Заключения шли одно другого шире, глубже, величавее:
   “Он любил Русь, всю какова она есть, со всеми нелепостями ее древнего быта, любил затрепанный чиновниками полуголодный, полупьяный народ и вполне искренно считал его “способным ко всем добродетелям”, но он любил все это не закрывая глаз… В душе этого человека странно соединялись уверенность и сомнение, идеализм и скептицизм” [Горький М. Несобранные литературно-критические статьи. М., 1941, с. 90.].
   “Он писал не о мужике, не о нигилисте, не о помещике, а всегда о русском человеке, о человеке данной страны.
   Каждый его герой — звено в цепи людей, в цепи поколений, и в каждом рассказе Лес[кова] вы чувствуете, что его основная дума — дума не о судьбе лица, а о судьбе России” [Горький М. История русской литературы. М., 1939, с. 276.].
   Так судил великий литературолюб о второй, “большей и лучшей части деятельности Лескова” [Горький М. История русской литературы. М., 1939, с. 276.].
   Характерно, что шедшие с перелома восьмидесятых годов, как писал Лесков, “Пустынные картины (древнее христианство в Сирии и Египте)” [Письма Лескова от 16 и 17 мая 1888 г. — “Письма русских писателей к А. С. Суворину”, с. 81 и сл. ], то есть повести на сюжеты, черпавшиеся из “Пролога”, не вызвали отклика Горького. В некоторых из них было много красоты, картинности, изящества в рисунке, обогащенности темы. Многие из них требовали изучения исторических и этнографических данных. Но ни одна из этих цветистых новелл не трогала и не волновала так, как сравнительно простосюжетные, “из самой жизни вывороченные”, отражавшие подлинную русскую жизнь, бытовые повести Лескова.
   “Прологи”, с их декоративностью, условностью фабул и наборной языковой узорчатостью, насквозь русской натуре Лескова приелись, а легенды и совсем “опротивели”.
   Почему-то, может быть и бесправно, вспоминаются более поздние, но не менее выразительные колебания в восхищении изготовлявшимся уже к художественной проповеди Львом Львовичем Толстым. В недатированном письме к А. С. Суворину, видимо от 20 января 1893 года, не без теплой шутливости сообщалось:
   “Посетил недостоинство наше “младый Лев” (отцов любимец и любви достойник)… Что за юноша!.. Хочется плакать от радости!” [Пушкинский дом.].
   В этот же день он заинтересованно и устроительно писал и Л. И. Веселитской: “Вчера был у меня сын Льва Николаевича, Лев Львович, только что приехавший из Москвы, и рассказывал о том, как было принято мое извещение [См.: письмо Лескова к Л. Н. Толстому от 12 января 1893 г. — “Письма Толстого и к Толстому”, с. 132.] о встрече с вами. Льву второму очень хочется свидеться с вами перед отъездом. Он придет ко мне проститься завтра, в два часа. Я ему сказал, что извещу вас о его желании с вами встретиться, чтобы еще ближе познакомить с вами отца по собственным, личным впечатлениям. Думаю, что вы не найдете ничего неудобного в том, чтобы познакомиться с сыном любимого вами великого человека и нашего общего друга” [Микулич В. Встречи с писателями. Л., 1929, с. 168–169.].
   Полгода спустя, 27 июня 1893 года, поговорив в письме к М. О. Меньшикову о Льве Николаевиче, Лесков делает уже некоторый поворот:
   “О молодом Льве согласен с вами, как и о старом. К молодому Льву надо бы применить советы Нила Сорского: “аще млад выспрь скачет”, — “подерни его за ноги и поставь на землю”. Я ему сказал, что он очень поддается теориям, к[ото]р[ые] не выдержат пробы. Мож[ет] б[ыть], это ему неприятно” [Пушкинский дом.].
   Четырнадцать лет назад, ведя усердные вероисповедные “дискурсы” с великосветскими редстокистками, безнадежно пытавшимися приобщить его к своему “разноверию”, Лесков писал наиболее молодой и убежденной из них:
   “Исправляли меня и раскольники, и католики, и другие, — их же имена сам господи веси, — включительно до лорда Редстока, и всякий из этих “справщиков” смело уверял и нагло доказывал, что истина во всей ее полноте ужилась только с ним и лежит в его жилетном кармане, а я этому не верил и не поверю, п[отому] ч[то] имею большее почтение к истине” [Письмо к А. И. Пейкер, “ночь на 21 декабря 1878 года”. — ЦГЛА.].
   Под старость oн не сомневается, что истина при нем.
   Умеряя чужую чрезмерную увлеченность чем-нибудь, Лесков иногда заключал свои советы ритмичным чтением поэтической восточной аллегории:
   Настрой же скорее гитару для танцев:
   Не строй ее низко, не строй высоко!
   Покидая не всегда выдержанных в таком правиле Памфалонов, Данил и Зенонов, Лесков переходил к созданию новых, современных героинь. Соблюдалось ли тут указание о строе гитары?
   Л. Я. Гуревич в эти же годы записала неудержимо вырвавшуюся, почти мучительную исповедь Лескова:
   “Он [Л. Н. Толстой. — А. Л.] хочет, и сын его, и толстовцы, и другие, — говорил он [Лесков. — А. Л.] один раз, — он хочет того, что выше человеческой натуры, то невозможно, потому что таково естество наше… Я знаю сам… Всю жизнь свою я был аггелом. Я творил такое, что… никто не знает этого. И теперь — я старик, я больной, и все-таки — такое во мне кипит, что я и сам сказать не умею, как и что. Сны мне снятся — сны страшные, которых нельзя словами описать. И кто знает, что это? И зачем, почему и откуда? Назвать ли это чувственностью? Но ведь я сам не знаю, зачем она мне! Ничего мне не надо, ничего я разумом своим не хочу, — ищу покоя души своей, а что-то мучит и мучит меня…” И он замолк, прислушиваясь к нежно звенящему бою часов, на который другие часы откликнулись коротким музыкальным напевом. Это было месяца за три до его смерти” [Л. Г. Из дневника журналиста. — “Северный вестник”, 1895, № 4, с. 68].
   Лескова сильнее, чем прежде, влекло рисовать неотразимо красивую, духовно познавшую самую неопровержимую истину и свет, купеческую Клавдию или совсем обольстительную светски-интеллигентную Лидию, сложенную как Диана из Танагры, и с таким контральто, от которого, как он, бывало, говорил, “душа мрет”.
   Однако есть ли в них чарующая прелесть искренности, жизненной простоты гостомельской Насти, нигилистической Бертольди, Катерины Измайловой, Доры и Анны Михайловны, Мани Норк, Ванскок, киевлянки Хариты, Любови Анисимовны, Шибаенки и многих иных из прежних лесковских героинь? Не манекены ли это, книжно и надуманно говорящие с напетых автором пластинок?
   Единственный раз Клавдия — в разговоре с нежно любящей ее и, надо верить, нежно любимою ею матерью — обмолвилась простым искренним словом: “Со мною, мама, жить очень трудно”. Куда труднее!
   Второй раз превосходно заговорила Лидия: “Полноте, ma tante, что это еще за характеры! Характеры идут, характеры зреют, — они впереди, и мы им в подметки не годимся. Н они придут, придут! “Придет весенний шум, веселый шум!” Здоровый ум придет, ma tante! Придет! Мы живы этою верой!”
   Само по себе пророчество великолепно, но опять это говорит не Лида, а сам Лесков. Говорит убежденно, полный несокрушимой веры в непременный приход настоящих характеров, в весенний веселый шум. Придет то, чем сам он жил с перехода из Савлов в Павлы. Это уже не проповедь, а исповедание духа, полное веры в ни с чем не сравнимую, воспитывающую и просвещающую силу неустанно любимой им литературы.
   Вере этой оставлены и другие свидетельства.
   27 января 1893 года на несколько обиженное письмо редактора “Исторического вестника” С. Н. Шубинского Лесков отвечал: “Относительно “разномыслия” пора бы перестать разномыслить: вы смотрите на дело главным образом с коммерческой стороны, а есть полное основание смотреть на это иначе, — именно не считая коммерческой стороны главною. Что этого очевиднее и проще?” [Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина. ]
   Редактор при случае попробовал еще раз поразномыслить, а писатель накрепко подтвердил ему:
   “Я отдал литературе всю жизнь и передал ей все, что мог получить приятного в этой жизни, а потому я не в силах трактовать о ней с точки зрения поставщичьей. По мне пусть наши журналы хоть вовсе не выходят, но пусть не печатают того, что портит ясность понятий. Я не то что не понимаю современного положения печати, а я его знаю, понимаю, но не хочу им стеснять себя в том, что для меня всего дороже: я не должен “соблазнить” ни одного из меньших меня и должен не прятать под стол, а нести на виду до могилы тот светоч разумения, который дан мне тем, перед очами которого я себя чувствую и непреложно верю, что я от него пришел и к нему опять уйду. Не дивитесь тому, что я так говорю, и не смейтесь: я верую так, как говорю, и этой верою жив я и крепок во всех утеснениях. Из этого я не уступлю никому и ничего, — и лгать не стану и дурное назову дурным кому угодно. Некоторые лица все это приписывают во мне “непониманию”. Они ошибаются: я все достаточно понимаю, я не хочу со всем мириться, и как я сторонюсь от дел с приказными и злодеями, то мне не надо ни изучать их ближайшие привычки, ни мириться с ними. Я уже старик, — мне жить остается немного, и я желаю дожить дни мои, делая, что могу, и не мирясь с “соблазнителями смысла”. У меня есть свои святые люди, которые пробудили во мне сознание человеческого родства со всем миром. До чтения их я был “барчук”, а потом “око мое просветлело”, и я их считаю очень дорогими людями, и вот их-то именно теперь и принято похабить и предавать шельмованию рукою ничтожных лиц, ведомых всем по их злобе, лжи, клеветничеству и сплетничеству” [Фаресов.с.410–411.].
   Собеседникам он говорил: “Весь мой одиннадцатый том: Клавдия в “Полунощниках”, квакерша-англичанка Гильдегарда и тетя Полли в “Юдоли”, “Дурачок и т[ак] д[алее] опять воспроизводят светлые явления русской жизни и снимают с меня упрек в том, что я проглядел устои русской жизни и благородные характеры. Я их видел, но я видел также и многое другое… Мои последние произведения о русском обществе весьма жестоки. “Загон”, “Зимний день”, “Дама и Фефела”… Эти вещи не нравятся публике за цинизм и простоту. Да я и не хочу нравиться публике. Пусть она хоть давится моими рассказами, да читает. Я знаю, чем понравиться ей, но я больше не хочу нравиться. Я хочу бичевать ее и мучить. Роман становится обвинительным актом над жизнью” [Фаресов, с. 382.].
   “Зимний день” мне самому нравится, — говорил Лесков, горячась и увлекаясь, — Это просто дерзость — написать так его… “Содом” — говорят о нем. Правильно. Каково общество, таков и “Зимний день” [Фаресов А. Парадоксы Н. С. Лескова. — “Слово”, 1905, приложение к № 147, 11 мая.].
   Шла, пусть и художественная, но — проповедь.

ГЛАВА 11. ВЗЫСКУЮЩИЕ ИЗ ОТРИЦАВШИХСЯ

   Прозрение, неустанный труд и могучее дарование делают свое дело. Долго тяготевшая над Лесковым осужденность постепенно рассеивается его новыми произведениями и год от году меркнет. Запоздалые “отомщевания” непримиримых врагов — не страшны. Талант и несокрушимое мужество превозмогают.
   “На днях, — пишет он Суворину, — я виделся случайно с критиком, который говорил много обо мне и о вас, что мы, дескать, могли бы быть так-то и так-то поставлены, но нам “сбавляют успешный балл за поведение”. Я отвечал, что мы оба “люди конченные” и нам искать расположения уже поздно, но что, по моему мнению, в нашем положении есть та выгода, что оно создано органически публикою, а не критиками, и что критики нам ничего не могут сделать ни к добру, ни к худу” [Письмо от 11 февраля 1888 г. — Пушкинский дом.].
   Итак, все сложилось органически: критики уже ничего не могут сделать ни к добру, ни к худу!
   Но Лесков это знал и в это верил еще со времен “Овцебыка” и “Леди Макбет нашего уезда”, не говоря уже о “Соборянах”, “Запечатленном ангеле”, “Очарованном страннике”, “На краю света” и т. д. Знал, терпел и ждал…
   “Конечно, — дружески пояснял он А. Е. Разоренову в 1884 году, — в литературе нашей нет трезвенных слов. Вместо руководящей критики то и дело приходится наталкиваться на полемические статьи бравурно-развязного тона с потугами и недомолвками, берущими через край. Одно время у нас совсем не было критики, даже газетные рецензии встречались редко. Оно и лучше было. Разве может быть теперь такая здравая критика, которая руководила бы не одних начинающих писателей, а освещала бы путь, давала бы добрые советы и тем, кто достаточно окреп на литературной дороге? В наше время разгильдяйства и шатаний отошли в вечность такие имена, как Белинский, Добролюбов, Писарев. Теперь люди, которым нет места на поприще изящной словесности, взялись за картонные мечи и давай размахивать ими направо и налево: берегись — расшибу! Это люди. озлобленные собственной неудачей. Вот почему я не советую вам слушаться и прислушиваться к мнению таких горе-критиков. Работайте по-прежнему, не обращая ни на кого внимания” [Письмо Н. С. Лескова к А. Е. Разоренову. — А. И. Яцимирский. Друзья русских самородков. — “Русская мысль”, 1902, № 2, с. 152–153.].
   Здесь исключительно ценны искренность признания Лесковым критического авторитета когда-то нанесшего ему жестокий удар Писарева и совет работать так, как работал он сам с тех пор, как бросил чужие помочи и пошел на своих ногах.
   С 1886 года его ищет и никогда уже больше не отпускает либерально-эклектическая “Русская мысль”, за нею — народнически-либеральная “Неделя”, с конца 1891 года помещает на своих страницах его произведения “Вестник Европы”, где для начала появляются “Полунощники”, до дерзости смело по своему времени и обстановке разоблачавшие лжу, убожество и пошлость пресловутого чудотвора “отца Иоанна Кронштадтского”, чтившегося тогда в различных слоях русского общества с “царем миротворцем” Александром III “во челе”.
   Лескову давно претит сотрудничать у “каптенармуса XVIII века” — С. Н. Шубинского в его безликом и неустанно выцветающем “Историческом вестнике”. Личные отношения переходят со стороны Лескова в суровые осуждения идеологической скудости журнала и завершаются полным разобщением с этим суворинским изданием, да в сущности и с его твердокаменным редактором.
   Постепенно создается прелюбопытная перемена позиций с удивительной иногда перестановкой фигур.
   Редакционный триумвират, или, как язвил нередко Лесков, “семибоярщина” “Русской мысли”, оробевает с “Зеноном златокузнецом”, прозревает в выведенном там хитроумном древнем епископе аллегорическую близость с покойным московским митрополитом Филаретом Дроздовым, суетливо домогается благоприятного заключения цензуры, погребает этим новеллу и старается оправдаться во всем перед автором.
   Лесков негодует. Пишет Бирюкову, Черткову, Суворину, засыпает письмами Гольцева и Лаврова, посылает открытое письмо в “Русские ведомости” [1889, № 12, 12 янв. — Письмо от 10 января 1889 г. ], опровергающее распускаемые кем-то догадки и проводимые аналогии. Просит Л. Н. Толстого посодействовать опубликованию этого письма [Письмо от 10 января 1889 г. — “Письма Толстого и к Толстому”, с. 72.].
   П. А. Гайдебуров в 1868 году враждебно, хотя, может быть, и не слишком проницательно отозвавшийся о “Расточителе”, более чем своеобразно ведет себя в отношении “Зенона”. По счастью, этот колоритный эпизод сбережен дышащей достоверностью записью А. И. Фаресова:
   “Н. С. Лесков был недоволен редакцией “Русской мысли” за то, что она посылала его повесть “Зенон златокузнец” в рукописи на предварительный просмотр к цензору и последний не пропустил ее к печати.
   Тогда Лесков передал повесть П. А. Гайдебурову в “Неделю”, но тот приехал к автору просить “пожертвовать тенденцией”.
   — Такое прекрасное описание египетской жизни, — говорил он. — Обстановка, природа, обычаи — удивительно художественно воспроизведены; но для сохранения повести необходимо пожертвовать тенденцией. Мне хочется напечатать ее, но в этом виде, как возьму я ее в руку, она жжет мне пальцы.
   — Отымите от рассказа тенденцию, — отвечал Лесков, — от него ничего не останется. Выйдет глупая басня. Я именно и писал его затем, чтобы человек своей верой мог увлекать людей, двигать горами, как Зенон готовностью умереть за веру тронул и сдвинул чужое сердце… Мне только это и мило в моем рассказе, а вы меня просите пожертвовать тенденцией и оставить только рамки рассказа и краски.
   Так они и разошлись. По уходе Гайдебурова Лесков сказал:
   — Настоящий литератор никогда не посоветовал бы сохранить художественность без идеи. Попробую дать прочесть своего кузнеца Александру Константиновичу Шеллеру.
   По прошествии нескольких месяцев Лесков, потирая от удовольствия руками свой нос, радостно сказал:
   — Заглавие переделано, и рассказ назван “Гора”. Шеллер провел его даже у себя в “Живописном обозрении”. Вот настоящий литератор как поступает” [Фаресов А. И. Александр Константинович Шеллер (А. Михайлов). Биография и мои о нем воспоминания. Спб., 1901, с. 135–136.].
   Остается прибавить, что Шеллер же устроил и немедленный выпуск “Горы” отдельной книжечкой с цензурным разрешением ее на обратной стороне титульного листа: “Спб., 29-го марта 1890 г.”.
   5 октября 1889 года в небольшом письме Лескова к В. А. Гольцеву об “Аскалонском злодее” как бы мимоходом, но едва ли без “шпилечки”, вставляется: “Кстати прибавлю, что “Зенон” под иным заглавием пропущен к печати предварительною цензурою, весь и без всяких сокращений. Вот что делается в нашем благоустроенном государстве!..” [“Голос минувшего”, 1916, № 7–8, с. 403.]
   Фактическое двукратное его появление затем в печати, в первозданной полноте и неизменности, вызвало и в мнительной московской “Русской мысли” и в перепугавшейся петербургской “Неделе” немалое смущение.
   Не смелее, чем с “Зеноном”, повел себя через два года Гайдебуров и с Сютаевым, возвратив “бывшему Стебницкому” некролог, написанный им об этом “черносошном мужике”, при записке: “31 октября 1892. Я совсем не мог пустить Сютаева, многоуважаемый Николай Семенович. Вы сами знаете, какой это щекотливый сюжет, а цензура и без того точит на нас зубы за последние статьи” [ЦГЛА.].
   Не примиряясь, Лесков в тот же день обращается к Суворину:
   “Алексей Сергеевич!
   Говорите вы, что любите хороших “русских людей”. Был на свете удивительно хороший русский человек, крестьянин В. Сютаев (друг Л. Н. Т.) — и он умер. Я его знал и любил, и хотел бы сказать о нем несколько слов, не для прославления его или кого иного, а для того, чтобы дать восприимчивым душам то, что у Сютаева взять можно (его разумность, здравомыслие, умеренность, бодрость, прямоту, милосердие и бесстрашие). Я мог бы написать его некролог или воспоминания, но лучше некролог. О мужиках еще не бывало некрологов, и с Сютаева это хорошо бы начать. Но где его напечатать?.. У вас бы хорошо, да боюсь, что вы не только не напечатаете, но еще захотите меня оборвать, а я болен… Вы ведь не скажете: “это мне неудобно”, а напишете: “что такое Сютаев, и что такое вы сами и ваши сочувствия!.. Есть церковь и призванные и памятники Христу” и т[ак] д[алее]. И буду я за мое незлое желание отработан, как вор на ярмарке… Как думаете?.. Если это вам неудобно, то пренебрегите мною просто оставлением моих строк без ответа” [Пушкинский дом.].
   Не менее других щекотлив оказывается и былой “Незнакомец”.
   Некролог “проспал” 37 лет. Он сумел появиться в печати в 1929 году на страницах 330–331 книги “Труды Толстовского музея. Лев Николаевич Толстой”, под заглавием, данным ему его автором, — “Новопреставленный Сютаев” и за подписью — “Н. Лесков”.
   На общественно-уголовном горизонте вырастает скандальный судебный процесс: грандиозная подделка завещания В. И. Грибанова, в просторечии — “дело о грибановскнх миллионах”.
   Организация в восемь человек. Возглавляет ее великолепная фигура графа А. В. Соллогуба, сына автора известной повести “Тарантас”. Участвуют в шайке — нотариус при московском окружном суде, дворянин С. А. Чиколини, дворянин Е. Ф. Буринский, присяжный поверенный В. В. Фишер и т. д.
   Лесков загорается интересом к этому “делу” и всего более, может быть, общественным положением половины его участников. Событие представляется ему подтверждающим картины разложения русского общества, даваемые в почти законченном его рассказе “Зимний день”.
   Полномочный и единодержавный хозяин лпберально-консервативного (по определению Энгельса) “Вестника Европы” М. М. Стасюлевич, заинтересовавшись этим рассказом, предусмотрительно допускает, однако, возможность непомещения последнего на страницах своего выходящего в красноватой обложке журнала. “Если бы я и вынужден был отказаться от напечатания его в журнале, то, конечно, по каким-нибудь обстоятельствам, не зависящим от меня или стоящим выше меня. В одном только я уверен и теперь, а именно, что я во всяком случае лично испытаю удовольствие при чтении вашего нового этюда”, — завершал он свое письмо от 29 апреля 1894 года [ЦГЛА.].
   Удовольствие оказалось не из больших, и 9 мая он возвращает рукопись при записочке:
   “Многоуважаемый Николай Семенович, конечно, процесс гр[афа] Соллогуба придает много вероятия тому, что творится и говорится в вашем “Зимнем дне”; но у вас все это до такой степени сконцентрировано, что бросается в голову. Это — отрывок из Содома и Гоморры, и я не дерзаю выступить с таким отрывком на божий свет. С искренним почтением и преданностью ваш М. Стасюлевич” [Пушкинский дом.].
   На этот раз обробел журнал, строго осудительно говоривший в былые годы о Лескове, уколовший в 1883 году в связи с увольнением его от службы “без прошения” и не решающийся ныне печатать очерк, вскрывающий язвы общества.
   На другой же день, 10 мая, Лесков пишет В. А. Гольцеву: “Посылаю сегодня в редакцию [“Русской мысли”. — А. Л.] давно обещанную рукопись. Называется она “Зимний день”. Содержание ее живое и более списанное с натуры. Как я чувствовал “Некуда”, — так будто предощущал и “соллогубовское сосьете”. Счетом это будет теперь уже восьмая вещь, из всех мною вам предложенных и напечатанных потом в других изданиях…” [“Голос минувшего”, 1916, № 7–8, с. 409–410.]
   Неисповедимой игрой настроений, положений и случая оправившаяся от предыдущей робости “Русская мысль” дерзает опубликовать перепугавший Стасюлевича “Содом” [“Русская мысль”, 1894, № 9.].
   Поощренный этою смелостью московского журнала, Лесков заводит с ним речь о новом прехитростном своем детище. 16 ноября 1894 года в письме к Гольцеву он говорит: “Повесть “С болваном” [сокращение одного из намечавшихся заглавий для будущего “Заячьего ремиза”. — А. Л.] еще раз прочту по чистовой рукописи и пришлю вам в половине декабря. Если хотите, можете начинать с нее новый год…
   В повести есть “деликатная материя”, но все, что щекотливо, очень тщательно маскировано и умышленно запутано. Колорит малороссийский и сумасшедший. В общем это легче “Зимнего дня”, который не дает отдыха и покоя. Если бы не совпавшие обстоятельства, он бы надоел. Литература молчит. “Игра с болваном” не так дружно “жарит и переворачивает”, как говорят о “З[имнем] дне”. В разговорах литературщики хвалят “З[имний] день”. И прошел он все-таки молодцом: вы, братцы, показали, наконец, мужество. Дай бог его вам еще более” [“Памяти Виктора Александровича Гольцева”. М., 1916, с. 253.].
   Но, несмотря на теплую похвалу обрадованного писателя и на дружеский его призыв к дальнейшему проявлению мужества, последнего у редакции “Русской мысли” не нашлось.
   “Эээх!.. — с досадой думает Лесков. — Предложить Стасюлевичу, что ли?..”
   Делаются шаги, в результате которых 8 января 1895 года ему приходится писать владельцу “Вестника Европы”:
   “Извините меня, глубокоуважаемый Михаил Матвеевич, что я не сразу чиню исполнение по вашему письму. Рукопись была готова, а я все не лажу с заглавием, которое мне кажется то резким, то как будто мало понятным. Однако пусть побудет то, которое я теперь поставил: то есть “Заячий ремиз”, то есть юродство, в которое садятся “зайцы, им же бе камень прибежище”. Писана эта штука манерою капризною, вроде повествований Гофмана и Стерна, с отступлениями и рикошетами. Сцена перенесена в Малороссию для того, что там особенно много было шутовства с “ловитвою потрясователей, або тыiх що тропы шатають”, и с малороссийским юмором дело как будто идет глаже и невиннее. — Может быть, лучше всего назвать именем героя или “болвана”, то есть “Оноприй Перегуд из Перегудов: его жизнь, опыты и приключения”? Если вещь вам понравится, то о заглавии сговоримся…” [Пушкинский дом.].
   И новые ужасы, новые опасения. Рукопись возвращается автору, который 8 февраля пишет в последний раз:
   “Многоуважаемый Михаил Матвеевич!
   Есть поговорка: “пьян или не пьян, а если говорят, что пьян, то лучше спать ложись”. Так и я сделаю: “веселую повесть” я не почитаю за такую опасную, но положу ее спать… Это мне уже за привычку: “Соборяне” спали в столе три года, “Обозрение Пролога” — пять лет. Пусть поспит и эта. Я вам верю, что поводы опасаться есть, и, конечно, я немало на вас не претендую и оч[ень] чувствую, как вы хотели мне “позолотить пилюлю”. Подождем. Возможно, что погода помягчеет. Искренно вам преданный.
   Н. Лесков. [Пушкинский дом. ]
   Дождаться помягчения погоды Лескову не пришлось. Рассказ “проспал” почти четверть века.
   Беседуя с немногочисленными своими посетителями и “окидывая памятью все, что пережито и перечувствовано” за тридцать пять лет литературной работы, Лесков любил говорить, что не он пошел к кому-то, а многие, прежде осуждавшие и обегавшие его, пришли к нему.
   “Навечное” отвержение от литературы “прирожденного писателя” с никем и никогда не отрицавшимся огромным дарованием — наперекор натужным о том заботам многих критических оракулов — не удалось.