагов для лучшей оценки пропорции “просветов” между теснящимися рамами, полочками, этажерками и всем прочим.
   “Чуть повыше… Влево… Постой! Да, слегка вниз. Еще, еще! Неужели у тебя нет глаза! Какой из тебя без глазомера военный будет! Так хорошо. Отметь место. Давай ее мне. Забивай гвоздь!”
   Молоток и гвозди у меня в кармане домашней тужурки. Изразец, изображающий молодую, выглядывающую из оконца боярышню, водворен. Высоковато?.. Ничего, думал я: должно быть, он всегда венчал какой-нибудь камин или фигурную печь. Ему и так много чести!
   Теперь предстояло окрестить нового жильца в доме. Это совершалось иногда сразу, по вдохновению, а другой раз походя, по сочетанию с каким-нибудь подоспевшим событием.
   Довелось осенью 1887 года привезти с Александровского рынка масляный женский портрет не очень симпатичной рыжеватой блондинки с малооживленным выражением чуть-чуть раскосых серо-синих глаз. Лескова она занимала. Прическа и туалет говорили о первой половине XIX века. Чей — никто не определял. Однако догадки строились. Наскучив неопределенностью и горя нетерпением, Лесков пишет в конце одного из писем к Суворину:
   “Р. S. Не будет ли вашего усердия когда-нибудь взглянуть у меня превосходный портрет какой-то дамы, кот[орый] считают “портретом русской актрисы”. Пересмотрели его многие сведущие люди, и никому не удалось узнать: кто это такая. А между тем это портрет замечательной кисти” [Письмо от 30 сентября 1887 г. — Пушкинский дом.].
   Итак — актриса. Какая же? Сперва предположительно, а потом и привычно стало произноситься — В. Н. Асенкова. Кстати помянуть, Лесков давно, в газетной статейке “Хвастуны и лгуны”, привел рассказ о том, как она однажды осадила раскричавшееся на нее “высокое превосходительство” [“Биржевые ведомости”, 1869, № 240, 5 сент.].
   Попозже попался портрет, без рамы, молодой темной шатенки с мелкими чертами и милым овалом лица. Легкое платьице “ампир” и убор головы обличали давно прошедшую эпоху. Не считаясь с этим, даме было присвоено имя “Вечера”. Так звали только что убитую (30 января 1889 года) по уговору австрийским кронпринцем Рудольфом в замке Мейерлинг румынскую баронессу. Сам принц сейчас же покончил и с собой. Причиной трагедии было неразрешение императором Францем-Иосифом брака влюбленным.
   Сложные операции с развеской кончены. Я освобождаюсь. Но уже восьмой час! Как справиться до одиннадцати с уроками на завтра? Их целых пять! Утром я успел приготовить только два. С мороза и устали неодолимо клонит в сон… Пропало воскресенье! Не миновать завтра неудовлетворительного балла! А с тем…
   Первым из случавшихся в ближайшие дни гостей мимоходом бросалось:
   — Не помню — показывал я вам мое последнее приобретение?
   — Нет.
   — А вот оно, перед вами! — произносилось с рассеянным жестом по направлению к румяной, выглядывавшей с верха майоликовой головке в малиновом кокошнике и ярком шугае.
   Иной гость принимался восхищаться, другой в нерешительности молчал. Хозяин, торопясь прервать заминку, устремлялся на выручку:
   — Какова? Это вам не приветливая девица киевского “Володимерова вежливого двора” и обычая, а самая размосковская боярышня, которая в голос кричит из своего оконца Потоку-богатырю: “Шаромыжник, болван, неученый холоп! Чтоб тебя в турий рог искривило! Поросенок, теленок, свинья, эфиоп, чортов сын, неумытое рыло! Кабы только не этот мой девичий стыд, что иного словца мне сказать не велит, я тебя, прощелыгу, нахала, и не так бы еще обругала!” [Из поэмы А. К. Толстого “Песня о Потоке-богатыре”.]