Страница:
Начинает злобиться и добродушный брат. Отношения стынут год от года больше. И неудивительно. Даже в самой подносимой книжке, повести “Смех и горе”, в главах 79-й и 82-й пестрят многие из этих слишком хорошо памятных словечек.
“Фантазер”, в свою очередь, так уязвлял Николая Семеновича, что не забывался никогда никому.
С течением лет братья совершенно разобщаются. Младший жалеет, но мирится, свыкается с создавшимся положением. Старший старательно культивирует в себе ощущение пренебреженности, оскорбленности. Прививается потребность засыпать кого только можно, вплоть до юных и робких племянниц, гневом дышащими жалобами на невнимание, а то и прямое презрение, якобы являемые ему братом Алексеем. Эта самоистязующая работа ведется с удивительным усердием.
В отроческие годы я смущенно читал в отцовском письме жесткие строки о всегда таком радушном и ласковом ко мне дяде моем: “Будь он скромен и не обижайся за то, что не все разделяют его любовь к ничтожеству и невежеству, — он все-таки прекрасный человек. Доля его в будущем, без сомнения, не обещает хорошего, но и это он сам устроил опять в пику образованности и возвышенности ума” [Письмо из Мариенбада в Киев от 12/24 июня 1884 г. — Арх. Л. Н. Лескова.].
Чем дальше, тем оценка становилась безнадежнее и обреченнее.
Так ли сильно был привержен невежеству Алексей Семенович, как и неразлучный с ним всю жизнь Михаил Лесков?
Нечего и говорить — они не жили в той напряженности работы мысли, в той остроте исканий, в которых горел их из нервов сотканный знаменитый брат. Однако по-своему, по провинциально-киевскому, оба они были любознательны, начитаны, выписывали столичные газеты и “толстые” журналы, покупали у Оглоблина на Крещатике последние книги. Конечно, это не был пульс особо требовательного ума, но и в пику уму здесь, пожалуй, ничего не чинилось.
В 1879 году вдовый Алексей Семенович встречает новую избранницу сердца, Клотильду Даниловну.
Мать и сестра Ольга Семеновна яро противятся этому браку. Они свыклись с мыслью, что сын и брат создан для их удобства и не должен иметь личной жизни.
Даже никогда ничего не искавший от брата Михаил Семенович шлет в Петербург не ахти сколь восхищенное по отношению к будущей невестке письмо, отмечая, что “она человек не злой, не умный, не красивый, не молодой, не здоровенный и пр. и пр. “не” — так что ею навряд ли кто поинтересуется, кроме его, а сживутся они на радость себе и никому на горе” [Письмо к Н. С. Лескову от 2 февраля 1879 г. — Арх. А. П. Лескова.].
Но матери и сестре это было именно горе.
Нe особенно выиграшное впечатление произвела она и в Петербурге в приезд свой туда с “женихом” в январе 1879 года.
Однако всесильная мягкость характера, удивительная сердечность и готовность служить всем и каждому чем только можно быстро располагают к ней все сердца. Через какие-нибудь полгода даже сам Николай Семенович в письме к брату Алексею от души приветствует ее приход словом, полным добрых надежд и благопожеланий.
Сменяет свое первоначальное равнодушие вскоре и младший из братьев, Михаил Семенович. Духовно согретый, он искренно привязывается и к невестке, и к двум ее девочкам, и даже к дефективному, но, как мать, беспредельно доброму ее сыну. По собственному предсказанию — сжился “на радость себе и никому на горе”.
От петербургского брата идут хвалы и благодарения новому “доброму человеку” за ряд серьезных услуг, которые он успевает оказать па первых же шагах.
В общем же отношения с Киевом все-таки продолжали глохнуть, лишь временами оживляясь при очередной желчной вспышке. Такими и дотянулись они до самой кончины Николая Семеновича.
Много пережив старшего брата, Алексей Семенович скончался 10 декабря 1909 года.
Холостяк, он весь век прожил с братом Алексеем, всегда в составе его семьи, в разделении с ним всех его интересов. Жили действительно по-братски. Он искренно горевал о чахотке и смерти первой жены брата, потом двухлетнего сына их Юры и не очень радовался предстоящей новой женитьбе на Болотовой. Но и на этот раз опять слился всею душой со всем составом новой семьи брата, полюбив невестку, лаская ее детей.
До конца семидесятых годов переписка между ним и старшим петербургским братом кое-как велась. В восьмидесятых — следов ее нет. На моих глазах он отдалялся от моего отца, не спрашивал о нем, молча смотрел куда-то мимо, вдаль, когда заходила о нем речь за обеденным или чайным столом.
Рано утром 16 августа 1889 года, лелеявший мысль вскоре выйти с прискучившей разъездной акцизной службой на пенсию и покойно доживать дни в лоне родной ему братниной семьи, Михаил Семенович вышел из своей комнаты, схватился в буфетной обеими руками за большой посудный стол, залил его хлынувшей из горла кровью и упал бездыханным.
Полетели телеграммы. Вспыхивает обмен письмами Петербурга с Киевом и еще много более оживленный с Витебском, где к тому времени жила сестра Ольга Семеновна с мужем Крохиным.
“Сейчас получил из Киева депешу от Алексея, что “брат Миша скончался”. Депеша послана утром сегодня же в 7 часов, сегодня же он и отошел. Вероятно, и вы тоже получили такое же извещение, но на всякий случай пишу вам об этом. Я вчера вспоминал о Мише и имел предчувствие, что его не увижу более в земной оболочке. Сейчас послал Алексею ответ по телеграфу, заключающийся в следующих словах: “Давно был лишен общения с ним, но вчера имел это предчувствие. Усопшему и живущим неизменная любовь”. Дух мой смутился этою вестью, и жаль мне, что брат, к которому я питал живую любовь, уклонялся от общения и довел это до конца. Надо это простить ему и любить его. Он, без всякого сомнения, был человек из рода людей добрых, честных, сострадательных и благородных. В том, что он нас оставил и избегал, — надо искать причин в самих себе. Это еще может на что-нибудь годиться, ибо так можно в себе что-нибудь поправить. Если есть иная жизнь вне земного тела (во что я твердо верю), то дух брата Михайлы был благороден и благожелателен, — следовательно, он пойдет вверх, а не вниз — к лучшему, а не к худшему. “Кончен труд жизни, и он возвратился к богу — отцу духа”. Ему благословение — живущим мир. Искренно желаю, чтобы никто ничего не распытывал и не подал бы ни малейшего подозрения в намерении во что-нибудь вступаться. Надеюсь, что таково же на этот предмет и ваше желание. А потому думаю, что всякие осведомления и расспросы должны быть крайне умеренны, а может быть лучше, если их вовсе не будет, потому что узнавать уже не о чем и не для чего иного, как для одного любопытства. Без сомнения, за Мишею был и досмотр и попечение в доме брата Алексея, который его любил, и все его там любили и имели все причины желать ему здоровья и продления его дней. Я не буду ничего писать, потому что не хочу рисковать быть оставленным без ответа и тем внести в собственную душу чувство обиды, о которой, против желания, будет жить воспоминание. Вы, разумеется, “поступайте как хотите — все равно будете раскаиваться”. Но если не утерпите и станете справляться и что-нибудь узнаете, то сообщите мне только то, что касается болезни и кончины брата. Ни о чем ином мне знать не нужно и не полезно… Продолжайте жить, укрепляя себя во всем, что делает жизнь на земле исполнением воли божией, — “в правде и в истине”.
Н. Лесков” [Письмо от 16 августа 1889 г. — Арх. А. Н. Лескова. ]
Напряженность предостережений о непроявлении излишнего любопытства прекрасно характеризовала горделивость писавшего. Она полна опасений об усмотрении в таком любопытстве заинтересованности наследовательского порядка. Это почти брезгливая щепетильность вскоре же нашла себе достаточное оправдание.
Прочитав какой-то, не сохранившийся, ответ от витебского зятя, Лесков пишет ему:
“Любезный друг Петрович!
Пусть так: когда получите известие о Мише — сообщите мне. Думаю — что он умер в доме брата и своею, естественною смертию. Впрочем, депеша была нарочито кратка, а случаи возможны самые непредвидимые. На этот счет, вероятно, были бы пространнее. “Горем” смерть одинокого человека называешь напрасно. Что такое смерть — никому не известно. Во всяком случае в ней есть покой от земной жизни, — а это одно уже есть благо, а не горе. Сказано так: “тяжело умирать, но хорошо умереть”. Умереть, не оставляя беспомощных сирот и общественного дела, которому горел желанием служить для торжества правды и добра, — да это никакое не горе, а это “окончание экзамена”. Миша уже свой экзамен выдержал, а у нас он еще впереди, и сколько ни живи — он все еще впереди будет… Вот это страшно, а “умершие блаженны”. Миша, надеюсь, не оставил ни кого в таком сиротстве, и нечего об этом событии говорить лишнее. Смерть дело общее, окладное, которого избежать никто не может и с которым надо одумываться и свыкаться, а не бояться слуха о смерти. Это постыдно и вредно для взрослого человека, который не может не знать, что все мы смертны и “думы наши за горами, а смерть за плечами”. У китайцев есть много умного и хорошего, чему Грибоедов советовал нам “поучиться у китайцев”, а у них дети дарят родителям гробы и желают “скорой и легкой кончины”. Мне это всегда казалось умно и прекрасно. На что мне “многия лета”? Это чтобы все шлепать губами, чавкать пищу и слушать одни и те же слова глупости и притворство… То ли дело искреннее желание “скорой и легкой кончины”!.. “Окончить тысячи терзаний”. А ты говоришь: “Горе”… Совсем это не горе. Статистика доказывает, что умирает “определенное количество”, — все равно как определенное количество билетов выходит в тираж. Вышел человек в тираж, да и все тут. Ни вдовы, ни сирот, ни общественных дел, которым он был предан… О чем же слова печали? — Я оч[ень] нездоров; вчера в 1 ч. ночи посылал за Бертенсоном. При моей любви к врачам и доверии к их науке — это может тебе сказать, что мне оч[ень] не легко. Обнимаю вас.
Н. Л.”
Итог подведен: жизнь, пройденная без служения широким интересам и задачам общества, — не имеет оправдания.
Проходят две недели. Киев не спешит. Приходится опять писать в Витебск “Петровичу”.
“О смерти брата Михаилы до сих пор еще не знаю никаких подробностей. Жду, что вы об этом доведаетесь и мне напишите. Все-таки хочется знать: как оборвалась его земная жизнь и как он встретил переход в иное положение — сознавал это или нет, оробел или имел мужество подчиниться неминуемому, сохраняя возможное достоинство духа? Пожалуйста, напишите, что вы узнаете.
Я совсем потерял нити общения с Киевом и боюсь отыскивать их концы и начала, чтобы не усиливать в себе тяжелых ощущений. На сих днях меня просили дать рекомендацию к брату Алексею, и я — грешный человек — отказался, ибо боялся, что причиню этим человеку не пользу, а скорее вред” [Письмо от 30 августа 1889 г. — Арх. А. Н. Лескова].
В середине сентября Алексей Семенович приезжает в Петербург и останавливается у брата. Цель приезда и течение дел явствуют из нового письма Лескова в Витебск: “Теперь справляю Алексеево поручение, состоящее в моем отречении от наследства по оставшемуся имуществу брата Михаила… Денег осталось что-то около 4 1/2 т/ысяч/, и не все в наличности. Впрочем, я и не осведомлялся и, как ты знаешь, ранее решал это для себя в том смысле, как оно делается. Унаследовав все, брат Алексей с тем вместе принимает на себя уплату Геннадии той самой суммы, какую давал ей покойный Миша… У брата Ал/ексея/ Сем/еновича/ есть какая-то записочка руки покойн/ого/ Миши, что он желает, чтобы “все” принадлежало Алексею. Стало быть, “все” и надо вручить ему. Геннадия, б/ыть/ м/ожет/, этим обидится, но я не мог и не должен был поступить иначе, т/ак/ к/ак/ у Миши сказано: “все Алексею”. С моей стороны всякое самомалейшее вмешательство было бы неуместно, и притом Геннадия будет получать столько же, сколько получала, — стало быть, никакой денежной потери она не претерпевает” [Письмо от 19 сентября 1889 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
В этот приезд Алексей Семенович пробыл четыре дня как бы на ходу. В Москве его ждала жена, предпочевшая остановиться там у каких-то друзей.
Со стороны создавалось впечатление, что братья боятся сбиться с тона. Темы для бесед подыскивались опасливо, ощупью. Все говорило о том, что оба они жаждут как можно скорее, и может быть, и прочнее прежнего, разобщиться. Мне, двадцатитрехлетнему человеку, посвященному обеими сторонами во все тайны их взаимных неудовольствий, выпадала невеселая и нелегкая задача рассеивать тяготу.
Как мы уже знаем, Семен Дмитриевич, не слишком бесповоротно собравшись как-то умирать, внушал старшему своему сыну, Николаю Семеновичу: “Нет жалчее существа, как в сиротстве девица”. Для дочери слова его оказались вещими: жалчее ее в родстве не было — ее невзлюбила мать. Жилось постылому ребенку горше горького. Не обошлось и без такого толчка девочки о кованый сундук разгневанною чем-то матерью, после которого она почти перестала расти и сгорбилась.
Защита не игравшего большой роли в доме отца не смягчала положения. Со смертью его стало и того хуже.
По достижению пятнадцати лет забитая девочка видит единственное спасение в послушничестве. С трудом устраивается в Орловский монастырь. После подвизается в Киевском и, наконец, в Ржищевском, где и кончает свои безрадостные дни, на четверть века пережив своего именитого и “сурьезного” брата.
Какую образованность дали ей родители и какою грамотеей пустили ее на свет божий — убедительно скажут строки из письма ее к Николаю Семеновичу, писанного ею двадцати шести лет. Это уже прямое обвинение не только светски воспитанной матери, но и переводившему Ювенала и Флакка отцу. Завершается оно, буква в букву, так: “если взтумаеш ко мне писат то пиши на почту переяславскую а атуда на ржищевская станцию с пиридачию игумени марий она пиридаст мне ево. я буду утешана твоими писмыми и глядет как на тепе прощай брат чалую тепе крепко и прошу незабыват ничтожную систру тваю послушничу многа грешную наталию Лескову” [Письмо без даты. — Арх. А. Н. Лескова.].
Удивляться ли, что весь интерес, смысл и вкус жизни свелся у нее к кипению в котле монастырских дрязг, борьбе мелкого честолюбия, зависти, интриг, поклепов, доносов друг на друга и т. д.
Киевские братья вообще терпели от сестры немалую докуку.
Какая-нибудь беседность с нею не на ржищевские темы — исключалась. Общению в сущности держаться было не на чем. Отношения с всесторонне далеким петербургским братом давно отмерли, переписка не велась.
Но вот, раннею весною 1886 года, по зову жившей тогда в Петербурге Ольги Семеновны Крохиной, сестра Геннадия, конечно с келейницею Феоною, приезжает повидаться, погостить, посмотреть столицу.
По первым вестям в Киев об ее встречах со старшим братом Марья Петровна приходит к безошибочному выводу: “а матя, вижу, плохо сошлась с Николаем Семеновичем” [Письмо к О. С. Крохиной от 10 марта 1886 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
А последний вскоре же пишет брату Алексею: “Сестра Геннадия, как я вижу ее, — крайне недалека и бестолкова, но при этом упряма и глупо надменна. Убеждения на нее не действуют. Чего нечем понять, того и не поймешь. Лучшего и более достойного, чем соревнование в монастырской сваре, она не видит в жизни” [Письмо от 17 апреля 1886 г. — Там же.].
Личное свидание в 1886 году не только не сблизило, но скорее еще внятнее раскрыло полное разобщение рживщевской сестры с петербургским ее братом. О переписке вопрос и не возникал. Расстались отчужденнее, чем свиделись.
Через два года, услыхав об угрозе нового свидания сестер, Лесков желчно пишет мужу Ольги Семеновны: “Не знаю, для чего они желают развозить свои особы! Что такое они друг другу могут сказать в совет, в поддержку или во вразумление?.. Надоедят друг другу с рыбкой да с маслом [Имеются в виду заботы о постном, монашеском столе. ] — только и всего удовольствия. Пора и сестре Ольге стать посерьезнее и отказаться от привычки “родственную жвачку жевать”. Есть дочери, — они тоже сродни ей приходятся. Надо следить за раскрытием их душевных способностей. И за этим трудно уследить, а не то чтобы монашеское паскудство слушать или родственные пересуды разводить. Всего этого уже было довольно и принесло плод обилен… Хороша беседа с тем, расставшись с кем человек чувствует себя хоть несколько успокоенным в своих сомнениях и вразумленным в своем неведении, но искать беседы, с кем и говорить-то не о чем, — это дело достойное сумасшедшего дома, а не семейного дома. Если уж оч/ень/ скучно, — возьми резинку, напиши на ней имена, да и жуй… Вот и все равно, что “родственная жвачка”, с тем преимуществом, что не выйдет новой сплетни и нового ожесточения бабьих сердец, которым Фетюки — мужья с одной и с другой стороны не умеют сказать мудрое и спасительное “цыц!” [Письмо к Н. П. Крохину от 29 октября 1888 г. — Арх. А. Н. Лескова. ]
Надежды преодолеть родственный квит — никакой.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. НА ПУТИ К МАСТИТОСТИ
ГЛАВА 1. ПОКОЙ ПРИ “ЖЕНСТВЕННОМ РАВНОВЕСИИ”
“Фантазер”, в свою очередь, так уязвлял Николая Семеновича, что не забывался никогда никому.
С течением лет братья совершенно разобщаются. Младший жалеет, но мирится, свыкается с создавшимся положением. Старший старательно культивирует в себе ощущение пренебреженности, оскорбленности. Прививается потребность засыпать кого только можно, вплоть до юных и робких племянниц, гневом дышащими жалобами на невнимание, а то и прямое презрение, якобы являемые ему братом Алексеем. Эта самоистязующая работа ведется с удивительным усердием.
В отроческие годы я смущенно читал в отцовском письме жесткие строки о всегда таком радушном и ласковом ко мне дяде моем: “Будь он скромен и не обижайся за то, что не все разделяют его любовь к ничтожеству и невежеству, — он все-таки прекрасный человек. Доля его в будущем, без сомнения, не обещает хорошего, но и это он сам устроил опять в пику образованности и возвышенности ума” [Письмо из Мариенбада в Киев от 12/24 июня 1884 г. — Арх. Л. Н. Лескова.].
Чем дальше, тем оценка становилась безнадежнее и обреченнее.
Так ли сильно был привержен невежеству Алексей Семенович, как и неразлучный с ним всю жизнь Михаил Лесков?
Нечего и говорить — они не жили в той напряженности работы мысли, в той остроте исканий, в которых горел их из нервов сотканный знаменитый брат. Однако по-своему, по провинциально-киевскому, оба они были любознательны, начитаны, выписывали столичные газеты и “толстые” журналы, покупали у Оглоблина на Крещатике последние книги. Конечно, это не был пульс особо требовательного ума, но и в пику уму здесь, пожалуй, ничего не чинилось.
В 1879 году вдовый Алексей Семенович встречает новую избранницу сердца, Клотильду Даниловну.
Мать и сестра Ольга Семеновна яро противятся этому браку. Они свыклись с мыслью, что сын и брат создан для их удобства и не должен иметь личной жизни.
Даже никогда ничего не искавший от брата Михаил Семенович шлет в Петербург не ахти сколь восхищенное по отношению к будущей невестке письмо, отмечая, что “она человек не злой, не умный, не красивый, не молодой, не здоровенный и пр. и пр. “не” — так что ею навряд ли кто поинтересуется, кроме его, а сживутся они на радость себе и никому на горе” [Письмо к Н. С. Лескову от 2 февраля 1879 г. — Арх. А. П. Лескова.].
Но матери и сестре это было именно горе.
Нe особенно выиграшное впечатление произвела она и в Петербурге в приезд свой туда с “женихом” в январе 1879 года.
Однако всесильная мягкость характера, удивительная сердечность и готовность служить всем и каждому чем только можно быстро располагают к ней все сердца. Через какие-нибудь полгода даже сам Николай Семенович в письме к брату Алексею от души приветствует ее приход словом, полным добрых надежд и благопожеланий.
Сменяет свое первоначальное равнодушие вскоре и младший из братьев, Михаил Семенович. Духовно согретый, он искренно привязывается и к невестке, и к двум ее девочкам, и даже к дефективному, но, как мать, беспредельно доброму ее сыну. По собственному предсказанию — сжился “на радость себе и никому на горе”.
От петербургского брата идут хвалы и благодарения новому “доброму человеку” за ряд серьезных услуг, которые он успевает оказать па первых же шагах.
В общем же отношения с Киевом все-таки продолжали глохнуть, лишь временами оживляясь при очередной желчной вспышке. Такими и дотянулись они до самой кончины Николая Семеновича.
Много пережив старшего брата, Алексей Семенович скончался 10 декабря 1909 года.
* * *
Следующим братом, родившимся 1 ноября 1841 года в Панине, был Михаил Семенович, единственно определенный на казенный счет в Орловский кадетский корпус. Немного послужив офицером, он перешел в акциз.Холостяк, он весь век прожил с братом Алексеем, всегда в составе его семьи, в разделении с ним всех его интересов. Жили действительно по-братски. Он искренно горевал о чахотке и смерти первой жены брата, потом двухлетнего сына их Юры и не очень радовался предстоящей новой женитьбе на Болотовой. Но и на этот раз опять слился всею душой со всем составом новой семьи брата, полюбив невестку, лаская ее детей.
До конца семидесятых годов переписка между ним и старшим петербургским братом кое-как велась. В восьмидесятых — следов ее нет. На моих глазах он отдалялся от моего отца, не спрашивал о нем, молча смотрел куда-то мимо, вдаль, когда заходила о нем речь за обеденным или чайным столом.
Рано утром 16 августа 1889 года, лелеявший мысль вскоре выйти с прискучившей разъездной акцизной службой на пенсию и покойно доживать дни в лоне родной ему братниной семьи, Михаил Семенович вышел из своей комнаты, схватился в буфетной обеими руками за большой посудный стол, залил его хлынувшей из горла кровью и упал бездыханным.
Полетели телеграммы. Вспыхивает обмен письмами Петербурга с Киевом и еще много более оживленный с Витебском, где к тому времени жила сестра Ольга Семеновна с мужем Крохиным.
“Сейчас получил из Киева депешу от Алексея, что “брат Миша скончался”. Депеша послана утром сегодня же в 7 часов, сегодня же он и отошел. Вероятно, и вы тоже получили такое же извещение, но на всякий случай пишу вам об этом. Я вчера вспоминал о Мише и имел предчувствие, что его не увижу более в земной оболочке. Сейчас послал Алексею ответ по телеграфу, заключающийся в следующих словах: “Давно был лишен общения с ним, но вчера имел это предчувствие. Усопшему и живущим неизменная любовь”. Дух мой смутился этою вестью, и жаль мне, что брат, к которому я питал живую любовь, уклонялся от общения и довел это до конца. Надо это простить ему и любить его. Он, без всякого сомнения, был человек из рода людей добрых, честных, сострадательных и благородных. В том, что он нас оставил и избегал, — надо искать причин в самих себе. Это еще может на что-нибудь годиться, ибо так можно в себе что-нибудь поправить. Если есть иная жизнь вне земного тела (во что я твердо верю), то дух брата Михайлы был благороден и благожелателен, — следовательно, он пойдет вверх, а не вниз — к лучшему, а не к худшему. “Кончен труд жизни, и он возвратился к богу — отцу духа”. Ему благословение — живущим мир. Искренно желаю, чтобы никто ничего не распытывал и не подал бы ни малейшего подозрения в намерении во что-нибудь вступаться. Надеюсь, что таково же на этот предмет и ваше желание. А потому думаю, что всякие осведомления и расспросы должны быть крайне умеренны, а может быть лучше, если их вовсе не будет, потому что узнавать уже не о чем и не для чего иного, как для одного любопытства. Без сомнения, за Мишею был и досмотр и попечение в доме брата Алексея, который его любил, и все его там любили и имели все причины желать ему здоровья и продления его дней. Я не буду ничего писать, потому что не хочу рисковать быть оставленным без ответа и тем внести в собственную душу чувство обиды, о которой, против желания, будет жить воспоминание. Вы, разумеется, “поступайте как хотите — все равно будете раскаиваться”. Но если не утерпите и станете справляться и что-нибудь узнаете, то сообщите мне только то, что касается болезни и кончины брата. Ни о чем ином мне знать не нужно и не полезно… Продолжайте жить, укрепляя себя во всем, что делает жизнь на земле исполнением воли божией, — “в правде и в истине”.
Н. Лесков” [Письмо от 16 августа 1889 г. — Арх. А. Н. Лескова. ]
Напряженность предостережений о непроявлении излишнего любопытства прекрасно характеризовала горделивость писавшего. Она полна опасений об усмотрении в таком любопытстве заинтересованности наследовательского порядка. Это почти брезгливая щепетильность вскоре же нашла себе достаточное оправдание.
Прочитав какой-то, не сохранившийся, ответ от витебского зятя, Лесков пишет ему:
“Любезный друг Петрович!
Пусть так: когда получите известие о Мише — сообщите мне. Думаю — что он умер в доме брата и своею, естественною смертию. Впрочем, депеша была нарочито кратка, а случаи возможны самые непредвидимые. На этот счет, вероятно, были бы пространнее. “Горем” смерть одинокого человека называешь напрасно. Что такое смерть — никому не известно. Во всяком случае в ней есть покой от земной жизни, — а это одно уже есть благо, а не горе. Сказано так: “тяжело умирать, но хорошо умереть”. Умереть, не оставляя беспомощных сирот и общественного дела, которому горел желанием служить для торжества правды и добра, — да это никакое не горе, а это “окончание экзамена”. Миша уже свой экзамен выдержал, а у нас он еще впереди, и сколько ни живи — он все еще впереди будет… Вот это страшно, а “умершие блаженны”. Миша, надеюсь, не оставил ни кого в таком сиротстве, и нечего об этом событии говорить лишнее. Смерть дело общее, окладное, которого избежать никто не может и с которым надо одумываться и свыкаться, а не бояться слуха о смерти. Это постыдно и вредно для взрослого человека, который не может не знать, что все мы смертны и “думы наши за горами, а смерть за плечами”. У китайцев есть много умного и хорошего, чему Грибоедов советовал нам “поучиться у китайцев”, а у них дети дарят родителям гробы и желают “скорой и легкой кончины”. Мне это всегда казалось умно и прекрасно. На что мне “многия лета”? Это чтобы все шлепать губами, чавкать пищу и слушать одни и те же слова глупости и притворство… То ли дело искреннее желание “скорой и легкой кончины”!.. “Окончить тысячи терзаний”. А ты говоришь: “Горе”… Совсем это не горе. Статистика доказывает, что умирает “определенное количество”, — все равно как определенное количество билетов выходит в тираж. Вышел человек в тираж, да и все тут. Ни вдовы, ни сирот, ни общественных дел, которым он был предан… О чем же слова печали? — Я оч[ень] нездоров; вчера в 1 ч. ночи посылал за Бертенсоном. При моей любви к врачам и доверии к их науке — это может тебе сказать, что мне оч[ень] не легко. Обнимаю вас.
Н. Л.”
Итог подведен: жизнь, пройденная без служения широким интересам и задачам общества, — не имеет оправдания.
Проходят две недели. Киев не спешит. Приходится опять писать в Витебск “Петровичу”.
“О смерти брата Михаилы до сих пор еще не знаю никаких подробностей. Жду, что вы об этом доведаетесь и мне напишите. Все-таки хочется знать: как оборвалась его земная жизнь и как он встретил переход в иное положение — сознавал это или нет, оробел или имел мужество подчиниться неминуемому, сохраняя возможное достоинство духа? Пожалуйста, напишите, что вы узнаете.
Я совсем потерял нити общения с Киевом и боюсь отыскивать их концы и начала, чтобы не усиливать в себе тяжелых ощущений. На сих днях меня просили дать рекомендацию к брату Алексею, и я — грешный человек — отказался, ибо боялся, что причиню этим человеку не пользу, а скорее вред” [Письмо от 30 августа 1889 г. — Арх. А. Н. Лескова].
В середине сентября Алексей Семенович приезжает в Петербург и останавливается у брата. Цель приезда и течение дел явствуют из нового письма Лескова в Витебск: “Теперь справляю Алексеево поручение, состоящее в моем отречении от наследства по оставшемуся имуществу брата Михаила… Денег осталось что-то около 4 1/2 т/ысяч/, и не все в наличности. Впрочем, я и не осведомлялся и, как ты знаешь, ранее решал это для себя в том смысле, как оно делается. Унаследовав все, брат Алексей с тем вместе принимает на себя уплату Геннадии той самой суммы, какую давал ей покойный Миша… У брата Ал/ексея/ Сем/еновича/ есть какая-то записочка руки покойн/ого/ Миши, что он желает, чтобы “все” принадлежало Алексею. Стало быть, “все” и надо вручить ему. Геннадия, б/ыть/ м/ожет/, этим обидится, но я не мог и не должен был поступить иначе, т/ак/ к/ак/ у Миши сказано: “все Алексею”. С моей стороны всякое самомалейшее вмешательство было бы неуместно, и притом Геннадия будет получать столько же, сколько получала, — стало быть, никакой денежной потери она не претерпевает” [Письмо от 19 сентября 1889 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
В этот приезд Алексей Семенович пробыл четыре дня как бы на ходу. В Москве его ждала жена, предпочевшая остановиться там у каких-то друзей.
Со стороны создавалось впечатление, что братья боятся сбиться с тона. Темы для бесед подыскивались опасливо, ощупью. Все говорило о том, что оба они жаждут как можно скорее, и может быть, и прочнее прежнего, разобщиться. Мне, двадцатитрехлетнему человеку, посвященному обеими сторонами во все тайны их взаимных неудовольствий, выпадала невеселая и нелегкая задача рассеивать тяготу.
* * *
Жила еще под Киевом сестра Наталия Семеновна, в монашестве Геннадия, родившаяся в Орле 7 июня 1836 года и скончавшаяся 28 апреля 1920 года в Ржищевском монастыре.Как мы уже знаем, Семен Дмитриевич, не слишком бесповоротно собравшись как-то умирать, внушал старшему своему сыну, Николаю Семеновичу: “Нет жалчее существа, как в сиротстве девица”. Для дочери слова его оказались вещими: жалчее ее в родстве не было — ее невзлюбила мать. Жилось постылому ребенку горше горького. Не обошлось и без такого толчка девочки о кованый сундук разгневанною чем-то матерью, после которого она почти перестала расти и сгорбилась.
Защита не игравшего большой роли в доме отца не смягчала положения. Со смертью его стало и того хуже.
По достижению пятнадцати лет забитая девочка видит единственное спасение в послушничестве. С трудом устраивается в Орловский монастырь. После подвизается в Киевском и, наконец, в Ржищевском, где и кончает свои безрадостные дни, на четверть века пережив своего именитого и “сурьезного” брата.
Какую образованность дали ей родители и какою грамотеей пустили ее на свет божий — убедительно скажут строки из письма ее к Николаю Семеновичу, писанного ею двадцати шести лет. Это уже прямое обвинение не только светски воспитанной матери, но и переводившему Ювенала и Флакка отцу. Завершается оно, буква в букву, так: “если взтумаеш ко мне писат то пиши на почту переяславскую а атуда на ржищевская станцию с пиридачию игумени марий она пиридаст мне ево. я буду утешана твоими писмыми и глядет как на тепе прощай брат чалую тепе крепко и прошу незабыват ничтожную систру тваю послушничу многа грешную наталию Лескову” [Письмо без даты. — Арх. А. Н. Лескова.].
Удивляться ли, что весь интерес, смысл и вкус жизни свелся у нее к кипению в котле монастырских дрязг, борьбе мелкого честолюбия, зависти, интриг, поклепов, доносов друг на друга и т. д.
Киевские братья вообще терпели от сестры немалую докуку.
Какая-нибудь беседность с нею не на ржищевские темы — исключалась. Общению в сущности держаться было не на чем. Отношения с всесторонне далеким петербургским братом давно отмерли, переписка не велась.
Но вот, раннею весною 1886 года, по зову жившей тогда в Петербурге Ольги Семеновны Крохиной, сестра Геннадия, конечно с келейницею Феоною, приезжает повидаться, погостить, посмотреть столицу.
По первым вестям в Киев об ее встречах со старшим братом Марья Петровна приходит к безошибочному выводу: “а матя, вижу, плохо сошлась с Николаем Семеновичем” [Письмо к О. С. Крохиной от 10 марта 1886 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
А последний вскоре же пишет брату Алексею: “Сестра Геннадия, как я вижу ее, — крайне недалека и бестолкова, но при этом упряма и глупо надменна. Убеждения на нее не действуют. Чего нечем понять, того и не поймешь. Лучшего и более достойного, чем соревнование в монастырской сваре, она не видит в жизни” [Письмо от 17 апреля 1886 г. — Там же.].
Личное свидание в 1886 году не только не сблизило, но скорее еще внятнее раскрыло полное разобщение рживщевской сестры с петербургским ее братом. О переписке вопрос и не возникал. Расстались отчужденнее, чем свиделись.
Через два года, услыхав об угрозе нового свидания сестер, Лесков желчно пишет мужу Ольги Семеновны: “Не знаю, для чего они желают развозить свои особы! Что такое они друг другу могут сказать в совет, в поддержку или во вразумление?.. Надоедят друг другу с рыбкой да с маслом [Имеются в виду заботы о постном, монашеском столе. ] — только и всего удовольствия. Пора и сестре Ольге стать посерьезнее и отказаться от привычки “родственную жвачку жевать”. Есть дочери, — они тоже сродни ей приходятся. Надо следить за раскрытием их душевных способностей. И за этим трудно уследить, а не то чтобы монашеское паскудство слушать или родственные пересуды разводить. Всего этого уже было довольно и принесло плод обилен… Хороша беседа с тем, расставшись с кем человек чувствует себя хоть несколько успокоенным в своих сомнениях и вразумленным в своем неведении, но искать беседы, с кем и говорить-то не о чем, — это дело достойное сумасшедшего дома, а не семейного дома. Если уж оч/ень/ скучно, — возьми резинку, напиши на ней имена, да и жуй… Вот и все равно, что “родственная жвачка”, с тем преимуществом, что не выйдет новой сплетни и нового ожесточения бабьих сердец, которым Фетюки — мужья с одной и с другой стороны не умеют сказать мудрое и спасительное “цыц!” [Письмо к Н. П. Крохину от 29 октября 1888 г. — Арх. А. Н. Лескова. ]
* * *
Приговор, вынесенный сестрам, строг. Не мягче он и в отношении братьев.Надежды преодолеть родственный квит — никакой.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. НА ПУТИ К МАСТИТОСТИ
1881–1889
Думы окрепли, созрели
В опыте, в бденье, в борьбе;
Новые грани и цели
Жизнь призывала к себе.
Вяземский
ГЛАВА 1. ПОКОЙ ПРИ “ЖЕНСТВЕННОМ РАВНОВЕСИИ”
Возвратясь в июле 1881 года из Киева, снова зажили мы у “Тавриды”. Ценя ее тишину и свежесть, Лесков уже никогда не изменял ей.
Настроение отца поднялось, как только поезд помчал его от Киева к “милому северу”, давно вытеснившему из его сердца “сторону южную”.
Меня, школьно замуштрованного, как говорили военные — “зацуканного”, дичившегося юношу, поражала общительность отца, легкость, с которой он находил неисчерпаемые темы для бесед со спутниками любых общественных положений, званий, профессий, лет.
Убеленные сединами, строгие обликом, длиннобородые купцы, корректные сановники в бакенбардах, петушливые военные генералы, духовенные всех иерархических степеней и исповеданий, мелкая приказная сошка и даже начавшие подсаживаться от Москвы армейские лихие юнкера Тверской кавалерийской сморгонской академии, попросту “сморгондии” [В местечке Сморгонь Виленской губернии долго существовала, учрежденная князьями Радзивиллами, школа для обучения медведей, прозванная Сморгонской академией. В шестидесятых годах так же окрестили и вновь учрежденные юнкерские училища, куда принимались полковые вольноопределяющиеся из недоучившихся в среднеучебных заведениях. Такие училища были в каждом военном округе по одному для пехоты, а для кавалерии два на всю Россию — в Твери и Елисаветграде. ], — все быстро очаровывались богатством опыта и знаний блестящего собеседника.
Так протекло двое с половиной суток тогдашнего пути в почтовом поезде от Киева до Петербурга с пересадками в Курске и Москве.
На Сергиевской нас ожидал безупречный порядок, тишина и ровность домашнего ритма. Мельчайшие требования отца выполнялись, вкусы учитывались, желания угадывались.
В сумме — воплощалось “женственное равновесие”, о котором позже грустно писалось одному родственному лицу со знаменательным заключением: “тогда я становлюсь благодарен за мой покой и предан душою без раздела” [Письмо Лескова к В. М. Бубновой от 2 января 1883 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Мелковатая, щуплая, узкогрудая, должно быть чахоточная, с бледным непримечательным, но неглупым лицом, Паша говорила негромко, двигалась бесшумно, работала умело и неустанно. Оценка ее достоинств росла, положение укреплялось. Она это знала. И все-таки в ее лице не виделось удовлетворенности, с него не сходило месяц от месяца становившееся более заметным приглушенное раздумье.
К концу 1881 года она начала часто проситься “со двора”. Это было ново. Замкнутая замкнулась еще крепче.
В первых числах января следующего года она, не без смущения, коротко, но твердо заявила: не взыщите, ухожу, иду замуж.
Декларация была принята как бедствие. Женственное, а с тем и рабочее равновесие шло прахом. Трудно перенося какую бы то ни было неприятность в самом себе, Лесков делился происшедшим почти со всеми без разбора. В адресной его книжке появилась собственноручно сделанная им запись:
“/Паша/ Пр. Анд. Игнатьева, Фонтанка, № 132, кв. 281” [Арх. А. Н. Лескова.].
Будущий ее муж служил или работал в знаменитой “Экспедиции заготовления государственных бумаг”, где печатались государственные кредитные билеты, то есть бумажные деньги, гербовая и вексельная бумага и т. д. Служащие и квалифицированные рабочие имели там квартиры, неплохо оплачивались, получали медали “За усердие”, при большой выслуге — почетные звания, а то “выходили” даже и на “классный чин”.
В новой жизни все, начиная с служилого положения мужа и казенной квартиры, — устойчиво, складно да ладно. “Со двора” отпрашиваться уже не придется: сама хозяйка! Чего краше.
С годами я отвык вспоминать, по правде сказать, не лишенную замечательных достоинств Пашу. Но вот, почти в канун смерти отца, появился боевой его рассказ с едким и вызывающим заглавием — “Дама и Фефела” [“Русская мысль”, 1894, № 12.]. Дан был ему и подзаголовок — “Из литературных воспоминаний”. Последний оказался далеко не отвечающим действительному содержанию этого частию полемического, частию беллетристического и всего менее мемуарного произведения.
В писателе-критике, терпевшем семейные невзгоды, с которых начинается повествование, между строк предлагается видеть Н. И. Соловьева. Но он умер 4 января 1874 года в Москве, куда переселился за несколько лет до своей кончины. Ни о какой “фефеле”, оставшейся с ребенком от него, у нас никогда не поминалось. Во всяком случае, если она и существовала, все противоречило ее появлению в Петербурге. Это надо было обойти. Воспоминания невольно перестроились в свободное творчество. Так было удобнее и для завязки, и для гибкости композиции, и для умножения лиц, положений, событий. В основе была задача противопоставить зловредной “даме” добросердечную, пусть и апокрифичную, “фефелу”. В лепке последней неожиданно я узнал кое-что, взятое от полузабытой уже Паши. Героине дается памятное имя — Праша. Ей присваивается Пашин говор: “слов нет, я примеров воспитания не получала”. Как та — она рассудительна: “во все вдумывалась”, и т. д.
До сильно поспешившей старости жил образ, звучала речь. Захотелось литературно их сберечь, хотя бы придав и другому лицу.
Дальше почти автобиографично рассказывается фактически о собственной болезни по весне 1880 года, о том, как при заботливом уходе сам автор “пошел на поправку”. Отсюда шла глухая благодарность, легко переходившая в преданность душою без раздела. Воспоминания претворялись в трактат на острую и живую тему, поставленную в первых строках рассказа: “какие подруги жизни лучше для литератора — образованные или необразованные”. Любопытно, что почему-то завершается он неожиданным полуисповедным предположением: “Если бы писатель жил долго, я думаю, что он бы ею (Прашею. — А. Л.) наскучил и oнa окончила бы свою жизнь гораздо хуже”.
Так писалось на краю жизни, когда давно прошедшее виделось яснее, освобожденное от отмерших уже личных счетов, когда движения прошлого оценивались шире и мягче.
“Ступает старость осторожно”, — любил цитировать Лесков. И сам он уже иногда пытался “ступать” осторожнее.
“Фефела” — Паша, конечно, не знала концовки рассказа, но в свое время могла “презирать” возможность для себя и такого оборота.
Творческая производительность лет “равновесия” достаточно велика и ценна. Сюда входят: “Несмертельный Голован”, “Белый орел”, неувядаемый “Левша”, “Штопальщик” и другие, менее значительные рассказы. Кроме того, помещена масса газетных статей, статеек и совсем мелких заметок. Поработано.
Без хозяйки, говорит народ, дом сирота. С уходом Паши у нас наступило смутное время. Горничных — домохозяек, экономок в русских городах не было. Напасть на толкового или хорошо подготовленного человека было трудно. Шла непрерывная смена самых разнородных типов, один другого малонадежнее.
Вопрос оставался неразрешенным, дом необслуженным, беспризорным. Как тут было работать! И опять шли жалобы, просьбы ко всем знакомым опытным хозяйкам помочь.
Только к весне 1882 года появилась некая эстонка Кетти Кукк, о которой не избежать говорить, но подальше. Здесь достаточно сказать, что так или иначе она продержалась до октября 1885 года, когда было признано необходимым ее удалить.
Сообщение об этом, полученное мною от отца в Киеве, в своем конце вылилось в полное драматизма воспоминание.
“В доме у меня все продолжаются нестроения… Здоровье мое неважно, усталость — безмерная, радости в жизни никакой; в доме все кое-как и нет даже отдыха. Найти подходящего человека вести дом — даже отчаиваюсь. Что ни перемена — все хуже, и о Паше вспоминаю как о моем ангеле-хранителе. Ничего равного ей не вижу и не знаю — как мне жить в доме моем” [Письмо от 24 декабря 1885 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Давняя утрата была так тяжела, что с упоминания о ней начиналась впервые задуманная автобиографическая документация всей жизни, увы, не развернувшаяся.
Настроение отца поднялось, как только поезд помчал его от Киева к “милому северу”, давно вытеснившему из его сердца “сторону южную”.
Меня, школьно замуштрованного, как говорили военные — “зацуканного”, дичившегося юношу, поражала общительность отца, легкость, с которой он находил неисчерпаемые темы для бесед со спутниками любых общественных положений, званий, профессий, лет.
Убеленные сединами, строгие обликом, длиннобородые купцы, корректные сановники в бакенбардах, петушливые военные генералы, духовенные всех иерархических степеней и исповеданий, мелкая приказная сошка и даже начавшие подсаживаться от Москвы армейские лихие юнкера Тверской кавалерийской сморгонской академии, попросту “сморгондии” [В местечке Сморгонь Виленской губернии долго существовала, учрежденная князьями Радзивиллами, школа для обучения медведей, прозванная Сморгонской академией. В шестидесятых годах так же окрестили и вновь учрежденные юнкерские училища, куда принимались полковые вольноопределяющиеся из недоучившихся в среднеучебных заведениях. Такие училища были в каждом военном округе по одному для пехоты, а для кавалерии два на всю Россию — в Твери и Елисаветграде. ], — все быстро очаровывались богатством опыта и знаний блестящего собеседника.
Так протекло двое с половиной суток тогдашнего пути в почтовом поезде от Киева до Петербурга с пересадками в Курске и Москве.
На Сергиевской нас ожидал безупречный порядок, тишина и ровность домашнего ритма. Мельчайшие требования отца выполнялись, вкусы учитывались, желания угадывались.
В сумме — воплощалось “женственное равновесие”, о котором позже грустно писалось одному родственному лицу со знаменательным заключением: “тогда я становлюсь благодарен за мой покой и предан душою без раздела” [Письмо Лескова к В. М. Бубновой от 2 января 1883 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Мелковатая, щуплая, узкогрудая, должно быть чахоточная, с бледным непримечательным, но неглупым лицом, Паша говорила негромко, двигалась бесшумно, работала умело и неустанно. Оценка ее достоинств росла, положение укреплялось. Она это знала. И все-таки в ее лице не виделось удовлетворенности, с него не сходило месяц от месяца становившееся более заметным приглушенное раздумье.
К концу 1881 года она начала часто проситься “со двора”. Это было ново. Замкнутая замкнулась еще крепче.
В первых числах января следующего года она, не без смущения, коротко, но твердо заявила: не взыщите, ухожу, иду замуж.
Декларация была принята как бедствие. Женственное, а с тем и рабочее равновесие шло прахом. Трудно перенося какую бы то ни было неприятность в самом себе, Лесков делился происшедшим почти со всеми без разбора. В адресной его книжке появилась собственноручно сделанная им запись:
“/Паша/ Пр. Анд. Игнатьева, Фонтанка, № 132, кв. 281” [Арх. А. Н. Лескова.].
Будущий ее муж служил или работал в знаменитой “Экспедиции заготовления государственных бумаг”, где печатались государственные кредитные билеты, то есть бумажные деньги, гербовая и вексельная бумага и т. д. Служащие и квалифицированные рабочие имели там квартиры, неплохо оплачивались, получали медали “За усердие”, при большой выслуге — почетные звания, а то “выходили” даже и на “классный чин”.
В новой жизни все, начиная с служилого положения мужа и казенной квартиры, — устойчиво, складно да ладно. “Со двора” отпрашиваться уже не придется: сама хозяйка! Чего краше.
С годами я отвык вспоминать, по правде сказать, не лишенную замечательных достоинств Пашу. Но вот, почти в канун смерти отца, появился боевой его рассказ с едким и вызывающим заглавием — “Дама и Фефела” [“Русская мысль”, 1894, № 12.]. Дан был ему и подзаголовок — “Из литературных воспоминаний”. Последний оказался далеко не отвечающим действительному содержанию этого частию полемического, частию беллетристического и всего менее мемуарного произведения.
В писателе-критике, терпевшем семейные невзгоды, с которых начинается повествование, между строк предлагается видеть Н. И. Соловьева. Но он умер 4 января 1874 года в Москве, куда переселился за несколько лет до своей кончины. Ни о какой “фефеле”, оставшейся с ребенком от него, у нас никогда не поминалось. Во всяком случае, если она и существовала, все противоречило ее появлению в Петербурге. Это надо было обойти. Воспоминания невольно перестроились в свободное творчество. Так было удобнее и для завязки, и для гибкости композиции, и для умножения лиц, положений, событий. В основе была задача противопоставить зловредной “даме” добросердечную, пусть и апокрифичную, “фефелу”. В лепке последней неожиданно я узнал кое-что, взятое от полузабытой уже Паши. Героине дается памятное имя — Праша. Ей присваивается Пашин говор: “слов нет, я примеров воспитания не получала”. Как та — она рассудительна: “во все вдумывалась”, и т. д.
До сильно поспешившей старости жил образ, звучала речь. Захотелось литературно их сберечь, хотя бы придав и другому лицу.
Дальше почти автобиографично рассказывается фактически о собственной болезни по весне 1880 года, о том, как при заботливом уходе сам автор “пошел на поправку”. Отсюда шла глухая благодарность, легко переходившая в преданность душою без раздела. Воспоминания претворялись в трактат на острую и живую тему, поставленную в первых строках рассказа: “какие подруги жизни лучше для литератора — образованные или необразованные”. Любопытно, что почему-то завершается он неожиданным полуисповедным предположением: “Если бы писатель жил долго, я думаю, что он бы ею (Прашею. — А. Л.) наскучил и oнa окончила бы свою жизнь гораздо хуже”.
Так писалось на краю жизни, когда давно прошедшее виделось яснее, освобожденное от отмерших уже личных счетов, когда движения прошлого оценивались шире и мягче.
“Ступает старость осторожно”, — любил цитировать Лесков. И сам он уже иногда пытался “ступать” осторожнее.
“Фефела” — Паша, конечно, не знала концовки рассказа, но в свое время могла “презирать” возможность для себя и такого оборота.
Творческая производительность лет “равновесия” достаточно велика и ценна. Сюда входят: “Несмертельный Голован”, “Белый орел”, неувядаемый “Левша”, “Штопальщик” и другие, менее значительные рассказы. Кроме того, помещена масса газетных статей, статеек и совсем мелких заметок. Поработано.
Без хозяйки, говорит народ, дом сирота. С уходом Паши у нас наступило смутное время. Горничных — домохозяек, экономок в русских городах не было. Напасть на толкового или хорошо подготовленного человека было трудно. Шла непрерывная смена самых разнородных типов, один другого малонадежнее.
Вопрос оставался неразрешенным, дом необслуженным, беспризорным. Как тут было работать! И опять шли жалобы, просьбы ко всем знакомым опытным хозяйкам помочь.
Только к весне 1882 года появилась некая эстонка Кетти Кукк, о которой не избежать говорить, но подальше. Здесь достаточно сказать, что так или иначе она продержалась до октября 1885 года, когда было признано необходимым ее удалить.
Сообщение об этом, полученное мною от отца в Киеве, в своем конце вылилось в полное драматизма воспоминание.
“В доме у меня все продолжаются нестроения… Здоровье мое неважно, усталость — безмерная, радости в жизни никакой; в доме все кое-как и нет даже отдыха. Найти подходящего человека вести дом — даже отчаиваюсь. Что ни перемена — все хуже, и о Паше вспоминаю как о моем ангеле-хранителе. Ничего равного ей не вижу и не знаю — как мне жить в доме моем” [Письмо от 24 декабря 1885 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Давняя утрата была так тяжела, что с упоминания о ней начиналась впервые задуманная автобиографическая документация всей жизни, увы, не развернувшаяся.