Страница:
Шел первый час ночи. Погасив свет в спальне, я вышел в кухню поделиться своими добрыми выводами. Вернувшись в спальню, я облегченно вздохнул — дыхание, несомненно, выровнялось, хрипы притихли — отец спал! Пришел сон! Боясь неосторожным движением нарушить этот, казавшийся мне целительным, сон, я бесшумно прошел в соседний освещенный кабинет и, оставив настежь открытыми двери в спальне, сел за письменный стол, раскрыл лежавший на нем том Платона и стал читать одну из его “бесед”, радуясь, какие добрые симптомы поведаю врачу, когда он приедет после “журфикса” его жены.
Перелистывая страницы, я напряженно прислушивался, время от времени подходя к порогу спальни. В уголке дивана, на котором всегда спал отец, в ногах у него, свернувшись клубочком, сладко посапывала крошечная, кротчайшая сердцем, белоснежная болонка Шерочка. Дыхание отца становилось все спокойнее и ровнее. И я опять садился за Платона.
Монументальные настольные английские часы с “курантами” пробили час и час с четвертью…
На барственно-широкой и пустынной Фурштатской было по-ночному и по-зимнему тихо. Иногда закрадывался в душу острый страх. Иногда, напротив, откуда-то приходила вера, слепая вера в спасительный перелом.
Спать не хотелось, но уже и не читалось. Я откинулся на спинку кресла и задумался… Незаметно подошла, пока еще совсем легкая, дрема…
— Андрей Николаевич, — услыхал я за спиной сдержанный шепот мягко подошедшей ко мне по ковру Леониды Ивановны, — как-то очень тихо в спальне…
Осторожно войдя в нее на несколько шагов, мы остановились. Сперва показалось, что по-прежнему слышится “крепитационное” дыхание отца. Но вслед выступило леденящее сознание обманчивости первого представления: улавливалось одно посапывание собачки.
Сделав пять — шесть шагов, я опять стал: слишком страшно было идти навстречу разрушавшей все сомнения правде. Но тут она как-то сама собою вдруг раскрылась во всей своей беспощадности.
Я подошел вплотную. Грудь не вздымалась. Хорошо видимое в полусвете лицо было покойно, глаза закрыты, привычное и удобное положение тела оставалось таким, каким оно было час назад, когда пришел сон, перешедший в “пробуждение ото сна жизни”.
Взяв левую, поверх одеяла лежавшую, руку отца, я уловил последнее трепетание так называемого врачами “диократического”, раздвоенного пульса, замершего под моей рукой. Лоб, к которому я прикоснулся, был в легкой испарине. Отсутствие дыхания стало бесспорным.
Сомнений не было — Лесков был мертв.
Он “отрешился от тела скоро и просто”… Но отрешение это далось не легко: смерть подошла не безболезненно. Не говоря уже о пятилетних тяжких страданиях ангиной — этой мучительной подготовке к “интересному дню”, непосредственно самому этому дню была предпослана неделя достаточных мук, и лишь самый переход к небытию свершился в умиротворенном сне или дреме.
Всегдашнее горячее желание — “мирныя и непостыдныя кончины” — сбылось. Опасения, что это “дело внове”, того гляди придется выполнить “кое-как”, — не оправдались.
Несомненно предвидя, особенно после злосчастной поездки вокруг Таврического сада, возможность рокового исхода, Лесков перенес все последние страдания мужественно, стоически отклоняя до последней минуты все заботы о нем, не проявляя страха или растерянности, и “сказал земле прости — во всем свете рассудка, без слез, без визгов и без поповского вяканья”.
“Такой конец достоин желаний жарких”, — писал он, когда “уплыла” в свое время “литературная бабушка”.
“Ужасной силы Разлучник”, ничего не примиряющий и не сглаживающий, по любимому Лесковым толстовскому определению, “увел” его в 1 час 20 минут на 21 февраля (5 марта) 1895 года, — “оставив на земле последствия его ошибок” и… его заслуг.
ГЛАВА 8. ПОСЛЕ СМЕРТИ
Перелистывая страницы, я напряженно прислушивался, время от времени подходя к порогу спальни. В уголке дивана, на котором всегда спал отец, в ногах у него, свернувшись клубочком, сладко посапывала крошечная, кротчайшая сердцем, белоснежная болонка Шерочка. Дыхание отца становилось все спокойнее и ровнее. И я опять садился за Платона.
Монументальные настольные английские часы с “курантами” пробили час и час с четвертью…
На барственно-широкой и пустынной Фурштатской было по-ночному и по-зимнему тихо. Иногда закрадывался в душу острый страх. Иногда, напротив, откуда-то приходила вера, слепая вера в спасительный перелом.
Спать не хотелось, но уже и не читалось. Я откинулся на спинку кресла и задумался… Незаметно подошла, пока еще совсем легкая, дрема…
— Андрей Николаевич, — услыхал я за спиной сдержанный шепот мягко подошедшей ко мне по ковру Леониды Ивановны, — как-то очень тихо в спальне…
Осторожно войдя в нее на несколько шагов, мы остановились. Сперва показалось, что по-прежнему слышится “крепитационное” дыхание отца. Но вслед выступило леденящее сознание обманчивости первого представления: улавливалось одно посапывание собачки.
Сделав пять — шесть шагов, я опять стал: слишком страшно было идти навстречу разрушавшей все сомнения правде. Но тут она как-то сама собою вдруг раскрылась во всей своей беспощадности.
Я подошел вплотную. Грудь не вздымалась. Хорошо видимое в полусвете лицо было покойно, глаза закрыты, привычное и удобное положение тела оставалось таким, каким оно было час назад, когда пришел сон, перешедший в “пробуждение ото сна жизни”.
Взяв левую, поверх одеяла лежавшую, руку отца, я уловил последнее трепетание так называемого врачами “диократического”, раздвоенного пульса, замершего под моей рукой. Лоб, к которому я прикоснулся, был в легкой испарине. Отсутствие дыхания стало бесспорным.
Сомнений не было — Лесков был мертв.
Он “отрешился от тела скоро и просто”… Но отрешение это далось не легко: смерть подошла не безболезненно. Не говоря уже о пятилетних тяжких страданиях ангиной — этой мучительной подготовке к “интересному дню”, непосредственно самому этому дню была предпослана неделя достаточных мук, и лишь самый переход к небытию свершился в умиротворенном сне или дреме.
Всегдашнее горячее желание — “мирныя и непостыдныя кончины” — сбылось. Опасения, что это “дело внове”, того гляди придется выполнить “кое-как”, — не оправдались.
Несомненно предвидя, особенно после злосчастной поездки вокруг Таврического сада, возможность рокового исхода, Лесков перенес все последние страдания мужественно, стоически отклоняя до последней минуты все заботы о нем, не проявляя страха или растерянности, и “сказал земле прости — во всем свете рассудка, без слез, без визгов и без поповского вяканья”.
“Такой конец достоин желаний жарких”, — писал он, когда “уплыла” в свое время “литературная бабушка”.
“Ужасной силы Разлучник”, ничего не примиряющий и не сглаживающий, по любимому Лесковым толстовскому определению, “увел” его в 1 час 20 минут на 21 февраля (5 марта) 1895 года, — “оставив на земле последствия его ошибок” и… его заслуг.
ГЛАВА 8. ПОСЛЕ СМЕРТИ
Отец был мертв. Это было и бесспорно и… неосилимо. Требовалась напряженная работа мысли, чтобы осознать совершившееся, воспринять его бесповоротность, освоиться с его огромностью…
При всей подготовленности к возможности рокового исхода болезни, он все же поразил внезапностью.
Недвижимо стоя у локотника дивана, на котором лежал бездыханным, час с чем-нибудь назад живой, говоривший со мной мой отец, я неотрывно всматривался в его лицо.
Смерть еще не проступала вне: не было мертвенной строгости, виднелись дрема, отдых, покой… Увы! — вечный.
Страшно было разрушать еще жившие представления. Хотелось отдалить вторжение нового, только что узнанного.
Глубокая тишина этому помогала…
И вдруг она была грубо разорвана: механически-резко заиграли тяжелые английские часы, начав свой щипковый концерт перед очередным боем.
Опомнясь, я бросился в кабинет, чтобы пресечь кощунство. Было полвторого ночи. Куранты призвали к выполнению неотложных задач.
Преодолев смущение, я сел за отцовский письменный стол, взял его перо и начал писать смертные оповещания.
С ними помчался на извозчике мой денщик, сперва к почти рядом жившему врачу, потом ко мне домой, к вероломному В. П. Протейкинскому, Макшеевым.
Первым явился, захваченный за своим журфиксным ужином, доктор Борхсениус. От него пахло вином и каким-то соусом. Установив “очезримое”, произнеся десяток слов о предвидении происшедшего, написав свидетельство о смерти пациента, он ушел.
Собравшиеся, особенно Захар Макшеев, знавший о назначении его покойным одним из своих душеприказчиков, настаивали, чтобы я немедля вскрыл несомненно имевшееся посмертное распоряжение отца.
С тягостным чувством пришлось взять ключи, лежавшие на столике, стоявшем у изголовья покойного, отпереть средний ящик письменного его стола, найти запечатанный конверт с надписью: “Прочесть немедленно после моей смерти”. Вскрыв его, я прочитал вслух:
“Моя посмертная просьба
1) По смерти моей прошу непременно вскрыть мое тело и составить акт вскрытия. Желаю этого для того, чтобы могли быть найдены причины сердечной болезни, которою я долго страдал, при общем уверении врачей, что в сердце моем не было никакого болезненного изменения.
2) Погребсти тело мое самым скромным и дешевым порядком при посредстве “Бюро погребальных процессий”, по самому низшему, последнему разряду.
3) Ни о каких нарочитых церемониях у бездыханного трупа моего не возвещать и гроб закрыть тотчас после того, как туда будет положено вскрытое и снова убранное тело.
4) На похоронах моих прошу никаких речей не говорить. Я знаю, что во мне было очень много дурного и что я никаких похвал и сожалений не заслуживаю. Кто захочет порицать меня, тот должен знать, что я и сам себя порицал.
6) Места погребения для себя не выбираю, так как это в моих глазах безразлично, но прошу никого и никогда не ставить на моей могиле никакого иного памятника, кроме обыкновенного, простого деревянного креста. Если крест этот обветшает и найдется человек, который захочет заменить его новым, пусть он это сделает и примет мою признательность за память. Если же такого доброхота не будет, значит и прошло время помнить о моей могиле.
7) Если бы, однако, объявились люди, которые захотели бы проявить чем-нибудь любовь ко мне, то я от этого не отстраняюсь и указываю им, что они могут сделать для меня отрадного: я прошу их вспомнить и отыскать девочку, сироту Варвару Ивановну Долину, которую я взял беспомощною с двух лет и воспитывал ее и сожалел ее. Прошу всех, желающих явить свою любовь ко мне, — перевести это чувство на бедную Варю, которую я любил. Прошу помогать ей добрым советом и участием к ней, ласкою и утешением и заботою о ее устройстве.
8) В годовщины смерти моей прошу моих доброжелателей и друзей осведомляться у Н. Ф. Зандрока и 3. А. Макшеева о положении Вари и посоветоваться, не может ли кто-нибудь оказать ей что-либо полезное. Кто это сделает, тот окажет мне наилучшую дружбу, которая будет иметь для меня особую свою, истинную цену.
9) Некоторые думали и говорили, будто Варя Долина есть моя дочь. Я не знаю, для чего бы я стал это скрывать, но это неправда. Я взял ее просто по состраданию, но при ее посредстве мне дано было узнать, что своих и не своих детей человек может любить совершенно одинаково. Советую испробовать это тем, кому это кажется трудным и маловероятным. Это и верно и легко.
10) Если бы обстоятельства показали, что до совершеннолетия Вари Долиной, для устройства ее, может иметь значение какая-нибудь складчина, то я этому не противоречу. Я сам устраивал подобные дела для сирот и думаю, что могу принять такое участие от других для призренной мною сироты.
11) Литературный фонд умоляю не отказать Варваре Долиной в содействии к тому, чтобы она могла докончить свое образование в каком возможно заведении, соответствующем началу, какое она уже получила. Зандрока и Макшеева прошу узнать, что может быть оказано Литературным фондом.
И 12) прошу затем прощения у всех, кого я оскорбил, огорчил или кому был неприятен, и сам от всей души прощаю всем все, что ими сделано мне неприятного, по недостатку любви или по убеждению, что оказанием вреда мне была приносима служба богу, в коего я и верю и которому я старался служить в духе и истине, поборая в себе страх перед людьми и укрепляя себя любовью по слову господа моего Иисуса Христа” [См.: Фаресов, с. 143. Автограф затерялся у душеприказчика. Пятый пункт говорил о наследниках и о назначении душеприказчиками “живущих в Петербурге” управляющего книжным магазином “Нового времени” Н. Ф. Зандрока и 3. А. Макшеева. Увы, Зандрок еще в начале 1893 года покинул Петербург и жил уже в Барнауле. Единственным исполнителем литературного завещания очутился глубоко нелитературный человек. Это гибельно сказалось на судьбе архива Лескова.].
Часам к четырем утра все уехали. Ушел и, как всегда бесполезный, “Витенька” Протейкинский.
В надежде подать объявление о кончине, конечно без указаний “о каких-либо нарочитых церемониях и собраниях у бездыханного трупа”, я поехал в типографию “Нового времени”. Метранпаж заявил, что номер уже печатается и поместить объявление в “сегодняшний” номер нет никакой возможности. Оно появилось в № 6809 от 22 февраля:
В ночь на 21-е февраля,
в 1 час 20 минут,
скончался
НИКОЛАЙ СЕМЕНОВИЧ ЛЕСКОВ
Ушли уже и телеграммы в Киев, Ржищев и Бурты.
Рано утром была извещена Л. Н. Веселитская и вызван мною лесковский фотограф Н. А. Чесноков. Вдвоем с ним мы выдвинули диван из угла к свету, после чего сделаны были снимки [Требует точной установки, что у Лескова, скончавшегося во сне, глаза, разумеется, были закрыты, хотя и не до отказа плотно. Аппарат, поставленный на одном с ними уровне, это неукоснительно запечатлел. Дозакрывать их не было решительно никакой нужды. Написанные по моей просьбе воспоминания Е. И. Борхсениус, экземпляр которых имеется в Пушкинском доме, а подлинник у меня, в данном случае совершенно недостоверны.]. Тут мы немножко напутали с подушками, которыми приподняли корпус и голову покойного. Снята была и главная стена кабинета, каким он был последние три года. Раньше, почти всегда, письменный стол стоял посередине комнаты, не прислоненным, как сейчас вплотную к стене.
Между 11 и 12 часами выдалось отсутствие посторонних. Вспомнив старинный “пейкеровский” прием, я взял с письменного стола маленькое, в мягком черном шагреневом переплете Евангелие, не глядя развернул его и прочел первый стих первой попавшейся главы. Стих гласил о жизни “по тот бок сени смертной”.
Услышав в передней какой-то затяжной говор, я положил книжечку “нараскрышку”, как держал, переплетом вверх, на тот же стол, а сам направился на голоса.
В дверях стоял Атава. Возмущенный его третьеводнишним газетным ноздревством, я смотрел на него, не произнося ни слова.
— Родитель у себя? — в высоком регистре, нарастяжку, хорошо пострадавшими голосовыми связками произнес он, почему-то не придав никакого значения тому, что впустил его в отцовскую квартиру мой денщик, что я в будень нахожусь не на службе, а у отца.
Я молча наклонил голову.
— Изволят почивать? — продолжал он.
— Сегодня во втором ночи скончался.
Откинув голову и оплечье, он пошатнулся и схватился правой рукой за спинку подвернувшегося кресла. Обрюзгшее кирпично-красное лицо его, в склеротических пятнах и жилках, мгновенно побелело.
— Что? Как? Когда?
— Сегодня ночью.
Утерев всегда слезившиеся глаза и собрав силы, он, тяжело дыша и как бы глотая воздух, взглянул на раскрытую дверь в спальню.
— Там?
— Там.
— Можно?
— Можно.
Диван после снимка оставался почти посередине комнаты, в свету. Терпигорев грузно опустился на колени, уронил пепельную голову, несколько раз перекрестился и замер.
— Ну, — сказал он, трудно поднимаясь и астматически высвобождая шею из воротника рубашки, — теперь мой черед. Мой, — повторил он, выходя со мною в кабинет.
Порасспросив подробности, выпив воды и отдышавшись, он простился, продолжая повторять: “Мой…”
И не ошибся: 13 июня его не стало.
Евангелие было мною забыто. Усмотрел его на том же месте пришедший вскоре Меньшиков. Клонившемуся к мистике, ему это дало повод уверенно написать в № 9 воскресной газеты “Неделя” от 26 февраля 1895 года: “Лесков, по-видимому, готовился к смерти. На письменном столе Николая Семеновича остался Новый завет, раскрытый на послании Павла”, и т. д. Я уже говорил, что борхсениусовской неловкостью Лесков был наведен на мысль о возможных последствиях его поездки вокруг Таврического сада, но случаю с Евангелием он не был причастен. Публиковать поправку я не нашел удобным даже и после того, как меньшиковские строки 27 февраля перепечатало в № 6824 “Новое время”.
Около трех часов дня приглашенный мною прозектор И. В. Усков произвел вскрытие грудной полости. Сердце найдено было в состоянии ожирелости, заставившей удивляться, как оно могло работать даже и без отека легких.
Требование вскрытия было признано многими ничем не оправдываемой “мрачной” или “зловещей причудой”. Но она была не беспочвенна. Еще на Гостомле, в отроческие годы, Лесков наслушался о захоронениях людей заживо, об их стенаниях в могилах. Жило и нем подозрение, что и мать “Сени” Надсона, рожденная Мамонтова, тоже едва ли не была погребена живой [В Киеве Лесковы были близки с семьей поэта. См.: письмо Н. С. Лескова к брату А. С. от 7 февраля 1887 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Кроме того, Лесков был убежден, что таких страданий и такой болезни, какие выпали ему, медицина не знала и вскрытие даст ей что-то новое. Это, конечно, было кругом ошибочно.
Чехов, лично осматривавший Лескова, на вопрос, заданный ему Фидлером в ноябре 1892 года, опасно ли состояние здоровья последнего, ответил: “Да, жить ему осталось не больше года” [Фидлер Ф. Ф. Литературные силуэты. — “Новое слово”, 1914, № 8, с. 32–36.]. Антон Павлович счастливо ошибся почти года на полтора. А 25 февраля 1895 года он писал Суворину: “И напрасно он [Н. С. Лесков. — А. Л.] в завещании своем писал, что доктора не знали, что делается с его сердцем. Доктора отлично знали, но скрывали от него. А как себя чувствует бедный Атава? Должно быть, смерть Лескова подействовала на него угнетающим образом” [“Письма А. П. Чехова”. Т. IV, 1914, с. 364.].
И “посмертная просьба” и позже ставшее известным формальное “духовное завещание”, подавляя своим своеобразием и напряженностью, порождали в литературных кругах большие толки. Не одно “вскрытие тела” принималось за “мрачные причуды”.
Всего усерднее судили в наиболее осведомленном суворинском кабинете. Строг был здесь и некогда дружественный, много лет значившийся душеприказчиком Лескова, С. Н. Шубинский.
Когда-то, по весне 1879 года, в письме к М. Г. Пейкер, говоря о своем “Великосветском расколе”, автор удовлетворенно заключал: “Вообще я опять ни на кого не угодил” [ЦГЛА. Письмо не датировано.].
И вот, едва я коснулся смертных его распоряжений, как сами собою зазвучали в моей памяти эти слова покойного.
Ко времени окончания вскрытия окоченевшие руки покойного уже не сгибались. Придать им выражение посмертной примиренности было невозможно. С трудом удалось их свести полотенцем и взять крепким узлом в кистях. Казалось, что покойный стремится их высвободить со всею силой обуревающего его негодования и протеста.
22-го днем приглашенный мною, тогда еще профессор, И. Я. Гинцбург снял маску и сделал слепок кисти правой руки [Маска хранится в Пушкинском доме. Слепок с руки не сохранился.].
С детства помнил я, как сочувственно говорил мой отец о старой традиции малоимущей литературной братии класть покойника на письменный стол, за которым трудился усопший.
Такой порядок был выполнен и в отношении самого Лескова: “убранное” после вскрытия тело его было положено на служивший ему с 1886 года рабочий его стол.
Вера Николаевна телеграфировала, что больна.
Мать моя не решилась поездкой на похороны воскрешать давно погребенное в тайниках сердца. Оно и так никогда не усыплялось полностью…
“Вспоминаний ядовитых старость мрачная полна” — постигнуто пятнадцатилетним Лермонтовым.
Ждать с юга было некого.
На шестьдесят втором году вопрос о месте погребения терял для Лескова всякое значение. В былые годы при смерти кого-нибудь из литературного мира говорилось: “Чего писателю лезть в Александро-Невскую лавру или Новодевичий монастырь! Что мы за “персоны”, за тузы, пышно погребаемые там! Что у нас общего с ними? Самое настоящее место нашему брату на Литераторских мостках в одном из самых дешевых разрядов Волкова кладбища. Нашим вдовам и сиротам сплошь и рядом через день после похорон есть нечего. А тут еще парады разводить! И ты, — обращался он ко мне, — сын мой, помни это и похорони там своего батьку”.
Значительно позже это сменилось желанием быть похороненным без гроба, завернутым в холстину и закопанным прямо в поле, пройденном потом бороной, чтобы и места захоронения не знать было. Слышались уже и Сютаев и Толстой…
Учитывая городские, да ещё столичные церковно-полицейские требования, в “последней просьбе” пришлось сочетать желаемое с выполнимым.
Ранним утром 22-го я поехал на Волково. Мне выпала удача: на указывавшихся когда-то отцом мостках, не доходя до Надсона, Белинского, Добролюбова, Писарева, Омулевского и многих других, нашелся угловой мерный участок-особняк, с двумя хорошими березами, бурьяном. Совсем, подумалось мне, как на Гостомле, в Панине…
Дело было сейчас же оформлено. На очереди стояли похороны.
23 февраля, около 11 часов утра, после свершения в кабинете литии, последовало прощание с усопшим присутствовавших. Затем в гроб были брошены горсти песка. Этим символизировалось “предание тела земле”. Гроб был закрыт. С этого момента он открываться больше уже не мог.
Процессия, пройдя всю Фурштатскую, на которой протекла половина всей петербургской жизни и литературной работы Лескова, направилась по Литейной, Владимирской, Загородному, Разъезжей Лиговке. Провожавших было сперва с сотню, потом число их значительно убавилось. Были венки, цветы и т. д. На Расстанной кортеж встретила большая группа писателей, журналистов, адвокатов, актеров Александринского театра. Среди последних стояла талантливая Е. П. Левкеева, в бенефис которой премьерой шел 1 ноября 1867 года лесковский “Расточитель”. Ближайшая к мосткам церковь была переполнена. Учащейся молодежи было мало.
Отпевание, без которого погребение на городских кладбищах не допускалось, совершалось над закрытым гробом. Все были огорчены невозможностью проститься с покойным, хотя бы раз взглянуть на него, запечатлев в памяти его посмертный образ.
Речей над “бездыханным трупом”, как и над “открытой могилой” не произносилось.
Все совершалось в ненарушимом, глубоко сосредоточенном молчании.
В ранние петербургские сумерки, в “серый час”, на Литераторских мостках вырос новый могильный холм.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Очерк окончен. Он как будто очень запоздал. Но, может быть, поэтому оказалась возможной искренность в воскрешении и отражении очень давно пережитого, легче достижимая на исходе жизни.
В одной из горячих своих статей (“Литературное бешенство”) Лесков высказывал убеждение, что “подобающее место… для наших даровитых писателей теперешней поры… будет указание со временем… после паузы”, которая “минет, конечно, не прежде, чем минет для них всякий интерес в этой жизни”… [“Исторический вестник”, 1883, № 4, с. 160.]
Одна из позднейших серьезных критических статей о Лескове была названа ее автором, М. А. Протопоповым, “Больной талант” [“Русская мысль”, 1891, кн. XII, с. 258–278.].
Лесков, во многом удовлетворенный ею и признавший её в общем для себя “приятной”, не разделил в письме к автору от 23 декабря 1891 года обоснованности ее заглавия: “Я бы, писавши о себе, назвал статью не “больной талант”, а “трудный рост”. Дворянские традиции, церковная набожность, узкая национальность и государственность, слава страны и т[ому] п[одобно]е — во всем этом я вырос, и все это мне часто казалось противно, но я не видел, “где истина!” [“Русские писатели о литературе”, с. 318–319; “Шестидесятые годы”, с. 381.]
Талант был изумительный. Но, по собственному признанию Лескова, рядом была еще и “одержимость разными одержаниями”.
В посмертных для него суждениях и статьях, в работах о нем приходится читать: человек слишком личный, неуравновешенный, большая, но вместе с тем и больная душа, мастерство озлобленного таланта, в запальчивости неразборчив и несправедлив, натура с истерией и даже карамазовщиной…
Рядом шло и безоговорочное признание общественных заслуг во второй половине литературного пути, смелых ударов по “одному из самых реакционных и юродивых суеверий” в знаменитых “Полунощниках”, с которыми он дерзнул выступить в разгар гатчинского самовластия Александра III. Признавалась “потрясовательность” всей писательской работы Лескова последних двадцати лет, подвергавшейся неустанному преследованию и всестороннему гонению правителей.
Сам Лесков, уже стариком, восхищенно, но и горестно восклицал: “Вот Толстой как пишет о Мопассане! Вот настоящая критика, истолковывающая в кратком отзыве писателя так, как будто я самостоятельно изучил лучшие и отрицательные его стороны. Не дождусь я такой критики о себе!..” [Ср.: Фаресов. с. 380–381.]
Всю жизнь приходилось мне слушать и читать заключения ряда литературных деятелей о непостижимости образа Лескова, нимало не разъясняемого обрывочными, поверхностными, предвзятыми и сбивчивыми отзывами о нем некоторых литературных его современников, бывших с ним так или иначе знакомыми, но “очезримо” не знавшими трудно отмыкавшуюся его душу и самобытнейшую натуру.
Много за выпавшую мне долгую жизнь наслушался я сетований и сожалений о том, что вот, мол, постепенно никого из близких свидетелей и очевидцев мучительной жизни Лескова уже и не сохранилось, что, при установленном уже отсутствии личных дневниковых его записей, отпадает всякая надежда на возможность появления сколько-нибудь цельной его биографии.
Волею судеб в моем лице сохранился последний близкий свидетель трудного жития Лескова.
В меру моих сил старался я дать проверенную биографию его.
В ней, конечно, возможны невольные ошибки. Вольных — нет. Нет и вымысла.
Так или иначе, тяготевший на мне долг — выполнен.
Какова дальше будет “пауза” и чем она завершится — скажет время.
POST SCRIPTUM
Начатая 1 сентября 1932 года работа была почти подготовлена к печати весною 1936 года.
Смерть Горького, намеревавшегося “способствовать ее изданию”, тяжко сказалась на ее судьбе [См.: письмо А. М. Горького к А. Н. Лескову от 21 сентября 1935 г. и выдержки из письма Горького к В. А. Десницкому. — “Литературный современник”, 1937, № 3, с. 155.]. Затруднения, бегло очерченные в газетной заметке “Мытарства одной книги” [“Литературная газ.”, 1939, № 37 (816), 5 июля. ], не преодолевались. К изданию было приступлено только в 1940 году.
В условиях блокады Ленинграда подписанная к печати рукопись 22 сентября 1941 года погибла.
В марте 1942 года такая же участь постигла и второй ее экземпляр. Третьего не было. Сбереглись — план, вступление, послесловие, клочки, небольшие опубликованные раньше отрывки [“Литературный современник”, 1937, № 3, с. 156–192.].
Приступить к восстановлению работы представилось возможным не скоро. Части некоторых полувозобновленных глав удалось внести в однотомник Лескова, вышедший в конце 1945 года [Лесков Н. С. Избранные сочинения. Гослитиздат, М., 1945, с. XVII–XL.].
Вторично, наново написанная книга во многом отошла от погибшей. Которая из них была бы беднее недостатками, не знаю. Возможно, что писавшееся едва ли не на два десятка лет раньше оказалось бы свободнее от грехов, умножаемых годами и утомленностью автора.
Сделано то, на что хватило сил и дней.
Долгом считаю благодарно отметить при этом помощь, оказанную мне здесь незаменимым по знанию темы и материала, неустанным сотрудником — женою моей, Анной Лесковой.
Предвижу укоры в смелости раскрытия сокровенного. Без этого не было бы жизненно достоверного портрета.
Возможны упреки и за приведение некоторых, так сказать, привходящих случаев и былей.
У меня стоял в памяти урок, воспринятый Лесковым в Ясной Поляне в январе 1890 года и рассказанный им в едва ли кому-нибудь ведомой сейчас, поздней его публикации:
“Несколько лет назад, в разговоре с нашим высокочтимым и славным современником, я позволил себе заметить ему, что одно обстоятельство, упомянутое в его произведении, там как будто не очень кстати. А он мне ответил: “Это правда. Но там есть и еще кое-что, тоже привлеченное немножко насильно. Я это знаю, но оставил так оттого, что я стар: я теперь спешу сказать многое, и говорю это, когда вспомню” [“Кстати о подземельях”. — “Русская жизнь”, 1894, № 103, 17 апр.].
Июнь 1949 года, Ленинград.
При всей подготовленности к возможности рокового исхода болезни, он все же поразил внезапностью.
Недвижимо стоя у локотника дивана, на котором лежал бездыханным, час с чем-нибудь назад живой, говоривший со мной мой отец, я неотрывно всматривался в его лицо.
Смерть еще не проступала вне: не было мертвенной строгости, виднелись дрема, отдых, покой… Увы! — вечный.
Страшно было разрушать еще жившие представления. Хотелось отдалить вторжение нового, только что узнанного.
Глубокая тишина этому помогала…
И вдруг она была грубо разорвана: механически-резко заиграли тяжелые английские часы, начав свой щипковый концерт перед очередным боем.
Опомнясь, я бросился в кабинет, чтобы пресечь кощунство. Было полвторого ночи. Куранты призвали к выполнению неотложных задач.
Преодолев смущение, я сел за отцовский письменный стол, взял его перо и начал писать смертные оповещания.
С ними помчался на извозчике мой денщик, сперва к почти рядом жившему врачу, потом ко мне домой, к вероломному В. П. Протейкинскому, Макшеевым.
Первым явился, захваченный за своим журфиксным ужином, доктор Борхсениус. От него пахло вином и каким-то соусом. Установив “очезримое”, произнеся десяток слов о предвидении происшедшего, написав свидетельство о смерти пациента, он ушел.
Собравшиеся, особенно Захар Макшеев, знавший о назначении его покойным одним из своих душеприказчиков, настаивали, чтобы я немедля вскрыл несомненно имевшееся посмертное распоряжение отца.
С тягостным чувством пришлось взять ключи, лежавшие на столике, стоявшем у изголовья покойного, отпереть средний ящик письменного его стола, найти запечатанный конверт с надписью: “Прочесть немедленно после моей смерти”. Вскрыв его, я прочитал вслух:
“Моя посмертная просьба
1) По смерти моей прошу непременно вскрыть мое тело и составить акт вскрытия. Желаю этого для того, чтобы могли быть найдены причины сердечной болезни, которою я долго страдал, при общем уверении врачей, что в сердце моем не было никакого болезненного изменения.
2) Погребсти тело мое самым скромным и дешевым порядком при посредстве “Бюро погребальных процессий”, по самому низшему, последнему разряду.
3) Ни о каких нарочитых церемониях у бездыханного трупа моего не возвещать и гроб закрыть тотчас после того, как туда будет положено вскрытое и снова убранное тело.
4) На похоронах моих прошу никаких речей не говорить. Я знаю, что во мне было очень много дурного и что я никаких похвал и сожалений не заслуживаю. Кто захочет порицать меня, тот должен знать, что я и сам себя порицал.
6) Места погребения для себя не выбираю, так как это в моих глазах безразлично, но прошу никого и никогда не ставить на моей могиле никакого иного памятника, кроме обыкновенного, простого деревянного креста. Если крест этот обветшает и найдется человек, который захочет заменить его новым, пусть он это сделает и примет мою признательность за память. Если же такого доброхота не будет, значит и прошло время помнить о моей могиле.
7) Если бы, однако, объявились люди, которые захотели бы проявить чем-нибудь любовь ко мне, то я от этого не отстраняюсь и указываю им, что они могут сделать для меня отрадного: я прошу их вспомнить и отыскать девочку, сироту Варвару Ивановну Долину, которую я взял беспомощною с двух лет и воспитывал ее и сожалел ее. Прошу всех, желающих явить свою любовь ко мне, — перевести это чувство на бедную Варю, которую я любил. Прошу помогать ей добрым советом и участием к ней, ласкою и утешением и заботою о ее устройстве.
8) В годовщины смерти моей прошу моих доброжелателей и друзей осведомляться у Н. Ф. Зандрока и 3. А. Макшеева о положении Вари и посоветоваться, не может ли кто-нибудь оказать ей что-либо полезное. Кто это сделает, тот окажет мне наилучшую дружбу, которая будет иметь для меня особую свою, истинную цену.
9) Некоторые думали и говорили, будто Варя Долина есть моя дочь. Я не знаю, для чего бы я стал это скрывать, но это неправда. Я взял ее просто по состраданию, но при ее посредстве мне дано было узнать, что своих и не своих детей человек может любить совершенно одинаково. Советую испробовать это тем, кому это кажется трудным и маловероятным. Это и верно и легко.
10) Если бы обстоятельства показали, что до совершеннолетия Вари Долиной, для устройства ее, может иметь значение какая-нибудь складчина, то я этому не противоречу. Я сам устраивал подобные дела для сирот и думаю, что могу принять такое участие от других для призренной мною сироты.
11) Литературный фонд умоляю не отказать Варваре Долиной в содействии к тому, чтобы она могла докончить свое образование в каком возможно заведении, соответствующем началу, какое она уже получила. Зандрока и Макшеева прошу узнать, что может быть оказано Литературным фондом.
И 12) прошу затем прощения у всех, кого я оскорбил, огорчил или кому был неприятен, и сам от всей души прощаю всем все, что ими сделано мне неприятного, по недостатку любви или по убеждению, что оказанием вреда мне была приносима служба богу, в коего я и верю и которому я старался служить в духе и истине, поборая в себе страх перед людьми и укрепляя себя любовью по слову господа моего Иисуса Христа” [См.: Фаресов, с. 143. Автограф затерялся у душеприказчика. Пятый пункт говорил о наследниках и о назначении душеприказчиками “живущих в Петербурге” управляющего книжным магазином “Нового времени” Н. Ф. Зандрока и 3. А. Макшеева. Увы, Зандрок еще в начале 1893 года покинул Петербург и жил уже в Барнауле. Единственным исполнителем литературного завещания очутился глубоко нелитературный человек. Это гибельно сказалось на судьбе архива Лескова.].
Часам к четырем утра все уехали. Ушел и, как всегда бесполезный, “Витенька” Протейкинский.
В надежде подать объявление о кончине, конечно без указаний “о каких-либо нарочитых церемониях и собраниях у бездыханного трупа”, я поехал в типографию “Нового времени”. Метранпаж заявил, что номер уже печатается и поместить объявление в “сегодняшний” номер нет никакой возможности. Оно появилось в № 6809 от 22 февраля:
В ночь на 21-е февраля,
в 1 час 20 минут,
скончался
НИКОЛАЙ СЕМЕНОВИЧ ЛЕСКОВ
Ушли уже и телеграммы в Киев, Ржищев и Бурты.
Рано утром была извещена Л. Н. Веселитская и вызван мною лесковский фотограф Н. А. Чесноков. Вдвоем с ним мы выдвинули диван из угла к свету, после чего сделаны были снимки [Требует точной установки, что у Лескова, скончавшегося во сне, глаза, разумеется, были закрыты, хотя и не до отказа плотно. Аппарат, поставленный на одном с ними уровне, это неукоснительно запечатлел. Дозакрывать их не было решительно никакой нужды. Написанные по моей просьбе воспоминания Е. И. Борхсениус, экземпляр которых имеется в Пушкинском доме, а подлинник у меня, в данном случае совершенно недостоверны.]. Тут мы немножко напутали с подушками, которыми приподняли корпус и голову покойного. Снята была и главная стена кабинета, каким он был последние три года. Раньше, почти всегда, письменный стол стоял посередине комнаты, не прислоненным, как сейчас вплотную к стене.
Между 11 и 12 часами выдалось отсутствие посторонних. Вспомнив старинный “пейкеровский” прием, я взял с письменного стола маленькое, в мягком черном шагреневом переплете Евангелие, не глядя развернул его и прочел первый стих первой попавшейся главы. Стих гласил о жизни “по тот бок сени смертной”.
Услышав в передней какой-то затяжной говор, я положил книжечку “нараскрышку”, как держал, переплетом вверх, на тот же стол, а сам направился на голоса.
В дверях стоял Атава. Возмущенный его третьеводнишним газетным ноздревством, я смотрел на него, не произнося ни слова.
— Родитель у себя? — в высоком регистре, нарастяжку, хорошо пострадавшими голосовыми связками произнес он, почему-то не придав никакого значения тому, что впустил его в отцовскую квартиру мой денщик, что я в будень нахожусь не на службе, а у отца.
Я молча наклонил голову.
— Изволят почивать? — продолжал он.
— Сегодня во втором ночи скончался.
Откинув голову и оплечье, он пошатнулся и схватился правой рукой за спинку подвернувшегося кресла. Обрюзгшее кирпично-красное лицо его, в склеротических пятнах и жилках, мгновенно побелело.
— Что? Как? Когда?
— Сегодня ночью.
Утерев всегда слезившиеся глаза и собрав силы, он, тяжело дыша и как бы глотая воздух, взглянул на раскрытую дверь в спальню.
— Там?
— Там.
— Можно?
— Можно.
Диван после снимка оставался почти посередине комнаты, в свету. Терпигорев грузно опустился на колени, уронил пепельную голову, несколько раз перекрестился и замер.
— Ну, — сказал он, трудно поднимаясь и астматически высвобождая шею из воротника рубашки, — теперь мой черед. Мой, — повторил он, выходя со мною в кабинет.
Порасспросив подробности, выпив воды и отдышавшись, он простился, продолжая повторять: “Мой…”
И не ошибся: 13 июня его не стало.
Евангелие было мною забыто. Усмотрел его на том же месте пришедший вскоре Меньшиков. Клонившемуся к мистике, ему это дало повод уверенно написать в № 9 воскресной газеты “Неделя” от 26 февраля 1895 года: “Лесков, по-видимому, готовился к смерти. На письменном столе Николая Семеновича остался Новый завет, раскрытый на послании Павла”, и т. д. Я уже говорил, что борхсениусовской неловкостью Лесков был наведен на мысль о возможных последствиях его поездки вокруг Таврического сада, но случаю с Евангелием он не был причастен. Публиковать поправку я не нашел удобным даже и после того, как меньшиковские строки 27 февраля перепечатало в № 6824 “Новое время”.
Около трех часов дня приглашенный мною прозектор И. В. Усков произвел вскрытие грудной полости. Сердце найдено было в состоянии ожирелости, заставившей удивляться, как оно могло работать даже и без отека легких.
Требование вскрытия было признано многими ничем не оправдываемой “мрачной” или “зловещей причудой”. Но она была не беспочвенна. Еще на Гостомле, в отроческие годы, Лесков наслушался о захоронениях людей заживо, об их стенаниях в могилах. Жило и нем подозрение, что и мать “Сени” Надсона, рожденная Мамонтова, тоже едва ли не была погребена живой [В Киеве Лесковы были близки с семьей поэта. См.: письмо Н. С. Лескова к брату А. С. от 7 февраля 1887 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Кроме того, Лесков был убежден, что таких страданий и такой болезни, какие выпали ему, медицина не знала и вскрытие даст ей что-то новое. Это, конечно, было кругом ошибочно.
Чехов, лично осматривавший Лескова, на вопрос, заданный ему Фидлером в ноябре 1892 года, опасно ли состояние здоровья последнего, ответил: “Да, жить ему осталось не больше года” [Фидлер Ф. Ф. Литературные силуэты. — “Новое слово”, 1914, № 8, с. 32–36.]. Антон Павлович счастливо ошибся почти года на полтора. А 25 февраля 1895 года он писал Суворину: “И напрасно он [Н. С. Лесков. — А. Л.] в завещании своем писал, что доктора не знали, что делается с его сердцем. Доктора отлично знали, но скрывали от него. А как себя чувствует бедный Атава? Должно быть, смерть Лескова подействовала на него угнетающим образом” [“Письма А. П. Чехова”. Т. IV, 1914, с. 364.].
И “посмертная просьба” и позже ставшее известным формальное “духовное завещание”, подавляя своим своеобразием и напряженностью, порождали в литературных кругах большие толки. Не одно “вскрытие тела” принималось за “мрачные причуды”.
Всего усерднее судили в наиболее осведомленном суворинском кабинете. Строг был здесь и некогда дружественный, много лет значившийся душеприказчиком Лескова, С. Н. Шубинский.
Когда-то, по весне 1879 года, в письме к М. Г. Пейкер, говоря о своем “Великосветском расколе”, автор удовлетворенно заключал: “Вообще я опять ни на кого не угодил” [ЦГЛА. Письмо не датировано.].
И вот, едва я коснулся смертных его распоряжений, как сами собою зазвучали в моей памяти эти слова покойного.
Ко времени окончания вскрытия окоченевшие руки покойного уже не сгибались. Придать им выражение посмертной примиренности было невозможно. С трудом удалось их свести полотенцем и взять крепким узлом в кистях. Казалось, что покойный стремится их высвободить со всею силой обуревающего его негодования и протеста.
22-го днем приглашенный мною, тогда еще профессор, И. Я. Гинцбург снял маску и сделал слепок кисти правой руки [Маска хранится в Пушкинском доме. Слепок с руки не сохранился.].
С детства помнил я, как сочувственно говорил мой отец о старой традиции малоимущей литературной братии класть покойника на письменный стол, за которым трудился усопший.
Такой порядок был выполнен и в отношении самого Лескова: “убранное” после вскрытия тело его было положено на служивший ему с 1886 года рабочий его стол.
Вера Николаевна телеграфировала, что больна.
Мать моя не решилась поездкой на похороны воскрешать давно погребенное в тайниках сердца. Оно и так никогда не усыплялось полностью…
“Вспоминаний ядовитых старость мрачная полна” — постигнуто пятнадцатилетним Лермонтовым.
Ждать с юга было некого.
На шестьдесят втором году вопрос о месте погребения терял для Лескова всякое значение. В былые годы при смерти кого-нибудь из литературного мира говорилось: “Чего писателю лезть в Александро-Невскую лавру или Новодевичий монастырь! Что мы за “персоны”, за тузы, пышно погребаемые там! Что у нас общего с ними? Самое настоящее место нашему брату на Литераторских мостках в одном из самых дешевых разрядов Волкова кладбища. Нашим вдовам и сиротам сплошь и рядом через день после похорон есть нечего. А тут еще парады разводить! И ты, — обращался он ко мне, — сын мой, помни это и похорони там своего батьку”.
Значительно позже это сменилось желанием быть похороненным без гроба, завернутым в холстину и закопанным прямо в поле, пройденном потом бороной, чтобы и места захоронения не знать было. Слышались уже и Сютаев и Толстой…
Учитывая городские, да ещё столичные церковно-полицейские требования, в “последней просьбе” пришлось сочетать желаемое с выполнимым.
Ранним утром 22-го я поехал на Волково. Мне выпала удача: на указывавшихся когда-то отцом мостках, не доходя до Надсона, Белинского, Добролюбова, Писарева, Омулевского и многих других, нашелся угловой мерный участок-особняк, с двумя хорошими березами, бурьяном. Совсем, подумалось мне, как на Гостомле, в Панине…
Дело было сейчас же оформлено. На очереди стояли похороны.
23 февраля, около 11 часов утра, после свершения в кабинете литии, последовало прощание с усопшим присутствовавших. Затем в гроб были брошены горсти песка. Этим символизировалось “предание тела земле”. Гроб был закрыт. С этого момента он открываться больше уже не мог.
Процессия, пройдя всю Фурштатскую, на которой протекла половина всей петербургской жизни и литературной работы Лескова, направилась по Литейной, Владимирской, Загородному, Разъезжей Лиговке. Провожавших было сперва с сотню, потом число их значительно убавилось. Были венки, цветы и т. д. На Расстанной кортеж встретила большая группа писателей, журналистов, адвокатов, актеров Александринского театра. Среди последних стояла талантливая Е. П. Левкеева, в бенефис которой премьерой шел 1 ноября 1867 года лесковский “Расточитель”. Ближайшая к мосткам церковь была переполнена. Учащейся молодежи было мало.
Отпевание, без которого погребение на городских кладбищах не допускалось, совершалось над закрытым гробом. Все были огорчены невозможностью проститься с покойным, хотя бы раз взглянуть на него, запечатлев в памяти его посмертный образ.
Речей над “бездыханным трупом”, как и над “открытой могилой” не произносилось.
Все совершалось в ненарушимом, глубоко сосредоточенном молчании.
В ранние петербургские сумерки, в “серый час”, на Литераторских мостках вырос новый могильный холм.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Очерк окончен. Он как будто очень запоздал. Но, может быть, поэтому оказалась возможной искренность в воскрешении и отражении очень давно пережитого, легче достижимая на исходе жизни.
В одной из горячих своих статей (“Литературное бешенство”) Лесков высказывал убеждение, что “подобающее место… для наших даровитых писателей теперешней поры… будет указание со временем… после паузы”, которая “минет, конечно, не прежде, чем минет для них всякий интерес в этой жизни”… [“Исторический вестник”, 1883, № 4, с. 160.]
Одна из позднейших серьезных критических статей о Лескове была названа ее автором, М. А. Протопоповым, “Больной талант” [“Русская мысль”, 1891, кн. XII, с. 258–278.].
Лесков, во многом удовлетворенный ею и признавший её в общем для себя “приятной”, не разделил в письме к автору от 23 декабря 1891 года обоснованности ее заглавия: “Я бы, писавши о себе, назвал статью не “больной талант”, а “трудный рост”. Дворянские традиции, церковная набожность, узкая национальность и государственность, слава страны и т[ому] п[одобно]е — во всем этом я вырос, и все это мне часто казалось противно, но я не видел, “где истина!” [“Русские писатели о литературе”, с. 318–319; “Шестидесятые годы”, с. 381.]
Талант был изумительный. Но, по собственному признанию Лескова, рядом была еще и “одержимость разными одержаниями”.
В посмертных для него суждениях и статьях, в работах о нем приходится читать: человек слишком личный, неуравновешенный, большая, но вместе с тем и больная душа, мастерство озлобленного таланта, в запальчивости неразборчив и несправедлив, натура с истерией и даже карамазовщиной…
Рядом шло и безоговорочное признание общественных заслуг во второй половине литературного пути, смелых ударов по “одному из самых реакционных и юродивых суеверий” в знаменитых “Полунощниках”, с которыми он дерзнул выступить в разгар гатчинского самовластия Александра III. Признавалась “потрясовательность” всей писательской работы Лескова последних двадцати лет, подвергавшейся неустанному преследованию и всестороннему гонению правителей.
Сам Лесков, уже стариком, восхищенно, но и горестно восклицал: “Вот Толстой как пишет о Мопассане! Вот настоящая критика, истолковывающая в кратком отзыве писателя так, как будто я самостоятельно изучил лучшие и отрицательные его стороны. Не дождусь я такой критики о себе!..” [Ср.: Фаресов. с. 380–381.]
Всю жизнь приходилось мне слушать и читать заключения ряда литературных деятелей о непостижимости образа Лескова, нимало не разъясняемого обрывочными, поверхностными, предвзятыми и сбивчивыми отзывами о нем некоторых литературных его современников, бывших с ним так или иначе знакомыми, но “очезримо” не знавшими трудно отмыкавшуюся его душу и самобытнейшую натуру.
Много за выпавшую мне долгую жизнь наслушался я сетований и сожалений о том, что вот, мол, постепенно никого из близких свидетелей и очевидцев мучительной жизни Лескова уже и не сохранилось, что, при установленном уже отсутствии личных дневниковых его записей, отпадает всякая надежда на возможность появления сколько-нибудь цельной его биографии.
Волею судеб в моем лице сохранился последний близкий свидетель трудного жития Лескова.
В меру моих сил старался я дать проверенную биографию его.
В ней, конечно, возможны невольные ошибки. Вольных — нет. Нет и вымысла.
Так или иначе, тяготевший на мне долг — выполнен.
Какова дальше будет “пауза” и чем она завершится — скажет время.
POST SCRIPTUM
Начатая 1 сентября 1932 года работа была почти подготовлена к печати весною 1936 года.
Смерть Горького, намеревавшегося “способствовать ее изданию”, тяжко сказалась на ее судьбе [См.: письмо А. М. Горького к А. Н. Лескову от 21 сентября 1935 г. и выдержки из письма Горького к В. А. Десницкому. — “Литературный современник”, 1937, № 3, с. 155.]. Затруднения, бегло очерченные в газетной заметке “Мытарства одной книги” [“Литературная газ.”, 1939, № 37 (816), 5 июля. ], не преодолевались. К изданию было приступлено только в 1940 году.
В условиях блокады Ленинграда подписанная к печати рукопись 22 сентября 1941 года погибла.
В марте 1942 года такая же участь постигла и второй ее экземпляр. Третьего не было. Сбереглись — план, вступление, послесловие, клочки, небольшие опубликованные раньше отрывки [“Литературный современник”, 1937, № 3, с. 156–192.].
Приступить к восстановлению работы представилось возможным не скоро. Части некоторых полувозобновленных глав удалось внести в однотомник Лескова, вышедший в конце 1945 года [Лесков Н. С. Избранные сочинения. Гослитиздат, М., 1945, с. XVII–XL.].
Вторично, наново написанная книга во многом отошла от погибшей. Которая из них была бы беднее недостатками, не знаю. Возможно, что писавшееся едва ли не на два десятка лет раньше оказалось бы свободнее от грехов, умножаемых годами и утомленностью автора.
Сделано то, на что хватило сил и дней.
Долгом считаю благодарно отметить при этом помощь, оказанную мне здесь незаменимым по знанию темы и материала, неустанным сотрудником — женою моей, Анной Лесковой.
Предвижу укоры в смелости раскрытия сокровенного. Без этого не было бы жизненно достоверного портрета.
Возможны упреки и за приведение некоторых, так сказать, привходящих случаев и былей.
У меня стоял в памяти урок, воспринятый Лесковым в Ясной Поляне в январе 1890 года и рассказанный им в едва ли кому-нибудь ведомой сейчас, поздней его публикации:
“Несколько лет назад, в разговоре с нашим высокочтимым и славным современником, я позволил себе заметить ему, что одно обстоятельство, упомянутое в его произведении, там как будто не очень кстати. А он мне ответил: “Это правда. Но там есть и еще кое-что, тоже привлеченное немножко насильно. Я это знаю, но оставил так оттого, что я стар: я теперь спешу сказать многое, и говорю это, когда вспомню” [“Кстати о подземельях”. — “Русская жизнь”, 1894, № 103, 17 апр.].
Июнь 1949 года, Ленинград.