Непосредственно в разгар бури А. Н. Толиверова открыто высказалась за признание “священных прав матери”, вызвав новую опалу и гнев Лескова.
   Около полугода спустя Кетти делает какой-то нескладный ход, породивший очередной взрыв. Снова выступившая, по просьбе потерпевшей, посредницей, та же Толиверова получает серьезный “напрягай”:
   “Вы действительно вмешиваетесь в дело, вам постороннее, и имеете полное право надеяться, что не отвечать вам не было бы грубостию; но тем не менее я вам отвечу.
   Мать Вари может ее видеть всегда, но не сегодня, когда она меня вывела из терпения. От нее требуется одно: помнить свое положение и знать свое место, а не приходить с замечаниями и с форсом.
   Помочь вы ей можете тем, если внушите ей, что она глупа и зла.
   “Что будет с Варею летом” — я не знаю, ибо не знаю, что будет со мною. Где буду я — там будет и Варя, — если до той поры не откроется платная вакансия в один из 2-х приютов, которые мне кажутся за лучшие. Это требует счастья, времени, связей и денег. Н.Л.” [Письмо от 9 апреля 1886 г. — Пушкинский дом. ]
   Впрочем, опала с нее вскоре не только снимается, но даже сменяется через год обещанием для ее “Игрушечки” целого рассказа — “Лев старца Герасима”, да еще с рисунком Репина [Опубликован в апрельской книжке 1888 г. Собр. соч., т. XXX, 1902–1903, с. 21–28.].
   Варя остается в Петербурге у “дяди”, мать уезжает “на место”, не слагая с себя значительных обязательств по воспитанию дочери, аккуратно выполнявшихся ею до 1893 года [См.: письмо Лескова к П. Гайдебурову от 8 января 1893 г. с обращением к Литературному фонду. — Пушкинский дом.].
   Отношения между матерью и дочерью неоткуда было быть здоровыми. Прожив в малоестественных условиях вместе менее двух лет, они снова растеряли друг друга, как оказалось, уже навсегда. Безотступная опека Лескова парализует простоту переписки. Раз как-то, по десятому году, Варе удается тайком написать матери: “Лиза со мной грубая и дерзкая, а Паша хорошо обращается со мной. Лиза все сосплетничала, что ты сказала мне” [Письмо от 20 марта 1889 г. — Пушкинский дом.]. Вся переписка контролируется. Иногда девочке приходится писать по готовому черновику.
   17 мая 1892 года Лесков делает приписку на Варином письме к матери: “Вы напрасно делаете Варе упреки за то, в чем нет ее вины. Ребенку свойственно желать знать о том, что делается с матерью. Вы не имеете понятия о том, что хорошо и что дурно в дитяти. Всегда хорошо, если дитя правдиво и говорит то, что оно думает, а не таит ничего на уме. Ваши слова могут только сбивать девочку с толку — как надо думать и поступать. Очень смешно и неумно видеть для себя обиду в том, что дитя спрашивает вас о том, о чем оно со всех сторон слышит! Вы, верно, забываете, что ей уже 13-й год и что она умна, понятлива и много читает и много думает, и с нею уже нельзя говорить, как с kleine P?ppchen!” [Маленькой куколкой (нем.). — Двадцать два письма Лескова к Катерине Кукк хранятся в Пушкинском доме. ] A 15 августа того же года заготовляет ответ Вари ее матери, из которого привожу около половины его содержания: “Мы возвратились 15 августа… Любит или нет меня дядя, об этом не для чего спрашивать. Все равно я всем обязана одному ему, и если бы он меня не любил, то вы этого поправить не можете; а мне неприлично говорить о человеке, который один меня спасал от нищеты и ничтожества. Прошу вас об этом меня более не спрашивать. Учусь я в той же школе в 5 классе… Прошу вас верить моему желанию вам всего доброго и полезного вашей душе” [Карандашный набросок. — Арх. А. Н. Лескова.].
   Чья дидактика могла сильнее сбивать злополучного подростка — не угадать.
   Упоминаемая Варей Лиза, молоденькая девушка, горничная Лескова, недолюбливала ее, как и упоминаемая Варей старая Пашетта. Вообще со слугами дело не шло. Еще в детские ее годы некоторые из них не хотели жить с нею в одной комнате и всегда сторонились ее. И мудрено ли? В “господских” комнатах у нее угла не было, да там надо было серьезничать, подлаживаться под минутное настроение, угадывать желания. Это стоило сил и напряжения. Девочке хотелось подурачиться, а вертясь на кухне, она мешала занятым людям работать, надоедала, раздражала, да того гляди, может быть, еще что и “насплетничает барину”. Лучше от нее подальше! Так и оставалась она невольно между двух стульев. Невыгодная позиция.
   Предубежденный против Кетти, я перенес тогда известную долю нерасположения и на ее дочь, произведшую на меня сразу физически тягостное впечатление, а потом, в создавшихся условиях, казавшуюся мне непростой и неестественной. С одной стороны, она вызывала во мне жалость, с другой — я не находил в ней ребяческой искренности, которую видел в детях Толиверовой, Матавкиных, Крохиных, Штромбергов. Вспоминая это, я решил воздержаться от непосредственного свидетельства о Варе, предоставив это другим.
   “Внешние”, как сказала Гуревич, заботы о ней Лескова выразились всего значительнее и определеннее посмертно: 18 ноября 1892 года Лесков подписал нотариальное духовное завещание, по которому Варя была уравнена в правах по наследованию с родной дочерью и родным сыном.
   Две недели спустя после подписи завещания, 2 декабря 1892 года, он дома составляет распоряжение, озаглавленное им: “Моя посмертная просьба”. Половина этой “просьбы” отведена Варе.
   Здесь Лесков снова подтверждает, что Варя не его дочь, и обращается к Литературному фонду с мольбой о содействии ей в окончании ею начатого образования.
   При наличии уже юридически бесспорного завещательного распоряжения эта мольба являлась беспредметной [Ср.: в корне неверное толкование и зыбкие разъяснения А. И. Фаресова в книге “Против течений”, с. 146, или в публикации Жерве Н. П. В сб. “Стожары”, 1923, кн. 3, с. 61–64.].
   Два письма его к ней же опубликованы Фаресовым в утреннем выпуске газеты “Биржевые ведомости”, 1905, № 8681, 21 февр. В Пушкинском доме находятся и письма В. И. Долиной к ее матери.
   На исходе 1897 года она прекратила свое образование, самочинно бросив дорогой интернат при Анненшуле, и тайно от своего попечителя вышла замуж за какого-то недоучку, занимавшего ничтожное служебное положение в захолустной Устюжне. С этих пор все связи с ней оборвались.
   Кетти Кукк после смерти своей, уже вд?вой, матери наследовала в родном Пернове недвижимость, дорожавшую с постройкой железной дороги столь же бурно, как тихий когда-то городок превращался в прекрасный, излюбленный москвичами и петербуржцами купальный и лечебный курорт.
   Но довольно житейно-частного. Остановимся ненадолго на взглядах о детях, высказанных Лесковым в смене времен, условий, настроений.
   В расцвете сил и лет, в начале литераторства, в пылкой противонигилистической статье “Специалисты по женской части”, перечисляя грехи этих нигилистов, он убежденно писал: “Материнскую заботливость о детях называли узостью взгляда, которому противопоставляли широкий взгляд на сдачу детей попечению общества или на существующую будто бы возможность любить чужих детей, как своих” [“Литературная б-ка”, 1867, сент., кн. 2, с. 200.].
   Любить своих детей больше, чем не своих, исповедуется тогда как “простые, но величавые в своей простоте” истины, как credo.
   К полсотне лет Лескова этот же культ подсказал ему раз написать М. Г. Пейкер, что в ее руках сейчас самое дорогое, что есть у него на свете, — его тринадцатилетний сын [Письмо от 24 июня 1879 г. — ЦГЛА.].
   Жизнь идет дальше, не оставляя ничего неизменным. Подходит старость. В шутливую минуту, в разговорах о детях и их воспитании, Лесков, без большого простодушия, иногда читает вслух шутливое четверостишие Шумахера к памятнику баснописца Крылова:
   Лукавый дедушка с гранитной высоты
   Глядит, как резвятся вокруг него ребята,
   И думает: “О милые зверята,
   Какие, выросши, вы будете скоты!”
   — Скажете — грубо? — спрашивал он, окончив. — А никуда не денешься — верно! Я всегда с этой мыслью смотрю на всех этих отпрысков так называемых “хороших семей”, которыми засижены наши модные дачные места. Да и далеко ли это от деда Митрича из “Власть тьмы”, заверявшего свою внучку Анютку: “Еще как изгадишься-то!” — заканчивал он ссылкою на Толстого.
   А еще позже, в письме к А. Н. Толиверовой, пытавшейся было сопричислить Лескова к “друзьям детей”, уже вовсю полыхает “взрывной темперамент”:
   “Почтеннейшая Александра Николаевна!
   Так как вы выразили намерение напечатать мой портрет в числе “друзей детства”, то я должен вам сказать, что это едва ли будет уместно. Я не питаю никаких особливых чувств к детям, из среды которых выходит все множество дурных и невоздержанных людей, укореняющих и упрочивающих несчастия человеческой жизни. Поэтому я никак не хочу, чтобы меня называли “другом детей” — существ, ничем добрым себя не выразивших. Пусть с ними дружит кто хочет и кто может дружить с неизвестными величинами, но я питаю более дружбы к тому, что я знаю за хорошее и полезное: я дорожу дружбою взрослых и зрелых людей, доказавших жизнию свою нравственную силу, прямоту, честность, умеренность и воздержание. Этим людям я друг и хотел бы жить и умереть с ними; но что до детей, то их потому только, что они дети, — я нимало не люблю и часто ужасаюсь за них и за их матерей и отцов. Притом же у вас в журнале было сказано, что вы будете пособлять воспитывать детей так, чтобы они умели достигать как можно более “счастия”. Но этакое воспитание, по моему понятию, очень предосудительно и гадко, и я ни в каком случае не желаю быть в числе “друзей” тех детей, которых педагоги ваших изданий будут воспитывать в выраженном ими вредном и противообщественном духе.
   Н. Лесков.
   Если вы напечатаете мой портрет — я должен буду все это выразить печатно” [Письмо от 25 февраля 1894 г. — “Стожары”, 1923, кн. 3. Сверено по автографу, хранящемуся в Пушкинском доме. Ср.: Фаресов А. И. Н. С. Лесков о женщинах и детях — “Биржевые ведомости” (утренний вып.), 1905, № 8681].
   Приведенные здесь “неизвестные величины” одновременно вводятся Лесковым в рассказ “Зимний день”, появившийся в майской книжке “Русской мысли” 1894 года. Героине Лидии приписывается выражение: “Я не люблю неизвестных величин, я люблю то, что мне известно и понятно” [Собр. соч., т. XXVIII, 1902–1903, с. 138.].
   В эти же последние годы он говорил, сидя за своим столом:
   “Каждому человеку суждено погибнуть так или иначе. Иному от денег, другому от безденежья, третьему от жены, четвертому от любовницы и т. д.”.
   “Забот слишком много у людей: каждый думает обеспечить себе старость, а может быть, ее у него и совсем не будет; обеспечить детей, а из них, может быть, выйдут негодяи, которых и поддерживать или обеспечивать не стоит”.
   “Надо жить для самого себя, то есть для идей, которые есть в тебе и которые ты считаешь лучшими. В этом смысле в самом себе домогаться счастья, а не в жене, не в детях, не в богатстве и так далее” [Запись. — Арх. А. Н. Лескова. ], — грустно завершал он свою декларацию.
   А в общем — сбивчивость, противоречия: не любить своих детей — это архинигилистическая ересь; любить их — велико ли дело: своего и корова оближет; без ребенка дом скучен, а с ним, да еще как начнет подрастать, — досадительно; чужой ребенок — божий посол, через него бог наше сердце пробует; через своих пробовать сердце некому; в конце концов, дети — неизвестные величины, пусть их любит или дружит с ними кто хочет…
   Как во всем этом разобраться и что из всего этого вынести, воспринять к разумению, к применению в жизни?

ГЛАВА 6. ПОСЛЕДНЯЯ ЗАГРАНИЦА

   “Я был за границею три раза, из которых два раза проезжал “столбовою” русскою дорогою, прямо из Петербурга в Париж, а в третий, по обстоятельствам, сделал крюк и заехал в Вену”, — не совсем точно в определении маршрутов, но верно в указании числа поездок повествует Лесков, разворачивая свой рассказ “Пламенная патриотка” [Собр. соч., т. XVI, 1902–1903, с. 157.], по первоначальной публикации — “Император Франц-Иосиф без этикета” [“Исторический вестник”, 1881, № 1, с. 139–146. При вторичной публикации, в сб. “Русская рознь”, Спб, 1881, с. 203–214, рассказ озаглавлен: “Император Франц-Иосиф и Анна Фетисовна”].
   Первой, самой богатой впечатлениями и отражениями их в корреспонденциях и статьях, как и очень любопытной второй — отведено свое место в предшествовавших частях и главах.
   Начал сильно тучнеть и еще сильнее поддаваться непрерывному раздражению и относя многое здесь к “печеням”, в которых многое “засело” с давних лет и приумножалось за последние, он, посоветовавшись с врачами, решил летом 1884 года полечиться в Мариенбаде, оставившем у него благодарную память с 1875 года.
   Я, сдав очередные экзамены, поехал на Украину, а он стал подгонять дела и собираться. Было условлено, что, окончив курс лечения, он на обратном пути заглянет на недельку в Киев повидаться со старухой-матерью и прочими единокровными, после чего мы вдвоем вернемся домой в Петербург.
   Едва я добрался до Киева, как туда пришло на мое имя письмо отца, только что известившегося о кончине там его друга Филиппа Алексеевича Терновского, и тем же днем писал он по этому же поводу, в Киев же, и Ф. Г. Лебединцеву. Начиналось образцовое воплощение лесковского исповедания: при беде в писательской семье — “мистику-то прочь”, а помогай — “преломи и даждь”.
   Издателю “Киевской старины”, аборигену города, человеку книжному, со связями в местном обществе, Лесков пишет:
   “28 мая 84. Спб.
   Уважаемый Феофан Гаврилович!
   Вчерашняя депеша из Киева о погребении друга нашего Филиппа Алексеевича Терновского меня потрясла до глубины души. Мы с ним одновременно понесли одинаковые гонения несправедливых людей, и я это перенес, или кажется, будто перенес, а он, — с его удивительно философским отношением к жизни, — опочил… Пожалуй, не выдержал… Сколько горя свалилось вдруг на эту прекрасную, умную и светлую голову! Какая сила вызывает эту “кучность бед”, которые, по словам Шекспира, “любят ходить толпами”. — Бедный, бедный и милый Филипп! Кротчайший бе паче всех человек и сколько печалей и обид он встретил!.. И еще более того, — поверьте, что, кроме очень немногих нас, он остался для большинства “интеллигентов” так, чем-то крайне незначительным… Кроткий Филипп сослужил свою службу “овна Авраамова” и для тех, которые, не видя его, считали его “нечесаным зверем” и, ища кого заклать “в жертву богу”, заклали его…
   Прошу и молю вас утолить неодолимую потребность моего сердца, знать отчего он умер и какое и в каком положении осталось семейство? Прошу об этом не для литературы, а для себя. Я любил его всем сердцем.
   По счетам с некоторыми редакциями у меня с покойным есть совместничество. Я разумею некоторый литературный материал, который он мне дарил, но которого я в дар принять не желал, и теперь тем паче не желаю. Счет этот на его долю составляет 129 р[ублей], которые я сегодня же посылаю в Киев…
   Для литературы из трагедии Терновского желательно бы сохранить хоть одно самое существенное. У меня есть его письма. Переписка между нами шла деятельная до тех пор, пока обоих нас придавило бесправие, и руки опали от всего. Думаю, что кто же нибудь пожелает сохранить этот милый и чистый облик среди профессоров банконсиственного [Банковско-консисторского? — А. Л.] настроения… Кто же это будет сей? И кто столь превосходно пишет, чтобы все взять на себя одного и, может быть, погубить хороший материал? Не позволите ли мне просить вас сообщить, кому уместно, мое мнение, что книгу о Терновском, может быть, лучше было бы составить не так, чтобы один кто собрал и объединил все, что знают многие. А напротив, — не лучше ли сделать так, как издал Михневич книжку о Якушкине [Сочинения П. И. Якушкина. Изд. Михневича. Спб., 1884, Биографический очерк С. В. Максимова. Воспоминания Бобрыкина, Вейнберга, Горбунова, Курочкина, Лейкина, Лескова, Минаева и других. ], то есть собрать воспоминания многих и не резюмировать их. Это гораздо живее и интереснее и ходче идет в продаже. Пусть всякий вносит свой взгляд и свою субъективность, а читатель сам резюмирует. Это, без сомнения, живее однотонной канители и, повторяю, это русской ленивой публике больше нравится. Печатать, разумеется, надо без цензуры. Я охотно и безвозмездно дам и копии с писем и отдельный очерк моих личных воспоминаний с моею подписью. Вообще я прошу не отстранять меня ни от какого предприятия, имеющего задачею поставить имя Терновского на вид…” [“Исторический вестник”, 1908, № 10, с. 170–172.]
   Еще, может быть, горячее письмо ко мне:
   “28 мая 84. Понедельник.
   Спб. Сергиевская, 56,14.
   Я страшно потрясен напечатанною вчера телеграммою о кончине Филиппа Алексеевича Терновского, который был мне мил и близок по симпатиям и даже по несчастию. Оба мы были одинаково и одновременно оклеветаны и вышвырнуты из службы, как люди “несомненно вредного направления”. История эта, подлая и возмутительная по своему гнусному и глупому составу, была тяжела для меня (и остается такою), а Филиппа Алексеевича она стерла с земли. — За несколько дней перед этим я собирался писать ему. У нас есть маленький совместный заработок, составляющий для него 129 рублей. — Деньги это небольшие, но я не знаю — в каких обстоятельствах его кончина застигла его семейство. Сегодня же отдаю Мише 129 рублей для отсылки их завтра на имя брата, Алексея Семеновича, а тебе приказываю тотчас сходить к А[лексею] С[еменови]чу и попросить его, чтобы он сам взял с почты и выдал тебе те деньги или же надписал тебе доверенность на получение их.
   2) Не ожидая прихода денег, сходи за Житомирскую заставу, по Вознесенскому спуску в дом № 7-й, принадлежавший покойному Филиппу Алексеевичу, и спроси: где его дети и кто при них за старшего? Повидайся и скажи о моем глубоком и скорбном участии.
   3) Если бы это было чем-нибудь затруднено — сходи на Софийской площади в редакцию “Киевской старины” к редактору Феофану Гавриловичу Лебединцеву (моему знакомому) и передай ему мой поклон и расспроси его:
   а) кому ты должен отдать деньги, высылаемые отцом?
   б) какова была кончина Филиппа Алексеевича?
   и в) занят ли кто-либо и кто именно его трагическою биографией? При сем скажи, что у меня есть много писем Филиппа Алексеевича и я их предоставлю охотно в распоряжение биографа.
   Если же Лебединцев об этом ничего не знает, то узнай мне от кого-нибудь (мож[ет] быть, и от него же) — как зовут профессора университета Иконникова… и где он живет?
   Если можно сообщить мне оттиски трех речей, сказанных над гробом несчастного этого мученика ума и справедливости, то я буду чрезвычайно этим обрадован. — Выслать все это мне под бандеролью с маркою 5 к[опеек] и адресом: Oesterreich, Marienbad, H-rn Nicol. Leskow, poste restante.
   Когда уяснишь себе, кому должны быть вручены деньги, чтобы они дошли детям покойного, а не распылились по чужим рукам, — тогда отнеси туда деньги и в получении их возьми записку.
   Да будет с тобой божие благословение.
   Н. Л.” [Арх. А. Н. Лескова.].
   Тут же оказывается, что и волнующие события, как и беды, идут одно за другим: через три дня отец шлет мне новое письмо:
   “Петербург
   31 мая, четверг.
   Уезжаю сию минуту. Остановлюсь только на день в Варшаве. Задержался сюрпризом Гатцука, который хватил следующую заметку, всеми приписанную мне:
   Благочестивое размышление
   Усопший митрополит киевский Филофей известен по своему глубокому благочестию, доходившему до сурового аскетизма. На конце дней его господь послал ему духовное испытание, произведшее в нем тяжкую болезнь — нервное расстройство, дошедшее до некоторого умопомешательства. В этой болезни и преставился вскоре честный подвижник.
   Ныне, когда усопший иерарх “ничтоже речет о себе”, на судебном разбирательстве по делу Булах является свидетельство, что будто бы покойный митрополит за 30000 руб. (те же 30 сребреников) предал, по просьбе Булах, девицу Мазурина на распятие — благословил ее идти в миссию в Сибирь, что перед кончиною, в болезни, и он, видимо, боялся, чтобы не пострадать от правительства за эти 30 тысяч, и т. д.
   Что в этом свидетельстве правда, что ложь? “Ничтоже речет” в ответ свидетелю ни почивший наш благочестивый иерарх, ни помешанная ныне девица Мазурина.
   Но кто же этот свидетель, так смело бросающий грязью в православного святителя? Тот самый Тертий Иванович Филиппов, охранитель “благочестия”, который один из первых провидел в рассказах г. Лескова “Заметки неизвестного” якобы вредное глумление даже над духовным саном, потому лишь, что в созданных фантазиею автора типах из духовного сословия автор осмеивает несомненно вредные начала, существующие в духовенстве, как то: обожание формы, человекоугодничество, гордыню, ложь и т[ому] под[обные] человеческие слабости; тот самый “эпитроп” гроба господня, наследник Готфрида Бульонского, поборник у нас константинопольских фанариотов, добивающихся создать в православном мире своего рода папство, признавший вместе с фанариотами болгарскую церковь еретическою за некоторое обособление ее от грабежа и подавления славян-болгар греческим духовенством, тот самый Т. И. Филиппов, который мечтает попасть в обер-прокуроры св. Синода и о котором гласит некий эпиграф:
   По службе подвигаясь быстро,
   Ты стал товарищем министра.
   И дорогое имя Тертия
   Уже блестит в лучах бессмертия! [“Газ. А. Гатцука”, 1884, № 20, 26 мая. ]
   Я должен был это опровергнуть не потому, чтобы боялся Ф[илиппова], но потому, что этот человек сделал мне слишком много зла и я не хочу шутить с ним. Я поступил бы иначе и смелее. Здесь я не мог опровергнуть, — все боятся, но я послал три письма в Москву — в “Курьер”, в “Русские ведомости” и в “Современные известия”. — Постарайся последить в № 31 мая или 1 июня — напечатают ли там мое заявление, и пришли мне вырезку…” [Арх. А. Н. Лескова. ]
   Мне удается найти открытое письмо отца только в № 150 “Русского курьера” от 2 июня 1884 года и выслать номер ему в Мариенбад. 1 июня Лесков в Варшаве, 3-го — в Дрездене и утром 4/16 июня — в Мариенбаде.
   Невольно оторванный от литературной работы, но не могущий провести день, не взяв в руки пера, он досуже пишет на родину.
   Мариенбадом Лесков очень доволен. Встает в 4 утра, пьет воды, берет ванны, ходит в горы и в 9 вечера спит.
   Соотечественников “бездна, и все отвратительные пустельги”, — пишет он мне 20 июня (2 июля), прибавляя: “Новые знакомства у меня проходят обыденкою, а на второй день я “принасуплюсь” — и опять на всей свободе… В Киев ехать положительно не вижу зачем и не думаю, тем более что нужно усиленно поработать… Пока же все мое внимание занято моим сердцем и легкими, ибо я хотя и не особенно жизнелюбив, но люблю быть никому не в тягость” [Арх. А. Н. Лескова.].
   Более позднее письмо ко мне заканчивается безнадежно: “Дамские гонения не устают, но я уже махнул рукою, п[отому] ч[то] все равно работать нельзя, да и скрыться некуда. Здесь им делать нечего от скуки. Я им дарю, вместо роз, розовые пачки бумажек для… Они это сносят” [Письмо от 8 июля (26 июня) 1884 г. — Там же].
   Иноземный вояж ограничивается на этот раз одним Мариенбадом. Проходит он несравненно тусклее, чем в 1875 году.
   Не пришлось даже еще раз вспотеть желчью, которой, однако, не меньше прежнего во всех помыслах и почти в каждой письмовой строке. Все вяло, одолевает “обыденка”, почти равнодушие. Лечение идет, а успешно ли — увидим.
   Корреспонденты тоже не те: неискусный фельетонист В. О. Михневич из “Новостей”, педантичный и скучноватый С. Н. Шубинский; киевское родство, от которого хочется лишь отписаться и освободиться от обещаний повидаться. С Щебальским отношения неотвратимо вянут. С сердечным М. А. Матавкиным, которому прежде поверялось все самое интимное, давно все похоронено. Кому же еще можно писать? Подростку сыну, ленящемуся отвечать на письма, юродствующему В. П. Протейкинскому; наконец, к себе в дом, по хозяйству? По темпераменту этого мало.
   “Была бы душа в сборе и работали бы руки”, — писал Лесков годом раньше дружественному, сейчас уже покойному, Ф. А. Терновскому [Письмо от 28 мая 1883 г. “Укра?на”, 1927, № 1–2, с. 193.].
   А отчего было ей быть в желанном сборе?
   Впрочем, опричь “нутряного”, с остальным мириться можно.
   О самом леченье и верности избрания для него именно Мариенбада пишется охотно в ряд адресов. Привожу для примера выдержки из двух писем к Шубинскому: “Приехал сюда я 17-го здешнего июня, имея 182 фунта, а теперь, нимало не утратив сил и бодрости, содержу в себе 166 фунтов. Итого сбросил 16 фунтов жира и принял в кровь изрядную долю железа… Одышки нет, и я свободно всхожу на самые высокие возвышенности, куда с приезда не мог и думать взойти, а потеряв 7 фунтов, шел в первый раз садясь каждые 5—10 минут… Немцы ко мне оч[ень] благосклонны, так что даже заставили завидовать мне настоящих генералов, которых теперь много привалило из Франции. Меня сделали “почетным гостем”, прислали “почетный билет” в собрания, клуб и библиотеку; не пожелали взять с меня податей (около 25 гульд[енов]) и за пользование врачебными пособиями. Всего одолжили, пожалуй, гульденов на 100. — Дома, в отечестве, со мною еще такого казуса не было. — Из Веймара приехал посольский свящ[енник] старик Ладинский и сам был у меня три раза, с русскою манерою — не обозначать своего адреса на карточке (веймарской). Я его искал весь день по Мариенбаду и в воскресенье пошел в русскую (походную) церковь. Подходя к кресту, я сказал ему мое имя. Он сию же минуту вернулся в алтарь, подал мне просфору и вдруг сказал: “Знаете ли, господа, кто это? Это наш умница Н[иколай] С[еменович] Л[есков]”. Я переконфузился, а он добавил: “Да, да, наш милый, честный, прекрасный умница”. Потом перекрестил меня и сказал: “Я 25 лет на чужбине и 18 лет мечтал о счастии вас видеть и обнять”. Мы оба растрогались и… чего-то заплакали. Это м[ожет] б[ыть], не умно, но тепло вышло…” [Письмо от 30 июня (12 июля) 1884 г. — Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина. ]