Страница:
Какой убедительный и какой близкий пример! Почему бы его не помнить?
Стариком он заносит в записную книжку:
Водка — дьявол в жидком виде.
Гнев — глупость в горячем виде [ЦГЛА.].
Все это, конечно, было известно и раньше. Однако ничего не изменилось даже и после записи.
Решительный протест матери в конце концов положил предел обучению меня моим отцом. Думаю, что ему это и самому начинало прискучать. Дело шло к весне, лета мои были и в самом деле малы, торопиться было, пожалуй, и не к чему, а досаждений много.
Осенью 1872 года меня отдали в школу нашей знакомой, Е. С. Ивановой.
Бабушка моя, оказывавшая мне, своему единственному внуку, исключительное расположение, озабоченно писала своему сыну по этому поводу: “Дронушку жаль мне, что рано посылаешь его в школу, хотя бы лет 7 начать учить сурьезно, что он еще, крошка, милое дитя мое, так, кажется увез [бы] его от вас и лелеял-лелеял его; но бог делает все по-своему, буду ждать, авось увижу” [Письмо М. П. Лесковой от 31 января 1873 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Опытная, терпеливая и со всеми ровная учительница; вместо мрачной, в кожаном переплете, скучной Библии, чуть что не Часослова или Полусонника, по которому обучался знаменитый Левша, — легонький на вес, во всем понятный и интересный Ушинский; вместо уединенного кабинета, глаз на глаз с взыскательным и нервным отцом, — приветливый светлый класс, однолетки мальчики и девочки все с Фурштатской же улицы, наполовину уже знакомые по Таврическому саду. Веселые “перемены”, шумное возвращение гурьбой, с горничными или гувернантками, домой. Все на людях, на общих и равных правах… А “Детский мир” и “Родное слово” так занимательны, что вечерком, приготовив нетрудные уроки на завтра, забежишь по этим книжечкам еще и вперед!
Старея, вспоминая свое детство и перелистывая творения моего отца, я не раз задумывался над заповедно-удивительными его строками:
“Живите, государи мои, люди русские, в ладу со своею старою сказкою. Чудная вещь старая сказка! Горе тому, у кого ее не будет под старость!” [“Соборяне”, ч. II, гл. 5. Собр. соч., т. II, 1902–1903, с. 34.]
“Но что мне, помимо всех шуток, всего милее — это то, что у нас было детство, — была та поэтическая, теплая пора жизни, которой теперь нет у детей, выведенных из вошебного сада фантазии и чуть не с колыбели запертых по отделам “родиноведения” и других мудрых наук” [“Морской капитан с Сухой Недны”. — “Яхта”, 1877, № 2, 3; “Звезда”, 1938, № 6.].
“И теперь это вспоминается мило и живо, как веселая старая сказка, под которую сквозь какую-то теплую дрему свежо и ласково улыбается сердце…” [“Печерские антики”, гл. 16. Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903, с. 30.]
Как глубоко почувствовано, с каким мудростию полным предостережением дано почувствовать всем и каждому… [Вспоминается еще одна книжечка из библиотеки Лескова и афоризм в ней: “Детство сон разума, и горе тому, кто лишит ребенка счастливой поэтической и живой поры детства” (Генри Грей Грэхем). Жан-Жак Руссо. Его жизнь, произведения и окружающая среда. М., 1890, с. 168.]
И с болью думалось — как, понимая и чувствуя все это, можно было не щадить “сон разума” ребенка, отнять у него “теплую дрему”, оставить его на весь путь жизни без спасительной сказки детства, без воспоминаний, вызывающих “ласковую улыбку сердца”!
А в Горохове и Панине “сна разума” и “веселых старых сказок” было столько, что до конца трудной жизни могло ласково улыбаться им усталое, но все еще неуемное сердце…
ГЛАВА 8.ЕЩЕ У “ТАВРИДЫ”
Стариком он заносит в записную книжку:
Водка — дьявол в жидком виде.
Гнев — глупость в горячем виде [ЦГЛА.].
Все это, конечно, было известно и раньше. Однако ничего не изменилось даже и после записи.
Решительный протест матери в конце концов положил предел обучению меня моим отцом. Думаю, что ему это и самому начинало прискучать. Дело шло к весне, лета мои были и в самом деле малы, торопиться было, пожалуй, и не к чему, а досаждений много.
Осенью 1872 года меня отдали в школу нашей знакомой, Е. С. Ивановой.
Бабушка моя, оказывавшая мне, своему единственному внуку, исключительное расположение, озабоченно писала своему сыну по этому поводу: “Дронушку жаль мне, что рано посылаешь его в школу, хотя бы лет 7 начать учить сурьезно, что он еще, крошка, милое дитя мое, так, кажется увез [бы] его от вас и лелеял-лелеял его; но бог делает все по-своему, буду ждать, авось увижу” [Письмо М. П. Лесковой от 31 января 1873 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Опытная, терпеливая и со всеми ровная учительница; вместо мрачной, в кожаном переплете, скучной Библии, чуть что не Часослова или Полусонника, по которому обучался знаменитый Левша, — легонький на вес, во всем понятный и интересный Ушинский; вместо уединенного кабинета, глаз на глаз с взыскательным и нервным отцом, — приветливый светлый класс, однолетки мальчики и девочки все с Фурштатской же улицы, наполовину уже знакомые по Таврическому саду. Веселые “перемены”, шумное возвращение гурьбой, с горничными или гувернантками, домой. Все на людях, на общих и равных правах… А “Детский мир” и “Родное слово” так занимательны, что вечерком, приготовив нетрудные уроки на завтра, забежишь по этим книжечкам еще и вперед!
Старея, вспоминая свое детство и перелистывая творения моего отца, я не раз задумывался над заповедно-удивительными его строками:
“Живите, государи мои, люди русские, в ладу со своею старою сказкою. Чудная вещь старая сказка! Горе тому, у кого ее не будет под старость!” [“Соборяне”, ч. II, гл. 5. Собр. соч., т. II, 1902–1903, с. 34.]
“Но что мне, помимо всех шуток, всего милее — это то, что у нас было детство, — была та поэтическая, теплая пора жизни, которой теперь нет у детей, выведенных из вошебного сада фантазии и чуть не с колыбели запертых по отделам “родиноведения” и других мудрых наук” [“Морской капитан с Сухой Недны”. — “Яхта”, 1877, № 2, 3; “Звезда”, 1938, № 6.].
“И теперь это вспоминается мило и живо, как веселая старая сказка, под которую сквозь какую-то теплую дрему свежо и ласково улыбается сердце…” [“Печерские антики”, гл. 16. Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903, с. 30.]
Как глубоко почувствовано, с каким мудростию полным предостережением дано почувствовать всем и каждому… [Вспоминается еще одна книжечка из библиотеки Лескова и афоризм в ней: “Детство сон разума, и горе тому, кто лишит ребенка счастливой поэтической и живой поры детства” (Генри Грей Грэхем). Жан-Жак Руссо. Его жизнь, произведения и окружающая среда. М., 1890, с. 168.]
И с болью думалось — как, понимая и чувствуя все это, можно было не щадить “сон разума” ребенка, отнять у него “теплую дрему”, оставить его на весь путь жизни без спасительной сказки детства, без воспоминаний, вызывающих “ласковую улыбку сердца”!
А в Горохове и Панине “сна разума” и “веселых старых сказок” было столько, что до конца трудной жизни могло ласково улыбаться им усталое, но все еще неуемное сердце…
ГЛАВА 8.ЕЩЕ У “ТАВРИДЫ”
Полны незадач, выше сил работно, безрадостно чередуются дни, месяцы, годы…
Время, правда, вносит кое-что новое, свое. Но отвечающее ли первенствовавшему десяток лет назад строению духа и мысли Лескова?
Неотвратимо растет вовлечение его в круг “людей московского [читай — катковского. — А. Л.] уряда мыслей” [“Шестидесятые годы”, с. 315.]. С ними приходится есть соль, пока от нее не “стошнит”! [Фаресов, с. 52.]
Неизбежно идет умножение новых, якобы одномысленных попутчиков.
К именам В. В. Комарова, Ф. Н. Берга, В. П. Клюшникова, А. П. Милюкова, Б. М. Маркевича и прочих приобщаются имена Я. П. Полонского, А. Н. Майкова, М. Г. Черняева, В. П. Мещерского, Ю. М. Богушевича и т. д.
Наступает катковское “томление духа”. Но болезнь не к смерти, а в дни грядущие, к выздоровлению. Не заставляет долго ждать себя острый пересмотр всего, во всем в сущности чуждого, ближайшего окружения своего, создавшегося в годы лютого безвремения. Этому сохраняется подтверждение в письмах и произведениях.
Клюшников именуется “крохотным дрянцом” [Письмо Лескова к Суворину, без даты, 1871 г. — Пушкинский дом № 21]. Берг обвиняется в малодушии и слишком большой осмотрительности. Милюков превращается в “даровитого Милючка”, недостойно “блекочущего” что-то о своих чувствах к Данилевскому. Сей последний — уже “Гришка Скоробрешко”, “гусь” или “граф Данилевский”, назойливо домогающийся указания ему достойного места в литературе. “Вися Комаров”, “по рассеянности” женившийся на дочери “Гришки” [Свадьба Е. Г. Данилевской и В. В. Комарова была 14 января 1876 г. ] вместо дочери Каткова, издавая газету “Русский мир”, просит Лескова дать для его органа роман, но “чтобы был совсем не художественный, а как можно базарнее и с похабщиной” [Письмо Лескова к И. С. Аксакову от 16 декабря 1875 г. — Пушкинский дом]. Черняев не без яда возводится в сан древлего богатыря “Редеди”. Князь Мещерский признается “каким-то литературным Агасфером”, и притом “в науках не зашедшимся”, “недоумком консерватизма”, которому незачем еще больше “скверниться”, а лучше “как-нибудь пообчиститься” [“Об осквернении “Гражданина”. — “Петербургская газ.”, 1882 № 232, 2 окт. Без подписи.].
О “заносчивом хлыще” или о “честном Марковиче” жестких отзывов Лескова сколько угодно, но есть один и превеселый, жанровый, живописующий не только Болеслава, но слегка и “самого” великомощного покровителя его — Каткова. “К удивлению, в нем [в Каткове. — А. Л.] действительно всегда замечалось очень странное и подчас очень смешное стремление к аристократизму. Он любил “высокое положение” в людях, особенно — родовое, и благоволил к тем, кто имел знакомства в том круге. С этого, напр[имер], началось и долго на этом, главным образом, держалось его благорасположение к Марковичу, у которого — как это ни смешно — он брал примеры обхождения и старался пришлифовать к себе его, совсем не утонченные, манеры. Это было известно многим, а мне раз довелось видеть пресмешной случай в этом роде. Маркович… имел удивительно округленные окорока, по которым умел при разговоре громко хлопать себя ладонями. Один раз, споря с М[ихаилом] Никифоровичем в своей квартире в доме Зейферта на Сергиевской, Маркович в пылу спора все прискакивал и отлично прихлопывал себя по окорокам, что, видимо, нравилось М. Н-чу и Евгению Богдановичу, который тоже хотел так хлопнуть, но у него не вышло. После этого тотчас Маркович пошел провожать Богдановича, а М. Н. остался один в кабинете, а я в зале, откуда мне было видно в зеркало, что делается в кабинете. И вот я увидал, что М. Н. встал с места, поднял фалду и начал себя хлопать по тем самым местам, из которых Маркович извлекал у себя громкие и полные звуки… У М. Н-ча ничего подобного не выходило, и он, оглянувшись по сторонам, сделал большие усилия, чтобы хлопнуть себя, как Маркович, но все это было напрасно: звук выходил какой-то тупой и плюгавый, да и вся фигура его в этом положении не имела той метрдотельской, величавой наглости, какой отличалась массивная фигура Маркевича. Тогда М. Н. вздохнул, опустил фалду и с усталостью и грустью сел писать передовую статью, в которой очень громко хлопнул по голове Валуева. Но уверяю вас, что эти пустяки совсем мною не выдуманы” [Письмо Лескова к Суворину от 30 сентября 1887 г. — Пушкинский дом, № 82.].
Это заимствовано из переписки. Есть нечто, так сказать, и из домашнего обихода.
Самовлюблённый Маркович, начав седеть, стал краситься. Однажды мать моя с огорчением обнаружила жирное пятно на высокой спинке кресла, на которой перед тем покоилась гордая голова только что ушедшего вельможного сановника. Пришлось развесить на всей мебели немецки практичные, но немножко жеманные вязаные наколки. Много смеялись у нас другому случаю. В пылу какого-то горячего спора мать моя, апеллируя к авторитету Маркевича, вместо “Болеслав Михайлович” воскликнула: “Болеслав Маркович! подтвердите же наконец, что это было именно так, как я говорю!” Напыщенный хлыщ не только не сумел снисходительно улыбнуться сорвавшейся с уст хозяйки дома обмолвки, но даже, совсем не по-великосветски, едва не надулся…
Во второй половине семидесятых годов “пересмотр” своего окружения Лесковым завершен: второстепенные из недавних сопутников брошены, с главарями — открытая, неустанно нарастающая борьба до последнего дня своего.
В “фурштатские” же годы сложились добрые отношения с графом А. К. Толстым и А. Ф. Писемским. Первому из них посвящаются “Соборяне”. Второму выражается исключительное внимание, признание громадности ума, знания России, сочности таланта.
В общем, к обоим этим именам живет неизменное расположение… Иначе шло дело с одним из наиболее близких ему недавно писателей, с которым он был даже “на ты”. Видоизменение этих отношений показательно. Создалась недостоверная, но, как часто бывает, живучая легенда. На этом надо остановиться.
В шестидесятых годах, работая в “Отечественных записках”, Лесков сходится с автором печатавшихся тогда в этом журнале “Петербургских трущоб”, Крестовским. Вместе с “Всеволодом” и известным ваятелем, по приятельству — “Михайлой” Микешиным, Лесков посещает знаменитую “Вяземскую лавру” на Сенной площади. Невдолге пути приятелей начинают расходиться. Однако в годы раннего моего детства отношения были еще достаточно дружественны, “Всеволод” у нас свой человек, частый и всегда желанный гость. Как было не запомнить его и мне!
За обедом упоминалось, что сегодня “милюковский вторник” и что, перед тем как ехать на Офицерскую улицу, условлена деловая встреча со “Всеволодом” у нас на дому. Вся молодежь, вплоть до “куцого”, то есть меня, расцветает! Еще бы! Всеволод Владимирович вносит всегда в наш несколько сумрачный домашний строй столько оживления, шума, впечатлений: невероятной величины и “малинового звона” шпоры, непомерная по росту сабля, которую мой отец, к величайшей нашей обиде, пренебрежительно называет то “валентиновскою”, по герою оперетты “Маленький Фауст”, то “Дюрандалем” — прославленным мечом легендарного “неистового” Роланда; уланский мундир с этишкетом, а иногда, вместо фуражки, даже шапка с султаном! Дух замирает!.. С наступлением сумерек напряженно ждем. Смелый, так сказать “военный”, заливчатый звонок. Конечно, он!? Высматриваем через щелку чуть приоткрытой двери в переднюю. Он! Дружески сбросив радушно приветствующей его нашей милой Паше “николаевскую” шинель с пелериной, он проходит в кабинет. Терпеливо ждем и прислушиваемся. Боже мой, как долго… Наконец, покончив досадные для нас деловые переговоры, он направляется в залу поболтать с хозяйкой дома, пока отец управится с какой-то неотложной работой. Сюда же высыпаем и все мы, сторожа момент, когда мать пойдет одеваться и гость останется полностью в нашем обладании.
Он не строен, скорее приземист. Голова посажена на короткой шее, которую он часто высвобождает из ненужно тесного и ненужно высокого воротника. Это не обличает избытка вкуса. Во всем, начиная с монокля в слегка оплывшей орбите глаза, чувствуется что-то непростое, неспокойное, армейски ухарское… Но нам, ребятам, все рисуется чарующе прекрасным. Сыплются анекдоты, новости, слухи, почти сплетни. Не требуя приглашения, садится за рояль, на котором “жарит” что-то самоучкой, но бойко, и поет. Голоса немного, но экспрессии не занимать стать: “Две гитары зазвенели, жалоббно-о за-ны-ыли-и: сердцу паммятны наппевы — тты-ы ли, друг мой, тты ли?” Припев душераздирающий: “бассан, бассан, бассаннатта — ты другому отдана. Ты друггомму отданна-а-а без возвратта, без возвратта-а!”
Малопреклонный к музыке, особенно к “жестоким романсам”, отец выходит из кабинета и выразительным взглядом приглашает маму начать собираться, затем притворяет за собой дверь в переднюю и снова уходит в кабинет. Этого только мы и ждали! “Всеволод Владимирович, Всеволод Владимирович! Военное, гусаров!” — кричим мы, обступив певца. “Военное? Гусаров? Идет!”
После ряда перезабытых за долгую жизнь “номеров” шли обычно два, до сих пор живо звучащие в моей памяти.
Под легко-лазоревый, “курц-галопный” аккомпанемент, то в теноральных, то в баритональных тонах, местами не без фальцета, раздавалось:
“Трруббят голлубые гуссары, из города едут долой, прощщай же, моя ты голубка, увижусь ли снова с тобой?”
И после этой грациозной гейневской песенки, уже “под занавес”, пройдясь по всей клавиатуре бурным арпеджио и задержавшись в мрачных басовых аккордах, финальный, грозный марш:
“Налливай, разливвай кругговые ччары! Маршш вперед! — Смеррть иддет! — Ччеррны-ые-е гуссары!..”
Напряжение достигает апогея.
“Ну и марш вперед, к Милюковым! Поезжай с Катериной Степановной, а я по пути заеду за Клеопатрой Владимировной”, — раздается возвращающий нас к действительности голос стоящего на пороге одетого уже “по-вечернему”, но “по-штатски” скромно, отца.
Дом пустеет. По плитам ступеней парадной лестницы, через двойные двери, с каждым шагом глуше, еще гремит “Дюрандаль”, а в наших ребячьих ушах неумолчно звучат лихие аккорды грозного марша “бессмертных гусар”.
Мать Крестовского, Марфа Осиповна, весьма свирепого и далеко нe барственного вида, любила рассказывать, как “ее Всеволод” обычно так крепко спал, что даже обливание холодной водой не могло заставить его подняться. И вот как-то, когда он был еще “штатским”, кто-то из семейных, подбежав к окну в зале, крикнул: “уланы!” Все бросились смотреть на шедший по улице полк и, когда тот уже почти целиком прошел, остолбенели: у одного из свободных окон, завернувшись в одеяло, стоял только что непробудно спавший Всеволод, не сводивший жадных глаз с последних рядов улан. Секрет был найден. С тех пор каждый раз, когда необходимо было разбудить сына, Марфа Осиповна вбегала к нему с криком: “уланы!” Успех был неизменен. В 1868 или 69-м году он и сам, писателем с именем, поступил юнкером в 14-й уланский Ямбургский полк.
Постепенно отношения обострились до такой степени, что Лесков нашел себя вправе писать Крестовскому: “А ты в 30 лет, в полном развитии сил, все “трубишь”, вместо того чтобы устроить детей и успокоить семью, да ищешь людей, которые еще более утверждали бы тебя в желании “трубить”… Труби, брат, труби; немного осталось, когда про тебя протрубят и будешь ты курам на смех” [Письмо Лескова к Крестовскому, без даты, декабря 1871 г. По-видимому, не было отправлено. Арх. А. Н. Лескова.].
Проскальзывает кое-что и в произведениях. Так, например, в 1875 году в “Блуждающих огоньках” отец говорит сыну: “Учись, братец, всему полезному, а то, если будешь бесполезен, я тебя в уланы отдам” [“Блуждающие огоньки”, гл. 2. — “Нива”, 1875, янв.]. Это было не в бровь, а прямо в глаз, да еще и всенародно.
Не остается в долгу и Крестовский, пустивший в том же году в оборот акафист, далеко не исчерпанный в своей злобности и хлесткости строфою:
Мир ти, чадо! Проскакав
По Европе много станций,
К нам вернулся цел и здрав
Новый наш Лактанций.
Так постепенно от былой, хотя бы и недолгой, дружбы ничего и не осталось.
Г. П. Данилевский в упоении признательно писал 3 декабря 1869 года М. М. Стасюлевичу: “Вы… отграничили меня от гг. Крестовского и Стебницкого в вашем журнале” [“М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке”, т. V, Спб. 1913, с. 306.]. Теперь они отграничивались друг от друга уже сами, и чем дальше — тем глубже.
Однако до последних своих дней Лесков не отнимал у Крестовского прежних его заслуг. В беседах дома он неизменно указывал, что “Петербургские трущобы” в свое время сыграли большую роль как одна из первых попыток заинтересовать общество вопросами социального характера, заставить его читать “книгу о сытых и голодных” и задуматься о доле последних [Письмо М. О. Меньшикову от 27 мая 1893 г. — Пушкинский дом.].
Насколько мы, мелкота, радовались всегда приходу Крестовского, настолько же боялись появлений Писемского. Нам было строго внушено, что он терпеть не может детей. И нас прятали и держали в дальних комнатах. Рассказывали, будто, когда ему однажды объяснили, почему он нас не видит, он рассмеялся: “И совсем это неправедный поклеп на меня, а я детей даже очень люблю, и всего пуще, когда они заплачут”. — “Полноте, Алексей Феофилактович, ну что же в том хорошего, что плачут-то?” — возразила моя мать. “А их тогда, глядишь, сейчас же и уберут”, — ответил маститый гость. Впрочем, мне почему-то кажется, что такой диалог “имел хождение” применительно не к одному Писемскому.
Собственных чисто “литературных” воспоминаний этой ранней моей поры у меня, естественно, не могло создаваться. Ребячески поражала, всем казавшаяся смешной, напряженная суетливость полненького Данилевского, которого попозже Лесков не раз иносказательно именовал “бойким” или “юрким литератором”. Особенно озадачивала мое детское воображение и любопытство совершенно черная, с горошину, выпяченная бородавка у него на лбу. Запомнился еще высокий, ражий, всегда улыбчивый Ф. Н. Берг, стихотворение которого о заиньке, лапочкой о лапочку похлопывающем и трогательно приговаривающем: “экие морозцы, прости господи!”, Лесков охотно наизусть читывал до последних лет своих, поглядывая в ясные дни в окна на обмерзших людей и лошадей. С тех еще времен и пошло за Бергом прозвище “Заинька”. Пожалуй, и все.
С концом 1870 года связано мое первое, счастливо для меня начатое знакомство с моим родством: приехал дядя Вася. Ему отведена глава 6 в четвертой части этой книги. Ему я обязан до сих дней согревающими дух и мысли воспоминаниями об обидно краткой, но полной неувядаемой прелести поре моего раннего детства.
И все-таки приходится сознаться, что и это такое милое мне тогда имя, в смену лет, постепенно оказалось “забытое давно в волненьях новых и тревожных”, переставая служить источником “воспоминаний пылких, нежных”. Но внутреннее, хорошо залегшее в душу чувство, хотя бы годами и приглушенное, не омертвевает совершенно, пока жив человек. В свой срок прошлое воскресает… Многое тут бывает страшно, но многое и умиляет. И сейчас, три четверти века спустя, Василий Семенович мог бы продолжить допущенное здесь пользование прекрасным стихом, сказав: “Есть память обо мне, есть сердце, где живу…” и не ошибся бы: живет!
Не смею утверждать, что я сохранил безупречно четкое, живое, не по фотографиям, представление внешности покойного. Но я полон чувствованием его всегда бледного, задумчивого лица, какой-то, может быть только в условиях петербургских незадач возникшей, робости выражения синих глаз. Хорошо помню высокую гибкую фигуру, легкую поступь, спокойные движения, мягкий жест, приветность речи. Без затруднений представляю, ощущаю зимние вечера, в которые мы сиживали с ним на большом диване в полутемной угловой нашей зале, ведя бесконечные, едва ли многозанимательные для него, но восхитительные для меня, тихие беседы, исподволь прислушиваясь к покашливаниям и нервным передвигам рабочего кресла в кабинете.
Таким рисуют мне Василия Семеновича моя память, чувство… Этого, конечно, мало.
Как уже известно, он оставил дневничок — подлинный “человеческий документ”. Он был начат, веден и брошен строго по интимным побуждениям и потребностям. Этим утверждается бесспорность его искренности. Им сбережены простосердечные свидетельства о жизненной и рабочей обстановке Николая Семеновича в те времена. Небольшие извлечения из него, несомненно, кое-что осветят. Итак — к ним, к дневничку, к “человеческому документу”!
“За обедом между Николаем и Ка[териною] Степ[ановною] произошла какая-то вспышка, в которой Николай, по моему мнению, не виноват. Смотрю я, смотрю на сию… Катерину Степановну и никак не могу уяснить себе, что “оно” такое? По-своему добрая, довольно последовательная в том, что себе зарубит (упертая), и всячески бестолковая… Это тип малороссийской “жинки”, которая не боится своего “чоловша”. Особенно интересна она с своею манерой говорить “высоким слогом” и пускаться в рассуждения… Но тем не менее, в ней есть стороны, которых нельзя не уважать: она прекрасная (по-своему) мать, хорошая и заботливая хозяйка, что тоже не вздор; и потом она очень правдива…” (26 февраля 1871 года.)
Милый, не искушенный еще жизнью со всеми ее противоречиями, старовер и правдолюбец! После кромских, уманьских и киевских “дам”, чуждых многим интересам, женщины столичных литературно-артистических кругов были ему слишком новы, неожиданны, странны и непонятны.
Внешне провинциальные “жинки”, может быть, и больше считались со своими “чоловiками”. Но являлось ли это истинною панацеей супружеского благоденствия? Не подменялась ли в ней искренность житейскою сноровкой?
Отвергал он и власть соблазна, овладевающего человеком, исполненным речевого мастерства, безотступно подсказывающего всегда новую, блестящую импровизацию вместо безупречно достоверного, но и бесцветного доклада о том или ином событии. Здесь совершенно исключалась какая-нибудь “нужда” или “цель”. Здесь не было ничего, кроме неодолимо властного “влеченья духа”, неосилимой потребности обогатить фабулу, утончить узор, оживить расцветку.
Беллетрист до мозга костей, неподражаемый рассказчик, Лесков тепло и любовно говорит о легендарном киевском “антике” Кесаре Берлинском:
“Соображал он быстро и сочинял такие пестрые фабулы, что если бы он захотел заняться сочинительством литературным, то из него, конечно, вышел бы любопытный сочинитель. Вдобавок к этому все, что Кесарь раз о себе сочинил, это становилось для самого его истиною, в которую он глубоко и убежденно верил. Вероятно, оттого анекдотические импровизации “печерского Кесаря” производили на слушателей неотразимо сильное впечатление”.
Дальше, передавая рассказ Берлинского о совершенно невероятном способе его делать у людей верхние больные зубы нижними, примененном им якобы к “Бибиковой теще”, автор “юношеских воспоминаний” восхищенно свидетельствует:
“Но чуть к нему [упомянутому способу. — А. Л.] коснулся гений Берлинского, — произошло чудо, напоминающее вмале истечение воды из камня в пустыне. Крылатый Пегас — импровизатор ударил звонким копытом, и из сухой, скучной материи полилась сага — живая, сочная и полная преинтересных положений, над которыми люди в свое время задумывались, улыбались и даже, может быть, плакали” [“Печерские антики”. Собр. соч., г. XXXI, 1902–1903, с 10.].
Чувствуется не только полное оправдание, но и признание художественной артистичности и в речи и в смелости создания пленительной “сочной саги”.
Вдохновенность ошеломительных импровизаций исполняла восторгом слушавшего их юношу. Берлинский поражал, запечатлялся, жил в памяти, как бы побуждал “дерзать”.
С началом “сочинительства”, среди многих профессиональных советов, познается и мнение Вольтера, что все виды литературы хороши, кроме скучного. Закон принимается всем сердцем: раз он хорош для calami [Для письма (лат.). ], чего ради не следовать ему и в lingua [В языке, в речи (лат.). ]?
И Лесков не мог два раза рассказать о чем бы то ни было, не привнося каждый раз непроизвольных вариаций, в которые тут же сам начинал “глубоко и убеждение верить”. Незыблемая точность тяготила. Даже в цитатах он не был строг, приводя их по памяти и сплошь да рядом — в отвечающей его задачам редакции. Раздражал и педантизм библиографов, которые подчас казались ему даже “противны” [“Исторический вестник”, 1901, № 4, с. 192.].
Близких повествовательные вариации главы дома повергали подчас в большое смущение. Наиболее строптивые, хотя бы и неправомочные, решались бросать ему, украдкой от посторонних слушателей, негодующие взгляды. В творческом порыве рассказчик холодно отводил глаза.
Представляло ли, однако, это собою редкое явление? Кто сейчас не читал, как и сколько корил себя в ранних своих дневниках в кое-чем схожем Л. Н. Толстой?
Как не вспомнить рядом, с какой всеоправдывающей, если не поощряющей, весёлостью писал 7(19) ноября 1856 года И. С. Тургенев А. Н. Островскому об экспромтных увлечениях в беседах А. А. Фета: “Это человек душа — милейший поэт, врет иногда так мило, что расцеловать его хочется”.
Василий Семенович и моя мать не читали ни толстовских дневников, ни тургеневского письма. В простоте своих неискушенных сердец они, несомненно, все равно остались бы в протесте. Это вопрос натуры. Им она не позволяла постигать трудность совмещения в себе то виртуозного сочинителя, то скучного правдослова. И они искренно страдали.
Возвращаюсь к дневничку:
“Николай мечется еще и до сих пор, и когда остановится — бог знает. Какая это богатая и способная натура, а жизнь свою не умел сберечь!” (28 февраля 1871 года).
“Обедал, по обыкновению, у Николая и вечером ходил к нему, но во все время не перемолвился с ним ни одним словом, потому что он молчит и хмурится, как бирюк: я, мол, сердит сегодня. Ну и бог с ним! Причудливее человека редко можно встретить, тем более что я по крайней мере не умею себе объяснить многих его выходок и капризов, истинно недостойных сорокалетнего умного и развитого человека. Порой он даже просто смешен бывает с своими мгновенно сменяющимися порывами строгости и ласк относительно Дрона, которого, по моему мнению, он только пугает и вместе балует таким способом обращения, но уж никак не “воспитывает”, как ему это кажется… А Дрон очень нуждается в том, чтобы им занялись как следует, иначе все хорошие задатки, которые теперь в нем замечаются, могут при мало-мальски неблагоприятных обстоятельствах дать плохие плоды. А жаль, — мальчик очень хороший и разумный!” (20 марта 1871 года).
Время, правда, вносит кое-что новое, свое. Но отвечающее ли первенствовавшему десяток лет назад строению духа и мысли Лескова?
Неотвратимо растет вовлечение его в круг “людей московского [читай — катковского. — А. Л.] уряда мыслей” [“Шестидесятые годы”, с. 315.]. С ними приходится есть соль, пока от нее не “стошнит”! [Фаресов, с. 52.]
Неизбежно идет умножение новых, якобы одномысленных попутчиков.
К именам В. В. Комарова, Ф. Н. Берга, В. П. Клюшникова, А. П. Милюкова, Б. М. Маркевича и прочих приобщаются имена Я. П. Полонского, А. Н. Майкова, М. Г. Черняева, В. П. Мещерского, Ю. М. Богушевича и т. д.
Наступает катковское “томление духа”. Но болезнь не к смерти, а в дни грядущие, к выздоровлению. Не заставляет долго ждать себя острый пересмотр всего, во всем в сущности чуждого, ближайшего окружения своего, создавшегося в годы лютого безвремения. Этому сохраняется подтверждение в письмах и произведениях.
Клюшников именуется “крохотным дрянцом” [Письмо Лескова к Суворину, без даты, 1871 г. — Пушкинский дом № 21]. Берг обвиняется в малодушии и слишком большой осмотрительности. Милюков превращается в “даровитого Милючка”, недостойно “блекочущего” что-то о своих чувствах к Данилевскому. Сей последний — уже “Гришка Скоробрешко”, “гусь” или “граф Данилевский”, назойливо домогающийся указания ему достойного места в литературе. “Вися Комаров”, “по рассеянности” женившийся на дочери “Гришки” [Свадьба Е. Г. Данилевской и В. В. Комарова была 14 января 1876 г. ] вместо дочери Каткова, издавая газету “Русский мир”, просит Лескова дать для его органа роман, но “чтобы был совсем не художественный, а как можно базарнее и с похабщиной” [Письмо Лескова к И. С. Аксакову от 16 декабря 1875 г. — Пушкинский дом]. Черняев не без яда возводится в сан древлего богатыря “Редеди”. Князь Мещерский признается “каким-то литературным Агасфером”, и притом “в науках не зашедшимся”, “недоумком консерватизма”, которому незачем еще больше “скверниться”, а лучше “как-нибудь пообчиститься” [“Об осквернении “Гражданина”. — “Петербургская газ.”, 1882 № 232, 2 окт. Без подписи.].
О “заносчивом хлыще” или о “честном Марковиче” жестких отзывов Лескова сколько угодно, но есть один и превеселый, жанровый, живописующий не только Болеслава, но слегка и “самого” великомощного покровителя его — Каткова. “К удивлению, в нем [в Каткове. — А. Л.] действительно всегда замечалось очень странное и подчас очень смешное стремление к аристократизму. Он любил “высокое положение” в людях, особенно — родовое, и благоволил к тем, кто имел знакомства в том круге. С этого, напр[имер], началось и долго на этом, главным образом, держалось его благорасположение к Марковичу, у которого — как это ни смешно — он брал примеры обхождения и старался пришлифовать к себе его, совсем не утонченные, манеры. Это было известно многим, а мне раз довелось видеть пресмешной случай в этом роде. Маркович… имел удивительно округленные окорока, по которым умел при разговоре громко хлопать себя ладонями. Один раз, споря с М[ихаилом] Никифоровичем в своей квартире в доме Зейферта на Сергиевской, Маркович в пылу спора все прискакивал и отлично прихлопывал себя по окорокам, что, видимо, нравилось М. Н-чу и Евгению Богдановичу, который тоже хотел так хлопнуть, но у него не вышло. После этого тотчас Маркович пошел провожать Богдановича, а М. Н. остался один в кабинете, а я в зале, откуда мне было видно в зеркало, что делается в кабинете. И вот я увидал, что М. Н. встал с места, поднял фалду и начал себя хлопать по тем самым местам, из которых Маркович извлекал у себя громкие и полные звуки… У М. Н-ча ничего подобного не выходило, и он, оглянувшись по сторонам, сделал большие усилия, чтобы хлопнуть себя, как Маркович, но все это было напрасно: звук выходил какой-то тупой и плюгавый, да и вся фигура его в этом положении не имела той метрдотельской, величавой наглости, какой отличалась массивная фигура Маркевича. Тогда М. Н. вздохнул, опустил фалду и с усталостью и грустью сел писать передовую статью, в которой очень громко хлопнул по голове Валуева. Но уверяю вас, что эти пустяки совсем мною не выдуманы” [Письмо Лескова к Суворину от 30 сентября 1887 г. — Пушкинский дом, № 82.].
Это заимствовано из переписки. Есть нечто, так сказать, и из домашнего обихода.
Самовлюблённый Маркович, начав седеть, стал краситься. Однажды мать моя с огорчением обнаружила жирное пятно на высокой спинке кресла, на которой перед тем покоилась гордая голова только что ушедшего вельможного сановника. Пришлось развесить на всей мебели немецки практичные, но немножко жеманные вязаные наколки. Много смеялись у нас другому случаю. В пылу какого-то горячего спора мать моя, апеллируя к авторитету Маркевича, вместо “Болеслав Михайлович” воскликнула: “Болеслав Маркович! подтвердите же наконец, что это было именно так, как я говорю!” Напыщенный хлыщ не только не сумел снисходительно улыбнуться сорвавшейся с уст хозяйки дома обмолвки, но даже, совсем не по-великосветски, едва не надулся…
Во второй половине семидесятых годов “пересмотр” своего окружения Лесковым завершен: второстепенные из недавних сопутников брошены, с главарями — открытая, неустанно нарастающая борьба до последнего дня своего.
В “фурштатские” же годы сложились добрые отношения с графом А. К. Толстым и А. Ф. Писемским. Первому из них посвящаются “Соборяне”. Второму выражается исключительное внимание, признание громадности ума, знания России, сочности таланта.
В общем, к обоим этим именам живет неизменное расположение… Иначе шло дело с одним из наиболее близких ему недавно писателей, с которым он был даже “на ты”. Видоизменение этих отношений показательно. Создалась недостоверная, но, как часто бывает, живучая легенда. На этом надо остановиться.
В шестидесятых годах, работая в “Отечественных записках”, Лесков сходится с автором печатавшихся тогда в этом журнале “Петербургских трущоб”, Крестовским. Вместе с “Всеволодом” и известным ваятелем, по приятельству — “Михайлой” Микешиным, Лесков посещает знаменитую “Вяземскую лавру” на Сенной площади. Невдолге пути приятелей начинают расходиться. Однако в годы раннего моего детства отношения были еще достаточно дружественны, “Всеволод” у нас свой человек, частый и всегда желанный гость. Как было не запомнить его и мне!
За обедом упоминалось, что сегодня “милюковский вторник” и что, перед тем как ехать на Офицерскую улицу, условлена деловая встреча со “Всеволодом” у нас на дому. Вся молодежь, вплоть до “куцого”, то есть меня, расцветает! Еще бы! Всеволод Владимирович вносит всегда в наш несколько сумрачный домашний строй столько оживления, шума, впечатлений: невероятной величины и “малинового звона” шпоры, непомерная по росту сабля, которую мой отец, к величайшей нашей обиде, пренебрежительно называет то “валентиновскою”, по герою оперетты “Маленький Фауст”, то “Дюрандалем” — прославленным мечом легендарного “неистового” Роланда; уланский мундир с этишкетом, а иногда, вместо фуражки, даже шапка с султаном! Дух замирает!.. С наступлением сумерек напряженно ждем. Смелый, так сказать “военный”, заливчатый звонок. Конечно, он!? Высматриваем через щелку чуть приоткрытой двери в переднюю. Он! Дружески сбросив радушно приветствующей его нашей милой Паше “николаевскую” шинель с пелериной, он проходит в кабинет. Терпеливо ждем и прислушиваемся. Боже мой, как долго… Наконец, покончив досадные для нас деловые переговоры, он направляется в залу поболтать с хозяйкой дома, пока отец управится с какой-то неотложной работой. Сюда же высыпаем и все мы, сторожа момент, когда мать пойдет одеваться и гость останется полностью в нашем обладании.
Он не строен, скорее приземист. Голова посажена на короткой шее, которую он часто высвобождает из ненужно тесного и ненужно высокого воротника. Это не обличает избытка вкуса. Во всем, начиная с монокля в слегка оплывшей орбите глаза, чувствуется что-то непростое, неспокойное, армейски ухарское… Но нам, ребятам, все рисуется чарующе прекрасным. Сыплются анекдоты, новости, слухи, почти сплетни. Не требуя приглашения, садится за рояль, на котором “жарит” что-то самоучкой, но бойко, и поет. Голоса немного, но экспрессии не занимать стать: “Две гитары зазвенели, жалоббно-о за-ны-ыли-и: сердцу паммятны наппевы — тты-ы ли, друг мой, тты ли?” Припев душераздирающий: “бассан, бассан, бассаннатта — ты другому отдана. Ты друггомму отданна-а-а без возвратта, без возвратта-а!”
Малопреклонный к музыке, особенно к “жестоким романсам”, отец выходит из кабинета и выразительным взглядом приглашает маму начать собираться, затем притворяет за собой дверь в переднюю и снова уходит в кабинет. Этого только мы и ждали! “Всеволод Владимирович, Всеволод Владимирович! Военное, гусаров!” — кричим мы, обступив певца. “Военное? Гусаров? Идет!”
После ряда перезабытых за долгую жизнь “номеров” шли обычно два, до сих пор живо звучащие в моей памяти.
Под легко-лазоревый, “курц-галопный” аккомпанемент, то в теноральных, то в баритональных тонах, местами не без фальцета, раздавалось:
“Трруббят голлубые гуссары, из города едут долой, прощщай же, моя ты голубка, увижусь ли снова с тобой?”
И после этой грациозной гейневской песенки, уже “под занавес”, пройдясь по всей клавиатуре бурным арпеджио и задержавшись в мрачных басовых аккордах, финальный, грозный марш:
“Налливай, разливвай кругговые ччары! Маршш вперед! — Смеррть иддет! — Ччеррны-ые-е гуссары!..”
Напряжение достигает апогея.
“Ну и марш вперед, к Милюковым! Поезжай с Катериной Степановной, а я по пути заеду за Клеопатрой Владимировной”, — раздается возвращающий нас к действительности голос стоящего на пороге одетого уже “по-вечернему”, но “по-штатски” скромно, отца.
Дом пустеет. По плитам ступеней парадной лестницы, через двойные двери, с каждым шагом глуше, еще гремит “Дюрандаль”, а в наших ребячьих ушах неумолчно звучат лихие аккорды грозного марша “бессмертных гусар”.
Мать Крестовского, Марфа Осиповна, весьма свирепого и далеко нe барственного вида, любила рассказывать, как “ее Всеволод” обычно так крепко спал, что даже обливание холодной водой не могло заставить его подняться. И вот как-то, когда он был еще “штатским”, кто-то из семейных, подбежав к окну в зале, крикнул: “уланы!” Все бросились смотреть на шедший по улице полк и, когда тот уже почти целиком прошел, остолбенели: у одного из свободных окон, завернувшись в одеяло, стоял только что непробудно спавший Всеволод, не сводивший жадных глаз с последних рядов улан. Секрет был найден. С тех пор каждый раз, когда необходимо было разбудить сына, Марфа Осиповна вбегала к нему с криком: “уланы!” Успех был неизменен. В 1868 или 69-м году он и сам, писателем с именем, поступил юнкером в 14-й уланский Ямбургский полк.
Постепенно отношения обострились до такой степени, что Лесков нашел себя вправе писать Крестовскому: “А ты в 30 лет, в полном развитии сил, все “трубишь”, вместо того чтобы устроить детей и успокоить семью, да ищешь людей, которые еще более утверждали бы тебя в желании “трубить”… Труби, брат, труби; немного осталось, когда про тебя протрубят и будешь ты курам на смех” [Письмо Лескова к Крестовскому, без даты, декабря 1871 г. По-видимому, не было отправлено. Арх. А. Н. Лескова.].
Проскальзывает кое-что и в произведениях. Так, например, в 1875 году в “Блуждающих огоньках” отец говорит сыну: “Учись, братец, всему полезному, а то, если будешь бесполезен, я тебя в уланы отдам” [“Блуждающие огоньки”, гл. 2. — “Нива”, 1875, янв.]. Это было не в бровь, а прямо в глаз, да еще и всенародно.
Не остается в долгу и Крестовский, пустивший в том же году в оборот акафист, далеко не исчерпанный в своей злобности и хлесткости строфою:
Мир ти, чадо! Проскакав
По Европе много станций,
К нам вернулся цел и здрав
Новый наш Лактанций.
Так постепенно от былой, хотя бы и недолгой, дружбы ничего и не осталось.
Г. П. Данилевский в упоении признательно писал 3 декабря 1869 года М. М. Стасюлевичу: “Вы… отграничили меня от гг. Крестовского и Стебницкого в вашем журнале” [“М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке”, т. V, Спб. 1913, с. 306.]. Теперь они отграничивались друг от друга уже сами, и чем дальше — тем глубже.
Однако до последних своих дней Лесков не отнимал у Крестовского прежних его заслуг. В беседах дома он неизменно указывал, что “Петербургские трущобы” в свое время сыграли большую роль как одна из первых попыток заинтересовать общество вопросами социального характера, заставить его читать “книгу о сытых и голодных” и задуматься о доле последних [Письмо М. О. Меньшикову от 27 мая 1893 г. — Пушкинский дом.].
Насколько мы, мелкота, радовались всегда приходу Крестовского, настолько же боялись появлений Писемского. Нам было строго внушено, что он терпеть не может детей. И нас прятали и держали в дальних комнатах. Рассказывали, будто, когда ему однажды объяснили, почему он нас не видит, он рассмеялся: “И совсем это неправедный поклеп на меня, а я детей даже очень люблю, и всего пуще, когда они заплачут”. — “Полноте, Алексей Феофилактович, ну что же в том хорошего, что плачут-то?” — возразила моя мать. “А их тогда, глядишь, сейчас же и уберут”, — ответил маститый гость. Впрочем, мне почему-то кажется, что такой диалог “имел хождение” применительно не к одному Писемскому.
Собственных чисто “литературных” воспоминаний этой ранней моей поры у меня, естественно, не могло создаваться. Ребячески поражала, всем казавшаяся смешной, напряженная суетливость полненького Данилевского, которого попозже Лесков не раз иносказательно именовал “бойким” или “юрким литератором”. Особенно озадачивала мое детское воображение и любопытство совершенно черная, с горошину, выпяченная бородавка у него на лбу. Запомнился еще высокий, ражий, всегда улыбчивый Ф. Н. Берг, стихотворение которого о заиньке, лапочкой о лапочку похлопывающем и трогательно приговаривающем: “экие морозцы, прости господи!”, Лесков охотно наизусть читывал до последних лет своих, поглядывая в ясные дни в окна на обмерзших людей и лошадей. С тех еще времен и пошло за Бергом прозвище “Заинька”. Пожалуй, и все.
С концом 1870 года связано мое первое, счастливо для меня начатое знакомство с моим родством: приехал дядя Вася. Ему отведена глава 6 в четвертой части этой книги. Ему я обязан до сих дней согревающими дух и мысли воспоминаниями об обидно краткой, но полной неувядаемой прелести поре моего раннего детства.
И все-таки приходится сознаться, что и это такое милое мне тогда имя, в смену лет, постепенно оказалось “забытое давно в волненьях новых и тревожных”, переставая служить источником “воспоминаний пылких, нежных”. Но внутреннее, хорошо залегшее в душу чувство, хотя бы годами и приглушенное, не омертвевает совершенно, пока жив человек. В свой срок прошлое воскресает… Многое тут бывает страшно, но многое и умиляет. И сейчас, три четверти века спустя, Василий Семенович мог бы продолжить допущенное здесь пользование прекрасным стихом, сказав: “Есть память обо мне, есть сердце, где живу…” и не ошибся бы: живет!
Не смею утверждать, что я сохранил безупречно четкое, живое, не по фотографиям, представление внешности покойного. Но я полон чувствованием его всегда бледного, задумчивого лица, какой-то, может быть только в условиях петербургских незадач возникшей, робости выражения синих глаз. Хорошо помню высокую гибкую фигуру, легкую поступь, спокойные движения, мягкий жест, приветность речи. Без затруднений представляю, ощущаю зимние вечера, в которые мы сиживали с ним на большом диване в полутемной угловой нашей зале, ведя бесконечные, едва ли многозанимательные для него, но восхитительные для меня, тихие беседы, исподволь прислушиваясь к покашливаниям и нервным передвигам рабочего кресла в кабинете.
Таким рисуют мне Василия Семеновича моя память, чувство… Этого, конечно, мало.
Как уже известно, он оставил дневничок — подлинный “человеческий документ”. Он был начат, веден и брошен строго по интимным побуждениям и потребностям. Этим утверждается бесспорность его искренности. Им сбережены простосердечные свидетельства о жизненной и рабочей обстановке Николая Семеновича в те времена. Небольшие извлечения из него, несомненно, кое-что осветят. Итак — к ним, к дневничку, к “человеческому документу”!
“За обедом между Николаем и Ка[териною] Степ[ановною] произошла какая-то вспышка, в которой Николай, по моему мнению, не виноват. Смотрю я, смотрю на сию… Катерину Степановну и никак не могу уяснить себе, что “оно” такое? По-своему добрая, довольно последовательная в том, что себе зарубит (упертая), и всячески бестолковая… Это тип малороссийской “жинки”, которая не боится своего “чоловша”. Особенно интересна она с своею манерой говорить “высоким слогом” и пускаться в рассуждения… Но тем не менее, в ней есть стороны, которых нельзя не уважать: она прекрасная (по-своему) мать, хорошая и заботливая хозяйка, что тоже не вздор; и потом она очень правдива…” (26 февраля 1871 года.)
Милый, не искушенный еще жизнью со всеми ее противоречиями, старовер и правдолюбец! После кромских, уманьских и киевских “дам”, чуждых многим интересам, женщины столичных литературно-артистических кругов были ему слишком новы, неожиданны, странны и непонятны.
Внешне провинциальные “жинки”, может быть, и больше считались со своими “чоловiками”. Но являлось ли это истинною панацеей супружеского благоденствия? Не подменялась ли в ней искренность житейскою сноровкой?
Отвергал он и власть соблазна, овладевающего человеком, исполненным речевого мастерства, безотступно подсказывающего всегда новую, блестящую импровизацию вместо безупречно достоверного, но и бесцветного доклада о том или ином событии. Здесь совершенно исключалась какая-нибудь “нужда” или “цель”. Здесь не было ничего, кроме неодолимо властного “влеченья духа”, неосилимой потребности обогатить фабулу, утончить узор, оживить расцветку.
Беллетрист до мозга костей, неподражаемый рассказчик, Лесков тепло и любовно говорит о легендарном киевском “антике” Кесаре Берлинском:
“Соображал он быстро и сочинял такие пестрые фабулы, что если бы он захотел заняться сочинительством литературным, то из него, конечно, вышел бы любопытный сочинитель. Вдобавок к этому все, что Кесарь раз о себе сочинил, это становилось для самого его истиною, в которую он глубоко и убежденно верил. Вероятно, оттого анекдотические импровизации “печерского Кесаря” производили на слушателей неотразимо сильное впечатление”.
Дальше, передавая рассказ Берлинского о совершенно невероятном способе его делать у людей верхние больные зубы нижними, примененном им якобы к “Бибиковой теще”, автор “юношеских воспоминаний” восхищенно свидетельствует:
“Но чуть к нему [упомянутому способу. — А. Л.] коснулся гений Берлинского, — произошло чудо, напоминающее вмале истечение воды из камня в пустыне. Крылатый Пегас — импровизатор ударил звонким копытом, и из сухой, скучной материи полилась сага — живая, сочная и полная преинтересных положений, над которыми люди в свое время задумывались, улыбались и даже, может быть, плакали” [“Печерские антики”. Собр. соч., г. XXXI, 1902–1903, с 10.].
Чувствуется не только полное оправдание, но и признание художественной артистичности и в речи и в смелости создания пленительной “сочной саги”.
Вдохновенность ошеломительных импровизаций исполняла восторгом слушавшего их юношу. Берлинский поражал, запечатлялся, жил в памяти, как бы побуждал “дерзать”.
С началом “сочинительства”, среди многих профессиональных советов, познается и мнение Вольтера, что все виды литературы хороши, кроме скучного. Закон принимается всем сердцем: раз он хорош для calami [Для письма (лат.). ], чего ради не следовать ему и в lingua [В языке, в речи (лат.). ]?
И Лесков не мог два раза рассказать о чем бы то ни было, не привнося каждый раз непроизвольных вариаций, в которые тут же сам начинал “глубоко и убеждение верить”. Незыблемая точность тяготила. Даже в цитатах он не был строг, приводя их по памяти и сплошь да рядом — в отвечающей его задачам редакции. Раздражал и педантизм библиографов, которые подчас казались ему даже “противны” [“Исторический вестник”, 1901, № 4, с. 192.].
Близких повествовательные вариации главы дома повергали подчас в большое смущение. Наиболее строптивые, хотя бы и неправомочные, решались бросать ему, украдкой от посторонних слушателей, негодующие взгляды. В творческом порыве рассказчик холодно отводил глаза.
Представляло ли, однако, это собою редкое явление? Кто сейчас не читал, как и сколько корил себя в ранних своих дневниках в кое-чем схожем Л. Н. Толстой?
Как не вспомнить рядом, с какой всеоправдывающей, если не поощряющей, весёлостью писал 7(19) ноября 1856 года И. С. Тургенев А. Н. Островскому об экспромтных увлечениях в беседах А. А. Фета: “Это человек душа — милейший поэт, врет иногда так мило, что расцеловать его хочется”.
Василий Семенович и моя мать не читали ни толстовских дневников, ни тургеневского письма. В простоте своих неискушенных сердец они, несомненно, все равно остались бы в протесте. Это вопрос натуры. Им она не позволяла постигать трудность совмещения в себе то виртуозного сочинителя, то скучного правдослова. И они искренно страдали.
Возвращаюсь к дневничку:
“Николай мечется еще и до сих пор, и когда остановится — бог знает. Какая это богатая и способная натура, а жизнь свою не умел сберечь!” (28 февраля 1871 года).
“Обедал, по обыкновению, у Николая и вечером ходил к нему, но во все время не перемолвился с ним ни одним словом, потому что он молчит и хмурится, как бирюк: я, мол, сердит сегодня. Ну и бог с ним! Причудливее человека редко можно встретить, тем более что я по крайней мере не умею себе объяснить многих его выходок и капризов, истинно недостойных сорокалетнего умного и развитого человека. Порой он даже просто смешен бывает с своими мгновенно сменяющимися порывами строгости и ласк относительно Дрона, которого, по моему мнению, он только пугает и вместе балует таким способом обращения, но уж никак не “воспитывает”, как ему это кажется… А Дрон очень нуждается в том, чтобы им занялись как следует, иначе все хорошие задатки, которые теперь в нем замечаются, могут при мало-мальски неблагоприятных обстоятельствах дать плохие плоды. А жаль, — мальчик очень хороший и разумный!” (20 марта 1871 года).