Почувствовать добра приятство
   Такое есть души богатство,
   Какого Крез не собирал.
   С истинным высокопочитанием всегда
   честь имею быть,
   Милостливый государь,
   вашим покорнейшим слугою
   Семен Лесков.
   17 марта 1848. с. Панино, Кром. уезда” [Арх. А. Н. Лескова. ]
   Почему-то “юноша с сильным характером”, в заботе о котором писалось письмо, не передал его по назначению. Этим счастливо удвоилось все письмовое наследие “крутого человека”. Кроме завещательного наставления 1836 года и этого письма, не сохранилось больше ни строки, писанной рукой отца писателя.
   Так оно и лежит почти сто лет в конверте, на котором рукою Николая Семеновича написано:
   “Письмо моего покойного отца к
   Дмитрию Николаевичу Клушину.
   Письмо это не было отдано тому, кому оно писано” [Арх. А. Н. Лескова.].
   Не сохранилось ничего и из бумаг его, о которых говорено выше, но которых я лично никогда не видал у нас в Петербурге, как не слыхал о них и в Киеве. Может быть, они и были в свое время в Панине, но при переезде семьи в 1863 году в Киев, если еще не раньше, упразднились. В деревне в хозяйстве бумаге больше применение.
   Письмо ясно отражает большую угнетенность, придавленность.
   Писано оно за три-четыре месяца до смерти. Заканчивается оно не без искательства приведенными строками державинской “Фелицы”. Ими же, через двадцать восемь лет, писатель заканчивает свой рассказ “Пигмей” [Первоначальная публикация — “Три добрые дела (Из былого)”. — “Гражданин”, 1876, № 14, 3/4 апр.; Собр. соч., т. III, 1889.], фабулу которого, может быть, слышал от своего отца. Едва ли здесь только слепая случайность.
   Итак, первенец служит, второй сын преуспевает в гимназии, крестник сановника заучился грамоте, четвертый побрыкивает, а их отец, в тоске от бездеятельности, глохнет и опускается выброшенным из поглощавшей его кипучей деятельности. Приложить себя не к чему. Все в прошлом. Беспросветная тоска! Не спасает ни Флакк ни Ювенал, ни малодушные уступки общеизвестным слабостям человеческим… Жизни нет. Она должна скоро оборваться. Холера вносит во все последнюю поправку.
   Николая Семеновича при смерти отца в Панине не было. О всех ее подробностях он слышал рассказы матери, братьев, слуг… Драму последних лет отца он представлял себе яснее, а со временем и глубже многих в семье.
   Проходят десятки лет. Лесков начинает, и на первых же главах бросает, роман “Незаметный след”. В нем как будто намечалось повествование о судьбе юноши, в которого его отцом заронены семена опасных исканий, неудовлетворенности, “фантазироватости”, словом — будущего “человека без направления”, не подчиняющегося слепо чужим доктринам. В отце юноши взяты кое-какие черты Семена Дмитриевича. Бытовое в очень многом совершенно несхоже с событиями, происходившими в жизни отца Николая Семеновича, особенно в отношении его женитьбы. Но кое-что, по воле автора романа, сближается, а местами творчески и призанимается им почти из действительности. Такие, взятые из собственных воспоминаний, частности биографически ценны. Не воспользоваться ими было бы ошибкой.
   В канун своей смерти, мрачно настроенный, отец героя поручает явно апокрифичному дьякону Флавиану будущих своих сирот:
   “ — И… отдай их куда знаешь… в портные, в кузнецы… в сапожники…
   — Ну вот еще, что заговорил… Для чего это “в сапожники”? Чтобы каждому к ногам сгибаться да мерки снимать…
   — Все равно… нельзя не согнуться…
   — Ты покушай и ляг, и не думай о том, что было. Все пойдет по-новому.
   — Знаешь, в каком случае возможно, чтобы что-нибудь пошло наново?.. Это возможно тогда, если… меня не будет более на свете.
   — Вот тебе и раз!
   — Поверь мне, поверь: я все испортил… такой был характер.
   — И хороший характер.
   — Ничего нет хорошего. С таким характером надо было жить одному”.
   Грибы, якобы собранные дьяконом, были изжарены и съедены. Ночью — холера и смерть.
   “Все бегали и суетились, отца то терли, то поднимали на кресло, то опять клали на диван. Он говорил только одно слово:
   — Пожалуйста, пожалуйста!
   Когда его поднимали, он просил: “пожалуйста”… Его клали—он опять повторял то же “пожалуйста”.
   Лицо отца было страшно и точно все покрыто прилипшею к нему черною вуалью. Отец стонет и все повторяет: “Пожалуйста, пожалуйста!” — и через час эти крики затихли: его уже не было. Он умер утром на заре.
   Это была холера, первою жертвой которой лег мой отец.
   Он расстался с жизнью скоро и неожиданно, но… как-будто сам того желал.
   Отца похоронили в простом деревянном гробе, который сделали наши мужики; но большие имущественные недостатки и тут дали себя чувствовать. У нас не было даже столько досок, чтобы можно было сколотить простой гроб с голубцом, а крестьяне находили, что для помещика необходим голубец, то есть крышка не из одной, а из трех досок. В дело вмешался дьякон Флавиан, у которого, между прочим, были в запасе и доски. Гроб сделали с голубцом”.
   Дальше шло вперемежку: и совсем не панинское и совсем лесковское. Говорилось, что в свое время покойного искали “вытолкать из дворянской среды”, как “человека без направления”, что сам он “хотел быть похоронен как простой крестьянин” и что он как-то говорил, что у его старшего сына “превосходное сердце, над которым рано пролетает голубь и снизу проползает змей, и оба они оставляют незаметный след. Если бог его сохранит, то он проживет недаром” [“Новь”, 1884, № 1, 2 от 1 и 15 ноября. Роман в Собрание сочинений не вошел и не переиздавался.].
   Это уже чистой воды сам Лесков последнего своего десятилетия. Он уже на словах и в письмах учит “зарыть дрянь”, как только станет несомненной смерть: в “посмертной просьбе” заповедует нищенски хоронить его, “по последнему разряду”.
   В приведенных выдержках из романа вымысел охотно уступает место памяти, живым рассказам очевидцев смерти и собственным воспоминаниям об ипохондрии и мизантропии отца в период безрадостного панинского завершения незадавшейся жизни.
   Описание отвечает разновременно слышанному лично мною.
   Поправка одна — устраняющая дьякона Флавиана. По словам моего отца, в канун смерти дед, как всегда, хандрил и вечерком, по обыкновению, пошел побродить в одиночку, а вернувшись, передал жене своей большой карманный платок, полный набранных на прогулке грибов, прося зажарить ему их на ужин в сметанке. Остальное не вызывает изменений.
   В частности, о “грибках” и холере. Беллетристу они не раз пригодились как хороший, из жизни взятый аксессуар. Трагическая мценская героиня избавляется от ненавистного свекра, угостив его за ужином грибками со страшным белым порошком [“Леди Макбет Мценского уезда”. Собр. соч., т. XIII, 1902–1903, с. 92.]; в Киеве “распочалась в городе холера” с того, что старик Долинский покушал, на этот раз для вариации, дынь-дубовок [“Обойденные”. Там же, т. VI, с. 27.]; безнаказанно покушал на ночь грибков “в сметане” и знаменитый Оноприй Опанасович Перегуд — уже в заключительном, можно сказать, творении Лескова [“Заячий ремиз”, гл. 21.]. Так случай, связанный с тяжелым воспоминанием о потере отца, не раз служит писателю в его работе.
   Поражало меня, как бедны были вообще воспоминания о деде, как малоохотно отвечали мне почти все мои родные на казавшиеся им докучными расспросы мои, например, о его смерти.
   Создавалось впечатление, что он оставил действительно “незаметный след”, слишком быстро заметенный в памяти вдовы и почти всех детей.
   О менее близких родных и говорить нечего: смерть его упрощала отношения, устраняла средостение, сближала богатых и влиятельных с малоимущею, одного с ними духа, воспитания и влечений, многодетной вдовой. Все почувствовали облегчение. Ушел мешавший. Оставшиеся охотнее и легче шли на помощь. В итоге — не потеря, а облегчение и удобство. Грустно, но так.
   Теплее и короче ли были отношения между покойным и его первенцем? Убедительных показаний в ту или другую сторону нет. Много ли они были вместе, чтобы хорошо свыкнуться, сжиться? Детство почти все старший сын в Горохове. После двух лет в Панине — гимназия в Орле. Дальше — служба там же, вплоть до самой отцовской кончины. Все порознь. Судьбою предопределенная, а позже и натурой избранная, центробежность первородного.
   Остальные слишком малолетни. Несомненное одиночество, хотя и была семья. Так и шел Семен Дмитриевич в тени и незначительности в родстве, как, пожалуй, и в собственной семье, не без уколов самолюбию, в горечи сознания, что, отвергая некоторые сделки с своей натурой и взглядами, ничего не благоустроил жене и детям.
   Читая, порою очень автобиографичные, очерки или письма Лескова, в которых упоминается или подразумевается его отец, необходимо помнить, что он, несомненно, был во многом проще, чем подчас изображался сыном-писателем.
   В отношении же обрисовки черт матери, напротив, подлинная быль почти всегда свободна от воздействия на нее мотивов творческого порядка и, благодаря этому, ближе к жизни.
   Что делать, беллетристическое творчество неохотно мирится с серенькой действительностью и склонно обогащать создаваемые им образы, положения и картины.
   Скончался Семен Дмитриевич в июле 1848 года в Панине. Погребен на Добрынском погосте.
   Похоронили ли его в одном белье, подпоясанного крестьянским пояском и в простых лаптях, как якобы он “желал”, или одетым по-господски, в гробу ли “с голубцом” или с одной прямой верхней доской — не все ли равно?
   Через полтора десятка лет Панино продали, все перебрались в Киев, ходить на могилу стало некому. Заглох к ней след, замерла и память.

ГЛАВА 3. МАТЬ

   Мария Петровна, по родству, была человеком совсем иного, чем ее муж, круга, а с тем и во всем других взглядов, вкусов, привычек, влечений.
   Родилась она 18 февраля 1813 года в Орле. Происходила из рода Алферьевых, орловской же породы, служивших на средних должностях в московском Сенате и других учреждениях первопрестольной.
   Отец и мать ее, потеряв при пожаре Москвы 1812 года все, находившееся там, достояние свое, к отроческим ее годам жили в селе Горохове у Страховых.
   Воспитана она была в обычном дворянском стиле: музицировала, говорила по-французски, умела держать себя в обществе, вести в гостиной легкую светскую беседу, вставить к месту острое русское словцо или красивое иноземное выражение, рукодельничала, знала хозяйство. В итоге все, что требовалось тогда для выхода замуж, было налицо, кроме самого главного — приданого. А без пего виды на “хорошую партию” были слабы. Не было и видного, чиновного или общественного, положения, у отца, не хватало и красоты, покрывавшей в добрый час все нехватки. Оставалась одна цветущая юность с сопровождающей ее часто миловидностью. Не велико богатство.
   А засиживаться у родителей, занимавших в семье богатого “полупомешанного” зятя далеко не полноценное положение, не приходилось.
   Однажды Лесков писал, что его мать — “чистокровная аристократка влюбилась” в его отца — “дремучего семинариста” [Письмо Н. С. Лескова к П. К. Щебальскому от 16 апреля 1871 г. — “Шестидесятые годы”, с. 313.].
   Тургеневский герой в рассказе “Три портрета” утверждал, что в его время “таких роскошей не водилось”.
   Две сестры были уже пристроены. Посватался к третьей не совсем неимущий и небесчиновный уже Лесков — ее и благословили: слава создателю, и последняя сошла с рук, пристроена! Чего спокойнее. Девице-то ведь все семнадцать!
   Словом, все шло более чем просто: по всем преданьям старины, по воле родительской и жизненной необходимости.
   Марья Петровна была женщина большой воли, трезвого ума, крепких жизненных навыков, чуждая сентиментальностей и филантропии, властного нрава. По определению сына-писателя — “характера — скорого и нетерпеливого” [“Юдоль”, гл. 1, 20 и 21. Coбp. соч., т. XXXIII, 1902–1903.]. Несмотря на большую разницу лет между супругами, домом и всем хозяйством правила она. Резко отличалась от своего, в панинские годы, чудившего мужа, была всесторонне деловита и практична, радея о насущном и не возносясь выспрь.
   После вполне благополучных условий существования в Орле в своем, пусть и нехитром, доме и при заседательском окладе, получавшемся Семеном Дмитриевичем, жизнь, с неудержимо росшей семьей, без всякого приработка со стороны мужа, была трудна. Помощи его не было и в полевом хозяйстве. Первенство во всем перешло к ней. Год от года отец, по словам старшего сына, все больше “глох”.
   Панинские крестьяне, считая, что их “панок не лют”, о властительнице своей думали иначе. Того же мнения держались и ее сестры и вообще все во всем родстве.
   Отношения с первенцем, всех больше, по убеждению многих, перенявшим некоторые черты: матери, не были теплы. Что-то по отношению к родительнице у него “в печенях засело”.
   Это давало, поражавшие неожиданностью, отзвуке в его раннем писательстве.
   Описав, как жена “Митрия Семеныча” ударила раз самую любимую свою дочурку Машу рукой, поставила ее в угол, загородила тяжелым креслом, пообещав потом высечь розгой, а вечером, уже в постели, и высекла, автор говорил:
   “У нас от самого Бобова до Липихина матери одна перед другой хвалились, кто своих детей хладнокровнее сечет, и сечь на сон грядущий считалось высоким педагогическим приемом. Ребенок должен был прочесть свои вечерние молитвы, потом его раздевали, клали в кроватку и там секли… Прощение только допускалось в незначительных случаях, и то ребенок, приговоренный отцом или матерью к телесному наказанию розгами, без счета должен был валяться в ногах, просить пощады, а потом нюхать розгу и при всех ее целовать. Дети маленького возраста обыкновенно не соглашаются целовать розги, а только с летами и с образованием входят в сознание необходимости лобызать прутья, припасенные на их тело. Маша была еще мала; чувство у нее преобладало над расчетом, и ее высекли, и она долго за полночь все жалостно всхлипывала во сне и, судорожно вздрагивая, жалась к стенке своей кровати”.
   Там же давалась как бы и общая картина нравов: “Не злая была женщина Настина барыня (жена “Митрия Семеныча”. — А. Л.), даже и жалостливая и простосердечная, а тукманку дать девке или своему родному дитяти ей было нипочем. Сызмальства у нас к этой скверности приучаются и в мужичьем быту и в дворянском. Один у другого словно перенимает. Мужик говорит: “За битого двух небитых дают”, “не бить — добра не видать”, — и колотит кулачьями; а в дворянских хоромах говорят: “учи, пока впоперек лавки укладывается, а как вдоль станет ложиться, — не выучишь”,— и порют розгами. Ну и там бьют, и там бьют. Зато и там и там одинаково дети вдоль лавок под святыми протягиваются. Солидарность есть не малая”.
   И наконец вывод: “Беда у нас родиться смирным да сиротливым, — замнут, затрут тебя, и жизни не увидишь. Беда и тому, кому бог дает прямую душу да горячее сердце нетерпеливое: станут такого колотить сызмальства и доколотят до гробовой доски. Прослывешь у них грубияном да сварою, а пойдет тебе такая жизнь, что не раз, не два и не десять раз взмолишься молитвою Иова многострадального: прибери, мол, только, господи, с этого света белого! Семья семьею, а мир крещеный миром, не дойдут, так доедут; не изоймут мытьем, так возьмут катаньем” [“Житие одной бабы”, гл. 3, 5. — “Б-ка для чтения”, 1863, № 7].
   Это из нутра и сердца за свои обиды вылилось! Тут уже о чьей-то жалостливости не поминается. В прозрачности обрисовки, где и кто в таких обычаях был особенно скор и нетерпелив, — чувствуется неодолимое желание чем-то сквитать былое. Приходится признать, что вообще с детьми Марья Петровна была очень неровна. Неудавшейся, некрасивой старшей дочери Наталии, даже и при отце, жилось горше горького. Любовь щедро проливалась на красивого и одаренного, рано погибшего младшего сына Василия и на многообещавшую и красивую, в отрочестве умершую, младшую дочь Машу. “Все ей за князя прочили выйти, а она вышла за еловую домовинку”. Материнскому самолюбию первое льстило, а потеря любимицы убила. С остальными шло по-всякому.
   Так, в одном из позднейших рассказов, написанных уже много позже смерти матери автора, она убедительно противопоставляется самоотверженному добросердию полуапокрифичной “тети Полли”, то есть как бы Пелагеи Дмитриевны, и еще менее достоверной англичанки Гильдегарды [“Юдоль”, гл. 20, 21 и др. Собр. соч., т. XXXIII, 1902–1903.].
   Но все это беллетристическое, а есть и бесспорная дневниковая запись ее любимца, Василия, человека искреннейшей души:
   “Апр/ель/ 1/1871 г., Петербург/. Сегодня день именин моей матери, шлю ей заочно мое душевное поздравление и искреннее желание добра и покоя в жизни. Старуха много помоталась и победствовала на своем веку и имеет права на покойную старость. Разумеется, другая на ее месте и была бы довольна своим положением, но у нее дурной характер, и в этом ее несчастие. Дай ей боже смириться душой, и она отдохнет!” [Арх. А. Н. Лескова. ]
   За восемнадцать лет замужества Марья Петровна много рожала. Большого присмотра за детьми держать, должно быть, было некогда, да и глаз не хватало по малости дворовых. Половина ребят вымерла. Одного даже сумели как-то обварить до смерти. Дожили до полных лет шестеро — четыре сына и две дочери.
   Ни в годы замужества, ни в постигшем ее на тридцать пятом году вдовстве она не искала острых личных переживаний, целиком отдаваясь заботам о муже, детях, конечно как умела, — пожалуй, так сказать, “с ухабцами и сухой колотью”. Избытка и радостей в глухой деревушке, на небольшом земельном клину, но с большой семьей, не могло быть. Была нужда, подчас крутая. А выдержала: детей, кроме одной постылой дочери, подняла и угол сберегла, не расточила.
   Влиятельные и достаточные родственники поустраивали последних двух мальчиков в учебные заведения, Наталия году в 1851 ушла в монастырь. Кормиться вдвоем с дочерью Ольгой становилось легче. Старшая сестра и новый ее, благородный муж Константинов помогали. Зимы можно было проводить у них в Орле, в обширном доме, доставшемся Наталии Петровне по завещанию Страхова, у Плаутина колодца. Стали рождаться новые потребности: Ольга Семеновна была “на выданье”… За нею и сама Марья Петровна стала вовлекаться в круговорот светской жизни губернского города, где жили такие именитые и богатые родственники или свойственники, как Кологривовы, один из которых командовал всею русской гвардейской кавалерией в наполеоновские войны, “столбовые” Тиньковы, Бунины и т. д. Тянуться было нелегко, а всей душой хотелось наверстать панинское безвременье.
   Старший сын и брат над этим подшучивал, но жизнь естественно текла по обычному руслу.
   В воздаяние за многие заслуги второй сын, Алексей Семенович, с упрочением своего положения практического врача и общественного деятеля, в 1863 году благословил старевшую мать продать Панино и вместе с Ольгой перебраться к нему в Киев.
   Так все и сделалось. В свой час сын женится на тихой и кроткой чахоточной польке Елене Францевне Лонгиновой, дочь выходит замуж и переезжает в Канев, сын теряет больную жену и после нескольких лет вдовства задумывает жениться вторично. Новая избранница сердца — состоящая во втором браке с неким М. Болотовым, по первому мужу Арцимович, Клотильда Даниловна, рожденная Гзовская, мать троих детей от второго мужа. Дома буря! Мать и сестра становятся на дыбы. К улажению разрастающихся осложнений привлекается Николай Семенович. Надо сказать, что из всех его писем к матери сбереглось почему-то одно-единственное и притом как раз именно этих трудных для Марьи Петровны дней. Привожу этот документ, рисующий отношения, существовавшие между матерью и старшим ее сыном:
   “31 генв. 879 г. Спб.
   Среда.
   Дорогая матушка!
   Когда вы получите это письмо, брат Алексей будет в дороге. Он и его спутница выезжают завтра, в четверг, 1-го февраля, в 7 часов вечера, с курьерским поездом, и, следовательно, приедут в Киев в субботу вечером. Брат довел дела до известного положения, в котором их могут докончить другие, и спешит к дому, к делам службы и к практике. Это вас должно успокоить. Он также везет гостинцы вам, Ольге и ее детям. Вообще он о всех вас помнит. — По вопросу о житье вашем, как вчера писано, я сегодня имел с ним разговор, результат которого можно считать удовлетворительным, если вы будете готовы принять условия (от оценки коих я отказываюсь). Алексей пожелал прочесть ваше последнее письмо ко мне. А я, не видя в этом письме ничего неудобного, — напротив, встречая в нем выражения любви вашей к нему, — не счел нужным отказать ему в этой просьбе. Это и дало мне повод переговорить о вашем желании остаться в Киеве. Я, конечно, не скрыл, что я советую вам уехать, и советую это именно ввиду прежних неладов ваших с его нынешнею невестою. Он отвечал, что “это самое лучшее и что иначе он не может”. Тогда я предложил: нельзя ли вас устроить в маленькой келейке и оставить там в покое? Он согласен на это, но с условием, чтобы вы ничем не возмутили спокойствие его невесты и жены, — даже ни разговорами о ней с дядею или с прислугою. Я отвечал, что такие условия невозможны, потому что мало ли на свете вестовщиков и сплетников, которые могут сказать, что мать сказала то или другое, и тогда сейчас с нее начнется взыск. Это не в порядке вещей, и в этом тоне я не считаю даже возможным продолжать переговор и, для спокойствия общего и для достоинства матери, желал бы, чтобы она не согласилась подвергаться всяким случайностям, а уехала бы к сестре Ольге. Он сказал, что это и для него наилучшее, но что вы не уедете. За сим я, признаюсь, более уже ничего не понимаю и должен умолкнуть. “Потроха” все сразу, по его мнению, не надо брать. Конечно, можете их брать, можете и оставить до апреля. В апреле, он полагает, что вы приедете повидаться, на время, — и тогда заберете “потроха”. Просить вас остаться он решительно не хочет, а если вы будете проситься оставить вас, то вам будут предложены сказанные зависимые и, по-моему, совершенно невозможные условия. Однако, согласясь на них, вы еще можете остаться в Киеве, если это вам так нужно и дорого. Все это в воле вашей, но моего совета на это нет, и добра я вам от этого предсказать не решусь. Я бы на вашем месте ни за что на это не согласился, но вы поступите по усмотрению своему. Может быть, я и ошибаюсь. Брат уезжает в прекрасном, веселом расположении духа, и вы хорошо сделаете, если не встретите его с лицом недовольным. Все, чего вы не желали, уже совершилось, и переделать этого нельзя. Нечего уже теперь ныть и ворковать, а надо бодро смотреть вперед и научить свою скорбь быть гордою. О любви своей к нему лишнего не говорите. Какая же мать не любит сына, да еще такого хорошего, как Алексей? Что же он, в самом деле, Сергей Петрович, что ли, который всего матери жалел и выбросил ее из дома без всякой причины. Он берег вас и сестру выдал замуж братски. Что же его не любить? Вы хорошая мать, но такого сына и дурная мать любила бы. Зачем же об этом говорить? Расстаньтесь как можно более спокойно и смирно. Это все, что может вам желать лучший друг ваш. Остальное покажет время, которое бывает изобретательнее нас.
   Преданный вам сын Николай.” [Арх. А. Н. Лескова. ]
   По общесемейному решению, Марья Петровна два года проводит у Ольги Семеновны в Каневе.
   К счастью, она не знала, что уже после ее переезда в Канев к Ольге Семеновне, когда развод Клотильды Даниловны еще едва двигался, Николай Семенович писал брату Алексею:
   “Твоя первая жена, милая Ленушка, вносила что-то новое, свежее, живое и деликатное, но вся ее дорога была от печи до порога, а дом опять похвился скукою и себялюбием. Теперь снова человек добрый и, кажется, более здоровый и даже более опытный, чем Лена. Дай же бог чего-нибудь живого, простого, сердечного и горячего; дай бог нежную женщину в этот круг, где так велик и так мучителен недостаток этого свойства. Горе и всеобщая беда с кучерами в юбках, а иx так много, так много, что и сказать страшно” [Письмо от 22 августа 1879 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
   Время целит казавшиеся незаживляемыми раны, указывает, что они не были так глубоки, как это представлялось сгоряча. Осенью 1881 года старуха, с исполненным счастия сердцем, возвращается под сень сыновнего дома, где, вполне окрепшая в своем положении, жена его встречает ее с полным радушием и окружает такой заботой, что через несколько месяцев Марья Петровна пишет в Петербург:
   “Как Клетя, так и Алексей очень ко мне внимательны, а первая заботится, как о ребенке… да, Николай, все высказанное тобой о Клете истинно, женщин каких мало, она вся в добре и желании угодить каждому; как она заботится о брате моем, как снисходительна к его резкостям, так себе иногда проскакивающим, зато же чтит он ее, любит, высказал мне, что так благодарен ей и Алексею, что покоят его и он всегда в родной семье, а теперь к довершению и я вместе, чего он так сердечно желал; нас, говорит, сердце мое, осталось только двое” [Письмо от 17 февраля 1882 г. — Там же.].
   Мать примиряется с невесткой, побежденная ее добротой, Ольга Семеновна сохраняет непримиримость. Сдались, выходит, не все “кучера в юбках”.
   Возвращаюсь к приведенному мною письму моего отца к его матери. Много ли в нем тепла н сердечности? Судя по массе находящихся у меня писем Марьи Петровны к старшему сыну, от его писем всегда тянуло холодком. Зачастую ей выпадало читать жестковатые наставления и даже желчные указания. Детской радостью дышат ее письма к нему в ответ на сколько-нибудь приветливое и неукорительное слово “сурьезного человека”.