— Дронушка, — обратилась ко мне бабушка, — пройдем в гостиную, хочется потолковать с тобой.
   Мы прошли темную залу и расположились в глухой, заставленной мягкой мебелью, отдаленной комнате, слабо освещавшейся рожком уличного газового фонаря.
   — Ну вот… Тут нас никто не услышит, — начала, опираясь на ручку глубокого кресла, Марья Петровна. — Скажи мне, дорогой мой единственный внук, на чем у вас с отцом такой разлад пошел? Разреши ты мне измучившие меня сомнения, страхи. Конечно, я читала письма Николая, но ведь, сам знаешь, он человек слишком горячий, не разберешь, сколько в нем правды, а сколько его больного воображения. В чем же дело, объясни…
   — Ах, бабушка, всего не расскажешь, да и не радость… Тяжело с отцом, да еще с глазу на глаз вдвоем. Я ведь очень долго прятался с этим, — впервые в жизни вырвалось у меня полупризнание.
   — Ну, да этого кто не знает! Сызмала такой. Но сейчас-то что у вас стряслось?
   — Сейчас? Не скрою, весной оплошал, а осенью поправился. Надо бы или похлопотать немножко, чтоб определить меня куда-нибудь, или год переждать. А он — в солдаты.
   — А как сам и вовсе не учился, забыл, — начиная нервно постукивать концами пальцев по ручке кресла, медленно, точно перебирая в памяти далекое прошлое, проговорила бабушка. — Вот у Марии Мартыновны Саша ее дальше третьего класса не пошел. Не гонит же она его из дома!
   Она поднялась, подошла к самому окну и застыла у него.
   — А какие же негодяйства-то за тобой нетерпимые такие? Говори все своей бабке, со мной и умрет. Не таись!
   — Какие?.. Любил читать, поленивался, школьничал, изводил нелюбимого корпусного воспитателя, танцевал с барышнями да с писательскими женами в Пушкинском кружке, а отец не терпит этого, говорит — я в твои годы…
   Но тут Марья Петровна быстро перебила меня:
   — Он… — изменившимся голосом начала она и в явном колебании запнулась, — это верно… он в твои годы не танцевал, нет! Он в Киеве, на Андреевском спуске, дрался с саперными юнкерами, — вырвалось, наконец, залпом у старухи.
   Обессилев, тяжело дыша, она опустилась на ближайший стул. Я бросился в столовую за водой, которой она жадно отпила несколько глотков и, обняв меня, расплакалась.
   С этого дня уже точно плотину размыло — заговорили все: и моя мать, и Клотильда Даниловна, и весь дом. Алексей Семенович не знал, как унять или хотя бы умерить стихийное негодование женщин.
   Мать моя через несколько дней уезжает в Петербург с дочерью Верой, учащейся там у Д. М. Леоновой пению и сценическому искусству. Меня начинает морить и клонить ко сну, сопровождающемуся жаркими, густыми, бредовыми сновидениями. Явно заболеваю, но недуг еще неясен.
   23 сентября Николай Семенович получает письмо от Алексея Семеновича, во многом не разделившего приговоров и суждений своего старшего брата.
   “…Я не из тех людей, — отвечает последний в тот же день, — которых надо утешать и которым горе их можно представить так и иначе. Я ничего этого не прошу и ничего не ожидаю. Какая бы слава его ни ожидала — друга у меня нет и не будет, — я живу и умру одиноким. Вот что сделано его невинным “легкомыслием”… Это немножко тяжело и больно и можно чувствовать не “желчное раздражение” — свойство ничтожное, но и настоящий гнев — являющийся последствием горькой обиды и легкомысленно попранных серьезнейших отношений” [Арх. А. Н. Лескова.].
   “Пря” разгоралась.
   Серьезность моего заболевания еще не определилась. Спячка моя сменяется беспамятством. Родятся опасения. Меня переносят в большую, не сданную еще квартиру над квартирой Лесковых. Заботливый Алексей Семенович ставит на ноги весь медицинский Киев вплоть до знаменитого Ф. Ф. Меринга, сотрудника славного Н. И. Пирогова. Я недвижим. Осмотрев меня и подробно расспросив о предшествовавших заболеванию обстоятельствах, Меринг определяет: зараза в поезде, пятнистый тиф, тяжелая форма, медлить нельзя, необходимо вызвать отца. Все это говорится негромко у моей постели. К удивлению всех стоящих тут врачей, синие губы замертво лежащего в бессознательном состоянии больного с чрезвычайным усилием произносят:
   — Не надо… не надо…
   Так передала мне после присутствовавшая при этом Клотильда Даниловна. Телеграммы все-таки полетели. Одновременно во всем своем величии и красоте предстает героизм этой “простоплетной” женщины: имея трех собственных детей, она ни минуты не подумала сбыть с рук, хотя бы и в хорошую платную лечебницу, какого-то, зачем-то присланного сюда, племянника ее мужа. Нет! Она по десятку раз поднимается ко мне, сама обворачивает меня в холодные мокрые простыни, вливает мне в рот лекарства, питье, записывает биение пульса и температуру, а потом, сняв халат, бежит вниз, где умудряется выполнять все многочисленные свои обязанности по дому, обслужить всех здоровых. Ко мне приставляются фельдшер и сиделка. Я лежу в большой зале. В комнатах слева и справа поочередно открыты окна: “больше воздуха”, указал Меринг. Все выполнено, продумано, предусмотрено. Двенадцать дней без сознания. Надежды мало. В Петербург шлются угрожающие бюллетени.
   Не все ответы Лескова Киеву сбереглись, но нарастание его раздражения уже на многих из киевлян достаточно обрисуют выдержки из письма его к брату от 26 сентября:
   “На письмо твое от 20 числа я ответил тебе вчера письмом и депешей. Я полагаю, что и для твоего дома и для самого больного его лучше поместить за плату в хорошую больницу, каковая /говорят/ у вас в городе и есть. Там удобнее лечить такие болезни, и мне думается, что ты и сам, вероятно, такого же мнения, но, быть может, не увез его из дома по одной деликатности. Если это так, то я высоко ценю твое чувство и глубоко тебе благодарен, но прошу тебя руководиться разумом и истинными выгодами твоего дома и самого больного. Я пойму это, как должно понимать вещи, здраво… Из твоего листка вижу положение болезни, но, как профан, не понимаю, что такое значит тиф “абортивного свойства”. Для меня это своего рода “моветон”, в котором я не могу себе уяснить: что это — лучше или хуже какого иного тифа. Во всяком случае я знаю, что он в добрых руках и что ты сделаешь все, что нужно и как нужно… Я ведь совсем не знаю в достоверном освещении твоего быта, и когда должен его себе представить, то неминуемо имею перед собою только одни сплетни, в которых критикою надо уметь выбирать частицу чего-либо настоящего (в чем мы с Андр[еем], бывало, и упражнялись вместе, доверяя лишь сотому слову слышанного). Теперь я расстроен и один… с моим вечным, неизгладимым горем… Мне доброе сердце должно простить многое в моем нынешнем едва переносимом состоянии. Сам я, по личным моим чувствам, питаю к Кл[отильде] Д[анилов]не более всего благодарность и буду ее питать по гроб и исполняю все, что на человека возлагает благодарность. И уста мои и сердце всегда это исповедуют перед всеми. Я считал ее и доброю и милосердною, но “по днях многих и в камении пременение бывает”… Мы ведь совсем разбились и не знаем друг друга “во пременениях”… Но ведь я не ожидал, что он заболит у тебя… Я говорю: я “послал его из Ур? Халдейского в Месопотамию к дяде его Лавану” потому, что он забаловался и обманывал меня, “облекаясь шкурою козией”… Я этого должен был страшиться и избегать, и потому я не совершил никакой “жестокости” или “несправедливости”, резко и решительно оторвав его от “совоспитанных” и послав его к тебе… “Мягкость” и “прощение”, о которых ты пишешь, для него не новы: они были много лет пробованы, и нынче они были бы знаком безнатурности, к чему я не способен ни по разуму, ни по чувству уважения к человеческому достоинству. Нет проступка, кот[орого] нельзя бы простить, но повторяемость проступков, рецидивизм, всякое сердце возмущает, и дрянь тот человек, который не чувствует этого возмущения. Что такое значит “простить”? Это очень желательное и отрадное движение сердца, — и я — если ты хочешь — простил его за зло и обиды, причиненные мне его пятилетними беспутствами, но не в этом ведь дело. Нужно не прощение, даруемое как милостыня сердце милостивого, а нужно восстановление мира и единения душ, что требует удовлетворения нарушенной гармонии мира. Великий Ориген прав, говоря, что творцу миров, конечно, ничего не стоит “простить дьявола” (т[о] е[сть] начало зла), но к чему бы это повело, пока дьявол остается дьяволом?.. Какая бы это была глупость — даже при безграничном милосердии творца к его творению! Андр[ей] не дурак, и он это понимает… Я не имею сентиментальных чувств, именуемых “родственностию”, и считаю их вздором. Родство душ — дело всемощное и великое, а телесное родство — это случайность, умно осмеянная великими умами, и между прочим Грибоедовым в Фамусове. Это предрассудок частию аристократический (фамилизм), частию дурацкий” [Арх. А. Н. Лескова.].
   Наконец опасения отпадают. Я выжил. Толиверовой посылается собственноручный документ: “Копия. Киев, 1 окт[ября] 1 час 30 м[инут] дня. “Температура падает — является сознание”. Более ничего; полагаю, что это надо считать за добрый признак. Н. Л.” [Записка без обращения и даты. — Пушкинский дом.].
   Итак, ехать в Киев не понадобилось. Может быть, и не думалось и не хотелось: больной в хороших руках, исход недуга доверяется “промыслу”, в крайности — смерть лучше бесславия, к тому же “блаженны умершие” или “иже не суть”. Дальше и того яснее: пусть мертвые хоронят мертвых. Они и похоронили бы.
   Частность: в самые критические дни писались и вразумления в Киев и почти ежедневные заметки на злободневные темы в газеты [“Торговая игра на имя Л. Н. Толстого” — Петербургская газ.”, 1885, № 262, 24 сент.; “Приглашение к слезам”. — Там же, № 263, 25 сент.; “Заповедь Писемского” — Там же, № 264, 26 сент.; “Новые брошюры, приписываемые перу гр. Л. Н. Толстого”. — Там же, № 265, 27 сент.; “Брошенные на улицу”. — Там же, № 266, 28 сент. — все заметки без подписи. В эти же дни пишется открытое письмо издателю журнала “Новь” А. М. Вольфу о прекращении печатанием романа “Незаметный след”, опубликованное в журнале “Новь”, 1885, № 23, 1 окт.].
   4 октября, по получении уже совсем благоприятных вестей, Лесков шлет выходившим меня киевлянам свою благодарность, тут же прибегая к сведению счетов с некоторыми из когда-то близких ему лиц.
   “Дорогой брат и друг Алексей Семенович!
   Не могу выразить того, что ты доставил мне перечувствовать. Это вызвало к жизни давно ушедшие годы нашей с тобой дружбы в детстве… Все тобою сделанное для больного Андрея так добро и благородно, что выше всяких словесных благодарностей. По отношению ко мне, против которого “женское сословие (по словам знаменитого Лейкина) испущало из себя жестокую словесность, ты тоже был всех правее… Я к этой “словесности” совершенно равнодушен всегда, но не мог оставить ее без опровержения, когда в доме твоем лежит Андрей, как бы в самом деле “выброшенный” отцом. Я совсем ясно сказал, что “жена брата мне ничего дурного не сделала, а, напротив, сделала мне большие услуги, за которые я ей вечно признателен”. Какую там она “испущала словесность” — я этого не хочу и знать и в ответ на все, чем меня доколачивали в эти дни, поставил всем одно, что она мне ничего дурного не сделала и я ей благодарен… Мы, разумеется, люди грубоватого склада, но зато не притворщики, и мы ни один даже и не умеем притворяться. И вот мы все друг другу верим и не ошибаемся. К[лотильде] Д[анилов]не совсем не нужно представлять себе чем-нибудь иным, чем она есть, т[ем] б[олее] что ее очень легко насквозь видеть. У нее сердце доброе и нежное, она склонна к добру и имеет в нем вкус… Человек, кот[орый] говорит в глаза одно, а за глаза другое, — какой уж это “друг”!.. Рассердился — выскажи, а помирился — не судачь снова, — вот поведение честного человека, из которго можно иметь друга. А то одна профанация или, как покойный Писемский говаривал: “вода с Аполлоновых…” Что-то там полоскалось поэтическое, да чорт ли по нем… Ей нехорошо было осуждать меня, да еще при детях. Это им вреднее, чем мне. Она должна была откинуть нечто моим годам, моей опытности и тому, что меня еще никто дураком не ставил, а злодеем сыну своему я быть не могу… Зачем же нам не поддерживать в детях авторитет старейшинства и опыта… Я просил у вас очень немногого… — просил съездить и определить в солдаты. Не бог весть что такое. Ничего другого я не просил и нужным не почитал. Случай учредил иначе: ты сделал дело незабвенное ни для меня, ни для сына. Я тебе (и тебе одному) кланяюсь моею седою головою в ноги до сырой земли. Кроме спасения жизни Андрея, ты спас мне веру в братскую любовь нашу и в простую прелесть души твоей. Не оставь довершить это дело и, успокоясь, напиши мне все, что надо знать о расходах и о прочем. Обнимаю тебя и целую…” [Арх. А. Н. Лескова. ]
   “Случаем учрежденное” помогло найти теплую концовку, но не помешало отнести в ней благодарность исключительно к брату, с обходом много потрудившейся тут его жены. Как будто подведен какой-то итог. Представляется возможной передышка в “междоусобных разговорах”. К сожалению, Марья Петровна неосторожно пишет дочери Ольге Семеновне в Петербург решительно все, что придет в голову, о всяком сказанном кем-нибудь слове, а робкий “Петрович” не смеет не предъявлять киевские письма всегда остро интересующемуся ими Николаю Семеновичу. Чтение таких беспечных, многословных посланий сильно нервирует Лескова, подливая масла в едва начинающий угасать костер.
   Выжив, я поступил “в солдаты” и одновременно же в совершенно не отвечавшее моей школьной подготовке убогое юнкерское училище” оказавшись там чем-то вроде белой вороны.
   Как это ни показалось неожиданным, но у нас с отцом снова завязалась переписка, очень неровная. В некоторых его письмах сквозят жалобы и даже как будто что-то вроде растерянности.
   “…О себе писать неохота. Моя жизнь однообразна, тяжела и скучна, но не лишена неприятностей необычайных. В декабрьской книге “Ист[орического] вест[ника]” вырезали и сожгли мою работу — плод труда целого лета [“Бракоразводное забвенье. Причины разводов брачных по законам греко-российской церкви” — вырезана из № 12 “Исторического вестника”, 1885.]. Вольфа кассир потерял рукопись моего рождественского] рассказа. Я был почти 2 м[есяца] без прислуги, с одною девчонкой и с Варею, которая шлет тебе часто письма и составляет единственное мое утешение. В это время у меня покрали много вещей, и, наконец, при одной из бывших по 3 дня горничных обнаружен взлом замков в столе, но далее отпереть не могли. Теперь явилась к моему спасению Сарра: она вышла замуж, но нашла другую вместо себя, но я, как напуганная ворона, уже всех боюся, и где бы ни был — бегу домой как угорелый. Ни покоя, ни отдыха, ни радостей…” Затем приводится неудобочитаемая пословица [Письмо от 10 декабря 1885 г. — Арх. А Н. Лескова.].
   Следующее, переполненное упреками многим и всех больше моей матери, письмо заканчивалось описанием домашних неустройств, разыгравшихся сильнее, чем они бывали при мне.
   “…В доме у меня все продолжаются нестроения: из 4 девушек (2 были старушки) при одной (старухе из сестер милосердия, рекоменд[ованной] Ал[ександрой] Ник[олаевной] Якоби [Фамилия А. Н. Толиверовой по первому мужу. ]) обнаружена попытка выломать замок правого шкапа в столе, где все, все ценные вещи. Стол исковыряли ножницами, но замок постоял за себя и не подался, а только выпала наличка. Теперь у меня девочка 15 л[ет] и девушка, рекомендованная Саррою, которая явилась к моему отчаянному положению после взлома. Эта рекомендация тоже, кажется, ненадежна. Она у меня с 4 декабря и покоя с ней нет, по причине ее огромной ветренности и дерзости. Терплю большие беспокойства и просто боюсь выйти из дома… После праздников, вероятно, опять надо будет искать и брать снова бог знает что. Так редки люди, при которых можно чувствовать себя покойным хоть за целость своего имущества. Праздники встречу с Варей и с Путькой, единственными искренно любящими меня существами, кот[орые], к несчастью, очень мало понимают…” [Путька — маленький белый пуделек. Письмо от 24 декабря 1885 г. — Арх. А. Н. Лескова. ]
   Календарные данные несколько мягче. 19 декабря Лесков был на большом званом обеде у А. С. Суворина, на улице Жуковского 18. 27-го числа он в числе почетнейших гостей на торжественном пиршестве в знаменитом когда-то ресторане Палкина, справлявшем свой столетний юбилей. Сидит он за ужином рядом с И. Ф. Горбуновым и М. О. Микешиным, в обществе многих других именитых старых посетителей этого учреждения. 31 декабря встреча нового, 1886, года, как писал мне отец:
   “…У Суворина… шумно и людно за разливанным морем. Пили за мое здоровье. Мне было оч[ень] скучно и хотелось молчать. Я тоже вспомнил с Пыляевым, что мы с тобою первый раз врознь. Я говорил о тебе с Пыляевым, который тебе кланяется и просит не кручиниться, но перебиваться сюда во что бы то ни стало…” Дальше тут же делалась попытка оправдать мою ни с чем несообразную высылку из этого самого Петербурга.
   Поздравляя отца с Новым годом, я писал ему, что теперь уже сам добьюсь командирования меня в выпускной класс Константиновского петербургского военного училища, в которое имел право быть сразу определенным прошлой осенью. На это, в том же своем письме, отец отвечал: “Соображения твои насчет перехода в специальные воен[ные] училища оправдываю. Даже если бы пришлось поступить и в младший класс, — это все-таки лучше. Как бы ты ни поступил сюда — для тебя потери в жизненной карьере не будет… При выходе в офицеры из Киев[ского] юнкерского училища — я тебе ничем пособить не могу, и карьера твоя представляется ужасною и безнадежною. Поэтому я считаю твой план и сообщения верными и им сочувствую” [Письмо от 5 января 1886 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
   Оставалось только еще раз горько пожалеть, что этого сочувствия не встретилось в августе 1885 года.
   Теперь я уже жизненно окреп, вырос и действовал как военнослужащий, а не как неправомочный чей-то сын. Теперь я стоял вне влияния чьих-либо настроений. Все выполняется уверенно, правомерно и планомерно: в мае кончаю юнкерское, отбываю практические лагери, в августе — Петербург. Как получивший уже право на производство и имеющий на шашке офицерский темляк, я должен только слушать лекции по всему курсу Константиновского училища, но свободен от строевых занятий, как и в выборе себе местожительства.
   Дяди мои и моя мать предостерегают от жизни у отца, настойчиво зовущего меня в “отчий дом”. Смотри, говорят мне в Киеве, не оглянешься, как попадешь опять в блудные сыновья. Я колеблюсь и, в конце концов, поддаюсь подкупающему теплу зова. Последнее письмо отца ко мне кончается словами: “24, если выедешь, пошли мне депешу — я тебя встречу… Поручаю тебя милосердию божию и дарованному им тебе свету разума и добросердечия” [Письмо от 20 августа 1886 г. — Арх. А. Н. Лескова.]. Как тут не умягчиться!
   Снова Петербург, Николаевский вокзал, на перроне волнующийся, слегка подавшийся за год отец, улыбающийся “Петрович”, умиленный “Протека”.
   Вернулся я, по служебному своему рангу, по военной литере бесплатно и уже во втором классе, в мягком вагоне. Это единственное, что дал мне во всем остальном бесплодно потерянный год.
   Домой поехали вдвоем. Остальные должны были прийти к обеду. Еще на извозчике отец стал засыпать меня вопросами о давно потерявших остатки его расположения киевлянах. Марьи Петровны в живых уже не было. Ответы были нелегки. Я чувствовал себя очень согретым Киевом и знал, как относится к нему отец. Брать в желательный ему тон я не мог. Это явно не нравилось.
   Уже к вечеру, в любимый отцом мицкевичевский “серый час”, в густые сумерки, окончив обед, все мы вчетвером перешли в кабинет. Удобно разместились и, в послеобеденной истоме, неторопливо обменивались новостями, воспоминаниями, вопросами…
   — А что, Андрей, как твой голос после тифа-то? — обратился ко мне отец.
   — Как будто остался каким был, — отвечал я.
   — Ну и прекрасно, Витенька! Петрович! Давайте-ка вспомним старину, изобразим что-нибудь из творений великих властителей гармонии.
   — Нет, я-то уж в этом пас, увольте, — запротестовал рыхлый Крохин.
   — Ладно, что с тобой делать. Немножко-то все-таки подтягивай баском. С чего же начнем? “Величит”, что ли? Начинай, Андрей, ты ведь присяжный певчий был в корпусе.
   До мастерства орловских дьяконов, подвизавшихся в рассказе “Грабеж”, было, конечно, далеко, но что-то не лишенное бесхитростного благозвучия достигалось.
   Концерт продолжался. В свой черед исполнили и знаменитый любимейший Лесковым великий канон Андрея Критского “Помощник и покровитель бысть мне во спасение…”
   — Какие мастера! Сколько вдохновения, — восхищенно восклицал отец. — Сколько вкуса, величественной простоты! Куда до них этим куцым латинянам с их реверансами перед алтарями, звоночками и кастратами. Непревзойдённые художники и древние неведомые композиторы и наши Бортнянский, Турчанинов… Великие мастера! Ну, последнее!
   На этот раз исполнялось песнословие, восхвалявшее “на земли мир, в человецех благоволение”.
   Комната успела погрузиться в почти полную темноту. Петь больше не хотелось. Не хотелось и нарушать воцарившуюся тишину. Хотелось верить в водворение среди “предстоящих” мира и взаимного “благоволения”…
   На другой день, часу в четвертом, к нашему подъезду подкатила открытая четырехместная коляска, из которой тяжеловато выгрузился довольно рослый, плечистый, хорошо обрюзгший господин. Минуты три спустя в отцовский кабинет, у окна которого я сидел, вошел Сергей Атава.
   — Поздравляю родительское сердце с приездом “полковника” и, по уговору, прошу собираться для следования к обеденному столу господ Терпигоревых, — с оттяжкой проговорил Сергей Николаевич, пожимая нам руки. — Имеете вкушать: закуски сборные, холодные и горячие, борщ из сорока двух элементов, прочих блюд несколько перемен, водки домашнего настоя, вина, выдержанные в собственном погребу. Опаздывать не разрешается: хозяйка не любит.
   В третьем деревянном особнячке выше Строганова моста на правом берегу Большой Невки, в доме № 17 по Строгановской набережной, на дворе нас встретили ласковые красавцы гордоны, а в сенях радушная Розалия Ксаверьевна или, в русском произношении, Савельевна. Было уже несколько человек гостей, которых не могу вспомнить.
   После кругом заставленного и сплошь завешанного кабинета Лескова поражал простор полупустых комнат. В первой от прихожей, между вторым окном и дверями в столовую, стояла простенькая высокая конторка. Ни книжного шкафа, ни полки, ни хотя бы одной книги! Выросши в отцовском кииголюбии, я, должно быть, нелепо опешил.
   — Чему дивитесь, Андрей Николаевич? — ласково взяв меня под руку, спросил подошедший хозяин.
   — Смотрю, где ваш кабинет, — неосторожно ответил я.
   — Кабинет! А вот весь он, — протянул Атава руку к конторке. — Я ведь не художник, как ваш родитель, а газетчик! Вытачивать мне некогда, да и не в характере. Похожу, да и подойду к конторке. Попишу, да и снова похожу. Так и пишем…
   — А библиотека? — уже совсем неуклюже сорвалось у меня раньше, чем я успел удержаться.
   — Библиотека? Это другое дело! — весело отозвался проевший в свое время и “выкупные” и другие свои доходы автор дворянского “Оскудения”. — Тут, думаю, удастся щегольнуть несколькими превосходными экземплярами. Пожалуйте! — и он увлек меня, сопровождаемого загадочными улыбками всех гостей, в тыльную часть дома.
   — Вот она — моя библиотека, — с гордостью произнес Сергей Николаевич, распахнув передо мной надежную дверь с солидными запорами.
   Я стоял в пустой комнате с железными решетками на окнах и железными же волнистыми полками вдоль всех стен от полу до потолка. В правильных их углублениях покоились бутылки.
   — Не похожа на родительскую? А преинтересная. Есть замечательные “авторы”. Имеете ли вы что возразить против Шато-Латур, издания 1871 года? Почтенный, всемирно известный романский автор, мягко согревающий душу и тело, но и сам ищущий легко предварительного затепления. Или вот. прославленный германец Иоганнисбергер — кабинет, издания 1879 года, солидный немец, требующий прохлады. Все это им и будет представлено, пока мы займемся настойками.
   Обстоятельное знакомство с каталогом продолжалось с авторитетными пояснениями владельца этой своеобразной библиотеки. Сложив отобранных авторов в убористую плетеную корзиночку, мы с благоговейной осторожностью передали часть содержимого на кухню для затепления и охлаждения, а с остальным возвратились в столовую, где нас уже не без нетерпения ожидала хозяйка с набором дымившихся сотейников и холодных закусок.
   Началось священнодействие. Столовая в этом доме главенствовала. Ей была отведена лучшая, самая большая комната в три окна на Большую Невку. Вся она была залита солнцем, в лучах которого нежились благовоспитанные, холеные собаки. Хозяйка была великая искусница и радушнейшая хлебосолка. Я получал истинное крещение в дегустации вин и артистичности кулинарии.
   Из застольной беседы ничего не удержалось, но один острый момент не забылся. Рассказывая что-то, Атава зачастил: “у нас в тамбовском дворянстве”. Дело было уже за кофе и коньяком, после внимательного ознакомления с несколькими “авторами”. Неожиданно Лесков, всмотревшись в него, едко перебивает:
   — Постой, постой. Что это ты раздворянился-то так!
   — А как иначе-то? Происходим из тамбовского, потомственного.
   — Полно! Ну посмотрись в зеркало — что в тебе дворянского-то?
   — Не хорош, говоришь?
   — Хорош-то хорош, да только ни дать ни взять — предводительский кучер…