Недопустимо уверовав в признание его “знаменитостью века” и в искренность смущения Лескова, Лейкин самодовольно помещает факсимиле “прикровенного речения” [Премия к журналу “Осколки”. Спб., 1891, с. 11.].
* * *
   В восьмидесятых годах Лесков часто скорбел об угрожающем умножении в литературе бойких “скорохватов”, “фрейшюцев”, “волшебных стрелков” и “Цицеронов”, сердцем ее не любящих и устремляющихся в писательство исключительно ради карьеры, прибытка или тщеславия.
   Удрученный такими мыслями, он, вероятно в 1887 году, так начинал один из своих, праздно ожидающих тиснения, рассказов:
   “На днях посетил меня редактор одной распространенной газеты [подразумевается А. С. Суворин. — А. Л.] и в беседе стал жаловаться на невежество многих из своих сотрудников. Так, недавно один из них в бойкой статейке сослался на “небезызвестного парижского повара Шатобриана”, а когда ему советовали заменить это словами “известный французский писатель Шатобриан”, не только страшно обиделся, но стал уверять, что его хотят выставить в дураках и показать “в печати, что он не бывает в хороших ресторанах и не знает тонких блюд, а он через день у Палкина требует филе Шатобриан, названное так, всеконечно, в честь какого-нибудь знаменитого повара”.
   Мы с редактором порадовались за современную газетную молодежь! На заре нашей юности мы, птенцы Усова и Валентина Корша, не только к Палкину, но даже и в дешевую Балабинскую обитель заглядывали лишь в дни особых получении, обычно пробавляясь в трактирчиках мелкого пошиба. Порадовались, но вместе с тем и пожалели, что столь частые заходы к Палкину мешают нашим блистательным преемникам заглядывать столь же часто хотя бы в Пушкина, который равнял Шатобриана Данте и восторгался его переводом пленительной поэмы Мильтона” [“Клоподавие”. — Арх. А. Н. Лескова.].
   Здесь снова проходят “Палкин”, “Балабинская обитель”, птенцы “Северной пчелы” времен П. С. Усова — Лесков, Бенни и так далее — и “С.-Петербургских ведомостей” времен В. Ф. Корша — “Незнакомец” Суворин и другие. Воскрешаются картины давно минувших дней, когда в литературу шли люди, влекомые искренней страстью к писательству, начитанные, не “кидавшиеся по верхам журналистики” и не “жуирующие” [“Литературное бешенство”. — “Исторический вестник”, 1883, № 4, с. 154–160.], а серьезно и много работавшие на любовно избранном поприще.
   По клятвенному заверению одного современного событию питерского газетного сотрудника, усомнился в Шатобриане А. И. Фаресов.
   Как было литературолюбивому Лескову удрученно не противопоставить в своей памяти посетителю дорогого “Палкина” былых своих сверстников, скромно “поощрявшихся” во дни оны у безвестного “Пер Шухарда”!

ГЛАВА 5. О ДЕТЯХ И О МНОГОМ ДРУГОМ

   Литературные анналы нескудно освещают отношения Л. Толстого, Тургенева, Достоевского, Салтыкова и других наших писателей не только к родственникам, но и к детям.
   Это дает жизненный и характеризующий материал, которому нельзя не уделять внимания и места в каждой биографии.
   Как же шло дело в этой области у Лескова, как понимался, чувствовался, разрешался вопрос?
   В беседах, как и в печати он, горячо разделяя взгляд чтимого им английского романиста, приводил: “Диккенс говорил, что без ребенка дом скучен” [“Новопреставленный Сютаев”. — “Лев Николаевич Толстой. Юбилейный сб.”. М.—Л., 1929, с. 331.].
   В жизни вопрос очень осложнялся: дети должны были не болеть, не досаждать, возможно дольше оставаться маленькими, послушными, занимательными…
   — Николай любит все маленькое: маленьких детей, собачек, птичек, — смеясь, говорил брат Николая Семеновича Алексей.
   Подрастая, дети не должны были отягощать значительными хлопотами по их определению в гимназии или институты, издержками на их обучение языкам, музыке. Они должны были являть пример благонравия, неустанной благодарности, а с возмужанием — льстить своими успехами родительскому самолюбию и гордости.
   Что послужит им примером, школой и вдохновением для приобретения всех этих качеств и достоинств — оставалось без обсуждений, если не считалось, что все предпосылки налицо в их воспитателе.
   О том, как шло дело с дочерью, уже говорилось. Не обойдено, как оно велось и в отношении меня в моем детстве.
   Увы, послушные законам всего живущего, все неотвратимо перестают быть “маленькими”.
   Лично я, мужая, начинал “сметь свое суждение иметь”, переставая мириться со вменением мне зачастую вин, мною за собою не знаемых. А между тем на мне, как на динамометре, отпечатлялась сила всех “злостраданий”, переживавшихся моим отцом или “зломнившихся” им. При этом “эхо” всегда оказывалось сильнее порождавшего его “звука”. Я не претендую на исключительную память. Но несомненно, мне пришлось очень рано осознать, что многие мои вины приходят откуда-то извне: в письмах, газетах, со служебных комитетских заседаний, от досадных встреч на улицах, от домашних настроений.
   Взрывы привезенного откуда-то гнева, за отсутствием равноправных членов семьи, особенно женщины, которая могла бы их смягчать и умерять, бывали страшны.
   Неудивительно, что жизнь моих сверстников-пансионеров вызывала во мне затаенную, но горячую зависть, рисовалась мне верхом блаженства. Подумать только: все в свое время, в равных для всех условиях, никаких вспышек и драм, при вечернем приготовлении уроков есть у кого спросить непонятное утром в классе, найти помощь, которой нет дома! Нет расточительного по времени и утомительного хождения по три версты, зимою затемно, к восьми с половиною часам утра в корпус и назад, по вторникам и пятницам вечером, а воскресенье утром еще в ни на что мне не нужную школу технического рисования Штиглица у Пустого рынка, опять почти по две версты в конец. Когда же готовить пять серьезных уроков ежедневно? А тут то затяжное опоздание отца к обеду, то поручение снести кому-то спешное письмо, сбегать что-то купить на Воскресенскую и так далее.
   И вот, прекрасный ученик первых четырех классов, пятый, но никогда не ниже десятого из сорока двух, я начал съезжать и терять веру в себя. Одновременно, досыта наслушавшись “очистительной критики”, которою был напоен мой дом, я становился заносчивым, колким, по-мальчишески умничающим и вообще неприятным и ухарствующим кадетом. Это приносило свои плоды. Но часто выпадало терпеть и совсем ни за что.
   Иногда со смелостью отчаяния я встречно бросал отцу:
   — Вы, вероятно, встретили где-нибудь Георгиевского или Авсеенко, а я должен за это расплачиваться!
   — Это еще что за вздор? Ты и без них хорош! И вообще, скажи мне на милость, к чему ты собственно гнешь и чего ты хочешь?
   — Отдайте меня пансионером.
   — Ааа… Вот оно что… Тебя, значит, не как нас, бывало, тянет не в отчий дом, а из него!?
   — Да разве у вас был такой отчий дом?..
   — Так, так!.. — круто сменяя только что бушевавшее раздражение на тихую сокрушенность, перебивал меня отец. — Ну, что же?! Остается покориться своей горькой доле и безнадежно сказать: “Здравствуй, одинокая старость, догорай, бесполезная жизнь!” Спасибо, сын, и на этом, — заключительно ронял он, уходя в кабинет с низко опущенной головой, со слезой в углах глаз и в упавшем голосе.
   Обоюдное терзательство обрывалось. Дорогой ценой покупалась ни на какой срок не обеспеченная передышка.
   В отрочестве я не подозревал, что о моем отце существует и растет целая критическая литература. Десятки лет спустя, колеблясь — писать или не писать его биографию, я обязал себя предварительно ознакомиться со всем, чем можно, из этой литературы, как и со всеми, частично уже даже и опубликованными, письмами Лескова и о Лескове. Тут мне пришлось у ряда исследователей и мемуаристов прочитать о “запальчивости” Лескова, об его “пристрастности”, “карамазовщине”, “истерии”, “достоевщине”, об огромном, но “больном таланте”, о “большой, но вместе с тем и больной душе” и о многом другом.
   И ломал я голову: откуда, от кого могло все это прийти, с кого могло быть перенято? Суровостью и жестокостью обильны были Дмитрий Лесков и Марья Алферьева. Но карамазовщины и истерии там не было, как и ни у кого в роду.
   1883 год внес в склад нашей жизни нечто, сперва принятое как незначительное, а затем оказавшееся многопоследственным.
   На исходе ноября на кухне появилась дремучая “чухонка”, а с нею и девочка в заношенном розовеньком ситчике. Переночевав, “чухонка” уехала, а не говорившая ни слова по-русски девочка осталась и, дичась всех, стала бегать за нашей горничной Кетти, когда та “служила у стола”, и вообще появлялась в “комнатах”, цепко держась за ее юбку. Это была дочь Кетти Варя, родившаяся 4 декабря 1879 года и сданная ею тогда в Воспитательный дом. Оттуда девочка была передана “на воспитание” в подпетербургскую финскую деревню Кейдала.
   По уверению Кетти, с наступлением ребенку полных четырех лет мать теряла на него все права. В глубине квартиры, за передней и коридором, около кухни была просторная “людская”. В ней было разрешено поместить дочь Кетти.
   Постепенно девочка стала обвыкать. Раз-другой во время обеда ее посадили за стол, дали “сладкое”. Это ускорило сближение. Через несколько месяцев она уже часто обедала за столом, за которым служила ее мать, сидела на низеньком диване в кабинете, в который мать ее могла входить, только постучав, по звонку или по очень неотложному делу.
   Одиссея Катерины Кукк проста: в чем-то провинившись, она была изгнана отцом, домовладетельным обывателем тихого и строгого в нравах Пернова. Пришлось “идти в люди”. Горничной у начальника крепостной артиллерии в Ковпо генерала Шпицберга она беременеет от его денщика; Петербург, роды, сдача ребенка в Воспитательный дом, две-три перемены “мест”, с весны 1882 года “по объявлению” — служба у нас.
   “Человек мыслит словами и образами”, — говорил Лесков.
   Но и образы и слова подсказываются человеку впечатлением или воображением, к сожалению, не всегда безошибочными.
   Варе присваивается наименование “сиротки”. Создается культ сиротоприимства, не во всем бесспорного и выдержанного, но предлагаемого к признанию и подражанию, с обычными “аффектацией и пересолом”. Темперамент исключает переживание чего-либо в тиши и интимности. Повторяется практиковавшийся так недавно прием с “Дездемоной”, — так одно время настойчиво нарицалась домоправительница Паша, на основании довольно сомнительного, правду сказать, ее сходства с одним из изображений в лейпцигском кипсеке шекспировских женщин, изданном Брокгаузом в 1857 году. На этот раз, вместо лежащего на круглом столе шекспировского кипсека, из нижних левых ящиков письменного стола изымается и плавно поднимается концами пальцев историческое “кейдаловское” розовенькое Варино платьице [“Памяти Николая Семеновича Лескова” — “Игрушечка” (для детей младшего возраста), 1895, № 9, с. 392–393.].
   Как и с демонстрированием “Дездемоны”, это выполняется при ком угодно и, как и тогда, разносится повсюду, особенно быстро и липко в литературных кругах Петербурга, а затем идет и за его пределы.
   Велички, Захары Макшеевы и “совоспитанные им” угодливо улыбаются, другие теряются, третьи недоуменно каменеют. Это не прощается. На этом гибли расположение, давние отношения. Так погубили себя А. Н. Толиверова, переехавшая в следующем году в Петербург сестра Ольга Семеновна, а постепенно едва ли не все когда-то во что-то ценившиеся присные.
   Известился о петербургской новинке и Киев. Тут уж пошла писать вся кровная губерния. Сиротоприимство принимается здесь как новая “причуда”, очередная “фантазия”. Оно признается во всем неясным, беспочвенным, не вызывающим веры. Сочувствовать здесь нечему. Взрыв на юге дает хорошую детонацию на севере. Впрочем, взаимопонимание давно утеряно обеими сторонами.
   Жизнь девочке у “дяди”, как по указанию Лескова она называла его, выдалась путаная. Всего больше она в доме являлась чем-то вроде “казачка” былых помещичьих времен, подавая то разрезной нож, то книгу, то туфли, то спички или капли и т. д. Угла у нее не было. Большею частью болталась она на кухне. С удалением осенью 1885 года ее матери девочке стало еще труднее и очень одиноко. С годами Лескову начало казаться, что все это идет по “сютаевской” догме. Это располагало к проповеди. В газетах пошли статейки, будившие сострадание к безродным, покинутым, несчастным детям [“Еще о детях” — “Петербургская газ.”, 1885, № 53, 24 февр.; “Незаконнорожденные дети”. — Там же, № 159, 13 июня. Без подписи.]. Далее такие же мотивы или картинки притачиваются иногда в тон [“Фигура” — “Труд”, 1889, № 13, с. 1—26; “Юдоль” — сб. “Нивы”, т. II, 1892, июнь, с. 553–634; “Пустоплясы”. — “Северный вестник”, 1893, янв., с. 220–230.], иногда и совсем не в тон рассказа [“Грабеж” — “Книжки “Недели”, 1887, дек., с. 1—52; “Интересные мужчины” — “Новь”, 1885, № 10, 11, 15 марта, 1 апр., с. 215–228, 441–458.] и без соблюдения жизненной достоверности [“Дама с похорон Достоевского” или “По поводу “Крейцеровой сонаты”, написано в 1890 г., опубликовано: “Нива”, 1899, № 30, с. 557–564.].
   Любопытно, что после личного свидания с Сютаевым, в мае 1888 года в Петербурге, Лесков писал П. И. Бирюкову: “Сютаев у меня был и мне вполне не понравился. Он ко Льву Н[иколаеви]чу идет так же, как Стр[ахов], Обол[енский] и художественный Александров. Это какое-то “ума помрачение”. Он духа раскольничьего и такого же склада ума” [Письмо от 31 мая 1888 г. — Архив Черткова. Москва.].
   В лесковском некрологе о Сютаеве говорилось, что покойный “имел ум светлый и способный для соображений, требующих немалой тонкости, и наделен был сердцем нежным и сострадательным. Особенно он жалел сирот и “подбирал” их сам, и других любил склонять к этому”. Дальше охотно вспоминается, как этот “черносошный”, но грамотный “мужик” распространял любовь “не на своих детей, а на чужих — на сирот… — “Свои это что! — говорил он… — Своих-то любить велико ли дело!.. Своего теленка и корова оближет… Нет, надо, милый, чтобы чужих сирот взять… надо, чтобы бесприютных сирот не было!” И он кое-кого научил этому счастью…” [“Новопреставленный Сютаев”. — “Лев Николаевич Толстой. Юбилейный сб.”. М.—Л., 1929, с. 330–331.]
   Не сильнее ли всего здесь звучит: “свои это что!”
   И никакого помрачения в уме пророка на этот раз не усматривается. Напротив — ему выражается благодарение за счастливый урок. И вправду: чего лучше, если и свои вровень с чужими одним теплом согреты!
   Летом 1886 года Лескову придумалось полечиться в Старой Руссе или Аренсбурге в одиночку, не беря с собой ни прислуги, ни Вари. На кого же оставить девочку? Не возьмет ли ее на лето к себе на дачу Толиверова? Но она мужественно не поняла намеков. Зато с полуслова откликнулась на них устроившаяся на даче в Знаменке под Петергофом, рядом с Толиверовой, мать “маленькой Лиды” Пальм, О. А. Елшина.
   Как всегда, новый знакомый засыпается разносторонними просторнейшими письмами [Письма Лескова к Елшиной хранятся в Пушкинском доме. Ее письма к нему не сохранились. ], с касательными и секущими по проштрафившимся чем-нибудь, разжалованным фигурам.
   16 июня, все еще из дому: “Прошу вас поберечь ее, как провидение берегло Лиду, а Варя несчастнее Лиды, ибо она, к несчастию, имеет мать, на стороне прав которой стоят закон и Александра Николаевна [Толиверова. — А. Л.]”.
   Дальнейшие письма уже из Аренсбурга.
   8 июля: “Вы называете меня вашим “провидением”. Это слишком. Провидение не шутка. Оно меня, может быть, послало к Лиде, и я этим безмерно счастлив. Я не только хотел сделать, но я сумел сделать, что считал “невозможным”. Я оч[ень] счастлив, что сидящие теперь за вашим столом два ребенка локчут молоко, влитое им моими руками. Какая это радость!.. Что поделывает наша Алекс[андра] Н[иколае]вна? Все ли так неизменно беднится и вытягивает душу своею унылостию… Жалкая, несчастная, но упрямая и тупоголовая женщина, которой никто в мире помочь не может. — Пишите о моей Варюше”.
   Затем приходится откликаться на плохие вести о здоровье девочки.
   17 июля: “Пока Варя живет у меня (4 года), у нее золотухи не было, и я ее всегда коротко стриг, но в раннем детстве у нее, очевидно, была злая золотуха, что видно по шрамам на шее. Тогда она у чухон носила длинные волосы, и золотуха под ними разводилась и спускалась вниз к горлу. Я ее остриг, кожа освежилась, и все шло хорошо, но маменька ихняя, не имея, что брехать, находила это “безобразием”, я уступил “священным правам матери” — и вот плоды этого снова созрели! Теперь еще недостает, чтобы по совету А[лександры] Н[иколаев]ны Варю “прямо” из Знаменки отдать в приют на приютский крупяной кулеш да на картофель, и обе “священные” воли совершатся над бедною девочкой. — Я, однако, вероятно, упрусь немножко на своем “деспотизме”.
   Варя спешно вызывается в Аренсбург с подвернувшимися спутниками из знакомых. Встреча рассказывается в письме от 31 июля: одна милая дама, “сойдя или взойдя на палубу “Леандра”, крикнула: “Где здесь дядина девочка?” Варя сейчас и объявилась ей, и она ее спустила при себе с большого корабля на легкий пароходец… — Голова ее поистине ужасна! Вот так награда от родителей!”
   В первых же числах сентября Лескову приходится сделать Елшиной строгое внушение за ее к нему письмо, “написанное в натянутом и вообще искусственном тоне, нимало не отвечающем характеру наших отношений. Рассказ ваш я старался поместить как можно лучше и, кажется, не испортил дела… К сожалению, я вижу, вы не умеете вести никаких дел и способны все портить по фантазии… Вам не делает чести такое письмо. Вы во всякое время свободны прервать со мною всякие отношения, и я верю, что останусь тот же, каков и есмь, с добрым расположением к вам и вашему ребенку. Преданный вам Н. Лесков. 4 сент. 86, четверг, ночью”.
   Вскоре отношения окончательно обрываются, а через полтора года о ней пишется Суворину: “…А мать Лиды, по удачному выражению одного горячего человека, представляет… и 25 р[ублей] Лиды дает пропивать своему … сыщику” [Письмо от 12 апреля 1888 г. — “Письма русских писателей к А. С. Суворину”. Л., 1927, с. 68.].
   И этой-то отменно известной в литературной среде особе, по горестной, редко освобождавшей Лескова безудержности нрава, писались письма, затрагивавшие, может быть, и слабовольных, но несравненно более чистых людей.
   В личных или письменных обращениях к кровным непременное, ярко выраженное расположение к Варе уже не ищется, а властно требуется, как нечто для всех обязательное. Раздраженность неподчинением этому требованию достаточно ясна из немногих строк одного письма его к сестре Ольге Семеновне: “Ты обнаружила то же самое, что и другие, т[о] е[сть] Кл[отильда] Д[аниловна], Кат[ерина] Ст[епановна], Анд[рей] Н[иколаеви]ч и проч[ие], — т[ак] что ничего особенного в твоем отношении ко мне на этот счет нет… Остальные все вы одним миром намазаны и одно показали и одинаково мне смешны. Большинство людей обнаруживают жестокость не по злости, а по нерассудительности. То самое и здесь. У народа есть пословица: “сирота в доме — божий посол”, а по суждению легкомысленному — это худо, это кому-то мешает, это неприятно видеть, и т[ак] д[алее]. “Сердца”, о котором ты пишешь, я не вижу много ни в чьих детях, и это давно умными людьми решено, что “дети самые большие эгоисты на свете”. Это иначе и быть не может: им недоступно широкое понимание вещей и справедливость. Следовательно, им нельзя быть не эгоистами, т[о] е[сть] не желать себе всего без рассуждения, каково от этого другим? Добр бывает только тот, кто понял жизнь с ее ничтожностью и непрочностью” [Письмо от 10 июля 1889 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
   Выразительна разница в строках, отводившихся Лесковым присным о сиротке в письмах и к “чрезвычайно проницательному” (смотри ниже) и заведомо берегшему отношения с своими близкими Толстому.
   “Поездку к вам опять должен отложить, т[ак] к[ак] получил известие из Киева, что 20 генв[аря] ко мне будут оттуда брат с племянницей. Вероятно поеду тогда, когда они поедут назад через Москву, и я с ними, до Тулы” [Письмо от 12 января 1891 г. — “Письма Толстого и к Толстому”, 1928, с. 88.].
   “Поехать к вам оч[ень] хочу, да все помеха: брат приедет 25, да пробудет дней 8—10… Очень это суетливо!” [Письмо от 20 января 1891 г. — Там же, с. 92.]
   “…У меня теперь гостят родные иже по плоти из Киева” [Письмо от 7 февраля 1891 г. — Там же, с. 97.].
   Все преображается, когда, отвечая Толстому на его письмо о предстоящем голоде и о сильных, не просиживающих своих зобов клевунах, Лесков мягко переходит к любезной ему теме: “…Я живу один, с 11-летней девочкой, сироткой, которую мать не могла пропитать и доверила мне с 2-х лет, и она теперь уже обо мне нежно заботится. Иные говорят, будто она моя дочь, — но я бы и не боялся признаться в этом, если бы это была правда, а это неправда: я ее взял просто по жалости, по одним мыслям с Сютяевым, что надо всем взять по сироте, и получил я в ней удостоверение, что нисколько не трудно любить не свое рожденное дитя как свое кровное. Вышла она у меня добрая и сострадательная ко всякому горю и прекраснейшая чтица, какой я и не слыхивал. Влад[имир] Соловьев слушает ее с восторгом, и Ге ее ласкал. А теперь она ходит читает всем “Суратскую кофейню”, и так читает, что все невольно заслушиваются. И все она ваши книжки знает и читает их детям, рыбакам и старушкам в богадельне. Вот какая мне послана отрада, и по ней я утвержден в убеждении, что…” [Письмо от Шмецка от 7 июля 1891 г. — Арх. А. Н. Лескова. ] Но перед тем, как начать четвертую страницу, что-то остановило. Ровно через год он учит Л. Я. Гуревич, как вести себя в устроенной им для нее поездке в Ясную Поляну: “С Л[ьвом] Н[иколаевичем] советую быть откровенною, прямою и искреннею, т[ак] к[ак] он чрезвычайно проницателен, а с доверчивыми людьми и сам становится доверчив” [Письмо от 2 июля 1892 г. — “Невский альманах”, 1915, с. 94, “Из архива Северного вестника”.]. (Курсив подлинника.)
   На смену брошенному письму пошло другое, в котором приведенные выше строки жестко усмирены и сокращены. “…Живу в одиночестве с девочкой сироткой, которую кое-как воспитываю. Ей теперь 11 лет, и она отменно хорошо читает рыбакам “Суратскую кофейню” [Письмо от 12 июля 1891 г. — “Письма Толстого и к Толстому”, с. 109.]. И только. Но чего хотелось раз — к тому потянуло и второй: “…К девочке я привязан, и она меня жалеет и любит, так что разлучиться нам — это значит замучиться: она была брошенная, я ее сам на руках носил по солнышку, когда она страдала в детстве, а теперь мы сжились, и она в свои ранние годы и по духу-то мне родная стала” [Письмо от 14 сентября 1891 г. — Там же, с. 119.].
   Делались упоминания и в других письмах. Вызывали ли они какие-нибудь отклики? В известных пока девяти письмах Толстого к Лескову их нет. Случайность? А если “проницательность”?
   Близки по тону и назначению и письма к Веселитской, не склонявшейся разделять определение, что Варя “бедная”: “В том, что я назвал Варю бедной девочкой, нет ничего неверного. Кто же она такая? Как назвать дитя, брошенное своими родителями сначала в Воспитательный дом, а потом на мостовую? Она не бедная в смысле несчастности, так как она теперь живет тем, “чем люди живы”. Но ей нельзя отвергать помощь и участие, которые ей предлагает сердечная доброта людей” [Письмо Лескова от 5 августа 1893 г. — Микулич В. Встречи с писателями. Л., 1929, с. 189.].
   Почему же Варя могла признаваться “бедной”?
   Это совсем просто: создан был образ “сиротки”. Беллетристически он благодарен, в нем столько содержания и тем, с ним так легко и удобно объединяются представления об единомыслии с Сютаевым. Вот почему-то Толстой как будто не принял его. Досадно… Ну, да всех не убедишь!
   Сам Лесков, нередко мысля предвзято воспринятыми “образами”, упорно верил в их истинность, негодовал на не разделявших их непогрешимость, — отсюда шли великие литературные потрясения и трагически неустанная “пря” с близкими. Не отпускались частичные разномыслия даже Толстому.
   Впрочем, еще позднее, совсем в конце жизни, 8 декабря 1894 года, на вопрос о Варе в письме к нему Клотильды Даниловны он отвечал ей: “Варя — девочка, еще не выразившая своей нравственной личности, и потому я действительно не охотно говорю о ней. Есть хорошее, есть и нехорошее, а что выработается — богу одному ведомо. В том, что она выросла с мужчиною и в мужском обществе, есть сторона и невыгодная, но все это еще пока неясно”[Арх. А. Н. Лескова.].
   В октябре 1885 года, когда я волею отца оказался в Киеве, Кетти была внезапно изгнана. В своей угарной голове она, очевидно, слишком переоценила твердость своего положения и была жестоко отрезвлена.
   Веселый рассказ “Умершее сословие” заключался комической сценой, разыгравшейся в Киеве, вечерком на улице, между отставным орловским губернатором “умоокраденным” князем П. И. Трубецким и действовавшим киевским гражданским губернатором И. И. Фундуклеем. По-старому петушившийся князь рассказал о происшедшей с ним “неприятной встрече” знакомому доктору, а тот “развез ее во всю свою акушерскую практику” [Собр. соч., т. XX, 1902–1903, с. 131.].
   С еще большим усердием “развезла” по всем известным ей литераторским домам и весям и Кетти Кукк обо всем, что знала и за три с половиной года запомнила. Предосаднейшие толки и пересуды пошли по всем путям, порождая легенды и отражаясь затем в дневниках и “романах” [Иероним Ясинский. Роман моей жизни. М.—Л., 1926, с. 202; “Дневник А. С. Суворина”. М. — Пгр., 1923, с. 177.]. Однако безвыходность обстоятельств вынудила ее в конце концов согласиться на оставление пока дочери у Лескова. В этом ею была выдана ему “записка”, которая впоследствии была возобновлена.