Страница:
Слышалось приписывавшееся Лермонтову стихотворение, в котором смерть приходила “неслышимо, незримо” и говорила “с тоской невыразимой”: “Пора!” Смерть, которая “тихонько навсегда мои закроит очи — и в путь! И в жизни той она меня разбудит”. Но как эта новая жизнь ни беспечальна и ни хороша, а неизвестный поэт кончал тем, что прежний “жаль мне будет. Да, жаль!” [“Развлечение”, 1860, № 13, 26 марта. ]
Везде, у всех все то же: как где-то там ни хорошо, а остаться здесь было бы лучше.
Вспоминалось нечто и свое. Незаконченному рассказу “Явление духа”, имевшему выразительный подзаголовок “Открытое письмо спириту” [“Кругозор”, 1878, № 1, 3 янв. ], был избран эпиграф:
Что будет жизнь духа
Без этого сердца.
Кольцов
Вконец утомленный воспоминаниями и бесплодностью усилий убедить других, начиная с меня, а может, быть, в тайниках мысли и самого себя, Лесков с кроткой примиренностью малоожиданно заключает: “Ну что ж! В путь, так в путь! На Волкове, на Литераторские мостики! Как писал Курочкин:
Я в этот мир пришел пешком,
Но на свиданье к деду
Хоть и на дрогах, хоть шажком,
А все-таки поеду”
[Курочкин В. Пгребальные дроги. — “Искра”, 1869, № 13, 24 марта. ]
Тут разномыслить не о чем! С этим, как бы сняв епитрахиль наставника, он умолкает. Молчат и собеседники.
По обычаю в минуты большой напряженности мысли или взволнованности он отходит к окну. Тишина… Но вот слышится знакомый напев:
Прости, моя родная,
Прости, моя земля,
В сомненьях изнывая,
Лечу-у далеко я!
Но и на небе чистом
Твои поля, луга
Роскошно-золотисты,
Не по-о-забуду я…
Чей это тихий голос, что это за грустью дышащие стихи?
Не пришел ли “неслышимо, незримо” загадочно умерший, когда-то жизнерадостный, Иван Петрович Аквиляльбов, прозванный “Белым орлом” в “фантастическом рассказе” того же именования?
Нет!.. Вполголоса, поет сам создавший его, старый, “в сомненьях изнывающий” Лесков. Поет тихо, раздумчиво, пытливо всматриваясь в потемневшее небо, в начинающие мерцать звезды, поет, не находя ни на что ответа…
Да… себя не обманешь: земное, знаемое дороже призрачного, робко чаемого “по тот бок сени смертной”.
ГЛАВА 3. БЕЗРАДОСТНОЕ НОВОСЕЛЬЕ
ГЛАВА 4. ПИКРУКИ
Везде, у всех все то же: как где-то там ни хорошо, а остаться здесь было бы лучше.
Вспоминалось нечто и свое. Незаконченному рассказу “Явление духа”, имевшему выразительный подзаголовок “Открытое письмо спириту” [“Кругозор”, 1878, № 1, 3 янв. ], был избран эпиграф:
Что будет жизнь духа
Без этого сердца.
Кольцов
Вконец утомленный воспоминаниями и бесплодностью усилий убедить других, начиная с меня, а может, быть, в тайниках мысли и самого себя, Лесков с кроткой примиренностью малоожиданно заключает: “Ну что ж! В путь, так в путь! На Волкове, на Литераторские мостики! Как писал Курочкин:
Я в этот мир пришел пешком,
Но на свиданье к деду
Хоть и на дрогах, хоть шажком,
А все-таки поеду”
[Курочкин В. Пгребальные дроги. — “Искра”, 1869, № 13, 24 марта. ]
Тут разномыслить не о чем! С этим, как бы сняв епитрахиль наставника, он умолкает. Молчат и собеседники.
По обычаю в минуты большой напряженности мысли или взволнованности он отходит к окну. Тишина… Но вот слышится знакомый напев:
Прости, моя родная,
Прости, моя земля,
В сомненьях изнывая,
Лечу-у далеко я!
Но и на небе чистом
Твои поля, луга
Роскошно-золотисты,
Не по-о-забуду я…
Чей это тихий голос, что это за грустью дышащие стихи?
Не пришел ли “неслышимо, незримо” загадочно умерший, когда-то жизнерадостный, Иван Петрович Аквиляльбов, прозванный “Белым орлом” в “фантастическом рассказе” того же именования?
Нет!.. Вполголоса, поет сам создавший его, старый, “в сомненьях изнывающий” Лесков. Поет тихо, раздумчиво, пытливо всматриваясь в потемневшее небо, в начинающие мерцать звезды, поет, не находя ни на что ответа…
Да… себя не обманешь: земное, знаемое дороже призрачного, робко чаемого “по тот бок сени смертной”.
ГЛАВА 3. БЕЗРАДОСТНОЕ НОВОСЕЛЬЕ
Сумрачный, ни в чем не излечившийся, ни с чем не примирившийся, едва ли кем в чем оправданный, по-видимому никем и не встреченный, почти неожиданный, числа 27 августа 1875 года возвращается Лесков к старым пенатам у Таврического сада.
Холодновато в “улье”, сухо в Комитете, бесприютно в писательстве.
Кульминационно злосчастные годы жизни. Все ее узлы затягиваются мертвыми петлями. Развязать их не видится возможности. Разрубить? Пожалуй! Но как? Хватит ли сил, решимости?..
О пережитом в эти годы достоверно свидетельствуют ужасом и растерянностью дышащие письма. Но о них позже. Прежде всего выдвигается вопрос о квартире. Высказывавшиеся предположения о зимовке в Праге и вообще долгом нахождении за границей привели мою мать к решению не отдавать больше старших двух мальчиков на предстоящий учебный год полными пансионерами в гимназию, а сделать их приходящими. С 16 августа классы уже начались, и всякие перемены, за отсутствием пансионерских вакансий, оказывались невозможными, да и никого к себе не манили. Таков был один из бытовых результатов упорного письмового разобщения глав дома. Милая, солнечная и тогда еще очень богатая садами Фурштатская, с ее любимой всеми “Тавридой” и дружественными соседями Матавкиными, перестала отвечать многим требованиям. Все приводило к необходимости переезда.
Квартира подвернулась, много более удобная, на Захарьевской (ныне ул. Каляева), д. № 3, второй от угла Литейной. Напротив Окружной суд. Конки по Литейной до Технологического института, а по Захарьевской и Знаменской (ул. Восстания) — до Невского и Николаевского (Московского) вокзала. Молодежи ходить в гимназию к Пустому рынку на Гагаринскую втрое ближе. Хозяйке удобен самый этот рынок. Хозяину во все редакции полпути против прежнего. Кругом выгоды. Одно нехорошо: четвертый этаж! Теневая сторона науличных комнат не смущала: столовая, детские и все вообще внутренние комнаты — на юг и запад, на солнце. Стали готовиться к скорейшему переезду.
Сознаюсь, что я лично еще не постигал глубины росшего между моими родителями разлада. Должно быть, его до времени старались не раскрывать. Но как это случается в жизни, что-то очень большое и значительное раскрылось чьею-то пустою, мимоходом оброненною фразой. При одном из бесчисленных в те дни обобществленных обсуждений преимуществ и недостатков предстоящего места жительства всепримиряющий “Витенька” к многим уже перечисленным им добрым качествам последнего прибавил: “Швейцар, подающий письма и газеты! Теплая, освещенная газом парадная лестница! на улице звонки конки, движение, оживление, смотришь — бог даст, повеселее пойдет!”
Почему же это от звонков конки будет веселее? Разве сейчас у нас, без этих звонков, уж очень скучно, нехорошо? Странно…
И первый раз в своей короткой еще жизни я глубоко задумался над чем-то, над чем прежде не останавливался. “Звонки” сели глубоко и разбудили спавшие до того мысли, стали воскрешать и по-новому окрашивать впечатления, мимо которых до сих пор проходил ребячески безмысленно… Первая капля яда запала в душу. Родились воспоминания, улавливались не оценявшиеся раньше интонации, движения, молчаливости, краткость ответов и многое, многое, одно за другим. День от дня отрава разливалась и углублялась, заставляя во все всматриваться, вдумываться, оценять настоящее, пытливо угадывать дальнейшее… Внезапно пришли первые душевные муки, с которыми нелегко справляться и в поре полной возмужалости и искушенности жизненными испытаниями. Рано…
Между первым и четвертым числами октября 1875 года происходит наше переселение на новую квартиру. Меня поразила ее обширность, паровое отопление науличных комнат, подъемник для дров на черной лестнице, кстати сказать, через две-три недели оборвавшийся и заброшенный. Произвел впечатление и швейцар в ливрее и фуражке с галунами. Это был добродушнейший “николаевский” солдат, с которым я быстро свел дружбу. Из всех его рассказов я никак не мог постигнуть, как это он умел в многочисленных походах спать на ходу, во всей амуниции, с ружьем на плече, чувствуя локтем локоть соседа справа и слева. Я очень любил послушать его, но, увы, эта дружба была очень мало похожа в своей поучительности и интересности для меня на панинскую дружбу моего отца с неиссякаемой прелести мельником “дедушкой Ильёй”. Не те были времена, не то приволье условий жизни и положений!
Покои были мерные, красивые, прекрасно расположенные. Стала задача о “мебели”.
В глубине гостиной была удивлявшая меня арка во всю тыльную стену комнаты. На нее, окна и двери были повешены подзоры и портьеры из толстого штофа темного бордо. Красиво расставлена была модная резного ореха полная “гарнитура”, обитая тем же штофом. Заняло свое место высокое, от полу до потолка, трюмо. Подавляла детское воображение двухместная “козетка”, то есть “беседница”, в форме латинской буквы “S” или вопросительного знака.
В кабинет были заказаны две турецкие тахты. Словом, вся квартира обставлена почти заново. Скромные вещи фурштатских времен пошли в дальние комнаты. Рояль был поставлен не в смежной с кабинетом гостиной, а в отдаленной от него столовой, чтобы не мешать творческой работе хозяина.
Внешне, на мой по крайней мере детский взгляд, атмосфера как будто разряжалась, общее положение крепло. Но я не знал, чем были полны письма отца ко всем, с кем он мог переписываться. Я их прочел только много лет спустя после его смерти. Они поистине страшны. Для оценки их остроты достаточно пробежать не слишком много строк, написанных, например, уже после возвращения из-за границы П. К. Щебальскому:
“…Изнемог я, Петр Карлович, и ничего более не жду… К тому же все уже и поздно: мне буквально нечем жить и не за что взяться; негде работать и негде взять сил для работы; а на 1 т/ысячу/ р/ублей/ с семьею существовать нельзя. Ждать я ничего не могу и, вероятно, пойду к брату в его деревеньку в приказчики, чтобы хоть не умереть с голоду и не сесть в долговую тюрьму. Положение без просвета, и дух мой пал до отчаяния, препятствующего мне и мыслить и надеяться. Если со мною случится что худое, то бумаги мои будут присланы вам, и вы из них многое извлечете для характеристики литературного быта, зависящего от столь известной вам “обидной рассеянности и капризов” /Каткова. — А. Л./, — прибавлю от себя — пошлых и грубых…” [Письмо от 10 ноября 1875 г. — “Шестидесятые годы”, с. 332–333.]
“…Где взять, Петр Карлович, “ослиного” терпения, — и именно ослиного, а не человеческого, потому что человеческое тут никуда не годится… Разве вы не знаете клеветы, которые нес я и которые так и присохли ко мне и мешают мне беспрестанно?.. Ведь это, пожалуй, и смешно, только когда бы тот же Катков не отшиб последней способности сложить уста в улыбку… Аксаков просил за меня Кокорева, — не вышло ничего, несмотря на то, что Аксаков лбом бил, а не только попросил… Притом же “странноприимный” Георгиевский ко мне так странно приимен, что я, право, даже ума не приложу, как с этим быть. Благочестивый вельможа этот забывает, что такой или сякой мой талантишко открывал мне двери, куда действительных статских советников не всех пускают, и что я приучен уже к некоторой деликатности и вниманию. Я чувствовал бы большое счастие не видать его, потому что я человек вспыльчивый и масса неудач сделала меня раздражительным… Вот вам моя ситуация, как я сижу. Добавить разве к этому огорчения сторонние и иные, так как “враги человеку домашние его” — и они не столь в этом виноваты: что им за дело до моих убеждений, до несчастных стечении обстоятельств и проч. и проч. И они “друзья минутного, поклонники успеха”, а от всего этого… хоть в воду!.. я болен припадками, никогда со мной не бывавшими: я стыну и обливаюсь холодным потом, и несколько раз в день я теряю сознание, при неотвязной мысли — что у меня нет работы. Я это вижу во сне; с этим пробуждаюсь, с этим хожу и брожу, наводя на всех постылое чувство при виде беспомощной неудачи” [Там же, с. 334–335.].
Человеку, доведенному или дошедшему до такого состояния, приходится извинить преувеличенность меры и материальной нуждаемости и бесповоротности каких-то фатальных относительно себя намерений, как, может быть, и жалоб на “домашних”.
Однако литературное положение, несомненно, было нестерпимо. В этой области отчаяние находило себе полное оправдание.
Итак, новоселье было безрадостно. Зимний сезон уже вступил в свои права. В квартире все было подготовлено для возобновления приемов, оживленных вечеров с переполненным интересными людьми залом. Но… нарядная гостиная стоит темная. Хозяину бывать дома недосужно. Он находит отдых только в великосветских гостиных. В своей он боится встретить Гундольфов, Авсеенок и прочую “сволочь, которую на пороге своем не хотел бы видеть!!!”
Часто нет его и за обеденным столом.
В общем, эти годы отец как бы на отлете. Это никому не вредит, даже вольнее всем…
Самодовлеюще совершается подбор или разбор знакомых и еще заметнее друзей по сродству вкусов и требований.
Превосходительно-невыносимый А. И. Георгиевский с крошечною супругой Марией Александровной, перед которой сей важный сановник превращался в кроткого агнца, тощий В. Г. Авсеенко с своей дородной женой, Маркевич и т. д. переходят на дневные визиты, так как Лесков перестает посещать их вечерами.
А. П. Милюков с 3. В. Нарден, Матавкины и другие более близкие из фурштатских знакомых ездят вечерком, но сидят не в строгой гостиной, а в радушной столовой, около рояля, на котором дает камерные концерты, по лесковскому наименованию, “Нарденша”, поет и аккомпанирует кому-нибудь из мужчин или своей жене Матавкин; ведут “простоплетные” приятельские беседы за стаканом чая и легкой закуской. Это уже целиком материнские друзья и, видимо, сторонники.
Отцовские литературные знакомые проходят из передней прямо в кабинет, куда подается им чай.
Он часто ездит на два-три дня в Царское Село к поселившимся там Кушелевым. В свою очередь Сергей Егорович частенько заночевывает у нас, в писательском кабинете на одной из турецких тахт. Тут же ночует иногда заговорившийся с хозяином далеко за полночь книголюбивый гимназический товарищ Николая Бубнова Илья Шляпкин, впоследствии известный профессор-литературовед.
Тяжесть нрава отца, под влиянием непрерывной раздраженности, углубляется, гнетет дом.
Однажды днем мать моя принимала в гостиной приезжавшую с каким-то приглашением чету Ледаковых. На несчастье, вскоре вернулся откуда-то отец. Услыхав непомерно громкий голос литературно-художественного ростовщика, он стремительно вошел в гостиную, поздоровался с женой Ледакова, а протянувшему ему руку “Антошке” бросил в лицо: “Я мерзавцам руки не подаю” и прошел дальше.
В эту минуту я готовился к поступлению в “милютинскую” военную гимназию. Учительница моя, Лидия Степановна Мамонтова, тетка Надсона по матери, завела в своей школе вечерние занятия для приготовления уроков. Возвращался я с них часов около девяти. Войдя в переднюю, я бросал первый взгляд направо, и если темный кабинет отца зиял растворенной дверью, — с ликующим взбрыком несся по комнатам. Иначе шло дело, если отец был дома. Присутствие или отсутствие его сказывалось на всей домашней погоде, и подчас самым неожиданным образом.
Уже с начала ноября я высмотрел в календаре, что в текущем году день всехвального апостола Андрея Первозванного приходится в воскресенье. Это наполняло мое девятилетнее сердце восторгом: я знал, что, случись он в будень, — отец неизбежно пошлет меня в школу не только днем, но и вечером. В школьных делах он был неумолим. А вышло само собой, что в свои именины я буду свободен весь день. Жил, считая дни. Наконец пришло и само “тезоименитство”. С утра пошли поздравления, подарки домашних, попозже зашли кое-кто из материнских друзей. Дары росли. Отца весь день не было дома: приехал часу в восьмом. Я был поглощен любованием подарками, раскладкой и перекладкой их с места на место. В разгар этих увлекательных занятий шустро вошла Паша и скороговоркой сказала, что меня зовет к себе отец.
Наверное — сюрприз! — мелькнуло у меня в голове, и, обнадеженный этой мыслью, я рысцой вбежал в кабинет. Однако при взгляде на отца у меня сразу захолонуло сердце.
— Иди к маме и попроси ее собрать нам белье: мы с тобой едем сейчас в баню.
Остолбенев, я не шевелился.
— Что же ты стоишь?
— Ка-ак… в баню?!. Я же сегодня… именинник!
— Вот и прекрасно — чище в день своего святого будешь. Ступай!
Привезшая мне большую коробку нюрнбергского изделия оловянных солдатиков “Нарденша” сделала круглые глаза. Мать, стараясь не встречаться с нею взглядом, сдвинула брови и, извинившись перед приятельницей, собрала и вручила ковровый сак прибежавшей за ним Паше.
Ребячий праздник был сорван.
Через десять минут мы уже ехали в санках на Знаменскую в баню купца Сорокина, против Манежного переулка.
Обида жгла. Душа кипела горькими, опасливо, через силу сдерживавшимися слезами…
Холодновато в “улье”, сухо в Комитете, бесприютно в писательстве.
Кульминационно злосчастные годы жизни. Все ее узлы затягиваются мертвыми петлями. Развязать их не видится возможности. Разрубить? Пожалуй! Но как? Хватит ли сил, решимости?..
О пережитом в эти годы достоверно свидетельствуют ужасом и растерянностью дышащие письма. Но о них позже. Прежде всего выдвигается вопрос о квартире. Высказывавшиеся предположения о зимовке в Праге и вообще долгом нахождении за границей привели мою мать к решению не отдавать больше старших двух мальчиков на предстоящий учебный год полными пансионерами в гимназию, а сделать их приходящими. С 16 августа классы уже начались, и всякие перемены, за отсутствием пансионерских вакансий, оказывались невозможными, да и никого к себе не манили. Таков был один из бытовых результатов упорного письмового разобщения глав дома. Милая, солнечная и тогда еще очень богатая садами Фурштатская, с ее любимой всеми “Тавридой” и дружественными соседями Матавкиными, перестала отвечать многим требованиям. Все приводило к необходимости переезда.
Квартира подвернулась, много более удобная, на Захарьевской (ныне ул. Каляева), д. № 3, второй от угла Литейной. Напротив Окружной суд. Конки по Литейной до Технологического института, а по Захарьевской и Знаменской (ул. Восстания) — до Невского и Николаевского (Московского) вокзала. Молодежи ходить в гимназию к Пустому рынку на Гагаринскую втрое ближе. Хозяйке удобен самый этот рынок. Хозяину во все редакции полпути против прежнего. Кругом выгоды. Одно нехорошо: четвертый этаж! Теневая сторона науличных комнат не смущала: столовая, детские и все вообще внутренние комнаты — на юг и запад, на солнце. Стали готовиться к скорейшему переезду.
Сознаюсь, что я лично еще не постигал глубины росшего между моими родителями разлада. Должно быть, его до времени старались не раскрывать. Но как это случается в жизни, что-то очень большое и значительное раскрылось чьею-то пустою, мимоходом оброненною фразой. При одном из бесчисленных в те дни обобществленных обсуждений преимуществ и недостатков предстоящего места жительства всепримиряющий “Витенька” к многим уже перечисленным им добрым качествам последнего прибавил: “Швейцар, подающий письма и газеты! Теплая, освещенная газом парадная лестница! на улице звонки конки, движение, оживление, смотришь — бог даст, повеселее пойдет!”
Почему же это от звонков конки будет веселее? Разве сейчас у нас, без этих звонков, уж очень скучно, нехорошо? Странно…
И первый раз в своей короткой еще жизни я глубоко задумался над чем-то, над чем прежде не останавливался. “Звонки” сели глубоко и разбудили спавшие до того мысли, стали воскрешать и по-новому окрашивать впечатления, мимо которых до сих пор проходил ребячески безмысленно… Первая капля яда запала в душу. Родились воспоминания, улавливались не оценявшиеся раньше интонации, движения, молчаливости, краткость ответов и многое, многое, одно за другим. День от дня отрава разливалась и углублялась, заставляя во все всматриваться, вдумываться, оценять настоящее, пытливо угадывать дальнейшее… Внезапно пришли первые душевные муки, с которыми нелегко справляться и в поре полной возмужалости и искушенности жизненными испытаниями. Рано…
Между первым и четвертым числами октября 1875 года происходит наше переселение на новую квартиру. Меня поразила ее обширность, паровое отопление науличных комнат, подъемник для дров на черной лестнице, кстати сказать, через две-три недели оборвавшийся и заброшенный. Произвел впечатление и швейцар в ливрее и фуражке с галунами. Это был добродушнейший “николаевский” солдат, с которым я быстро свел дружбу. Из всех его рассказов я никак не мог постигнуть, как это он умел в многочисленных походах спать на ходу, во всей амуниции, с ружьем на плече, чувствуя локтем локоть соседа справа и слева. Я очень любил послушать его, но, увы, эта дружба была очень мало похожа в своей поучительности и интересности для меня на панинскую дружбу моего отца с неиссякаемой прелести мельником “дедушкой Ильёй”. Не те были времена, не то приволье условий жизни и положений!
Покои были мерные, красивые, прекрасно расположенные. Стала задача о “мебели”.
В глубине гостиной была удивлявшая меня арка во всю тыльную стену комнаты. На нее, окна и двери были повешены подзоры и портьеры из толстого штофа темного бордо. Красиво расставлена была модная резного ореха полная “гарнитура”, обитая тем же штофом. Заняло свое место высокое, от полу до потолка, трюмо. Подавляла детское воображение двухместная “козетка”, то есть “беседница”, в форме латинской буквы “S” или вопросительного знака.
В кабинет были заказаны две турецкие тахты. Словом, вся квартира обставлена почти заново. Скромные вещи фурштатских времен пошли в дальние комнаты. Рояль был поставлен не в смежной с кабинетом гостиной, а в отдаленной от него столовой, чтобы не мешать творческой работе хозяина.
Внешне, на мой по крайней мере детский взгляд, атмосфера как будто разряжалась, общее положение крепло. Но я не знал, чем были полны письма отца ко всем, с кем он мог переписываться. Я их прочел только много лет спустя после его смерти. Они поистине страшны. Для оценки их остроты достаточно пробежать не слишком много строк, написанных, например, уже после возвращения из-за границы П. К. Щебальскому:
“…Изнемог я, Петр Карлович, и ничего более не жду… К тому же все уже и поздно: мне буквально нечем жить и не за что взяться; негде работать и негде взять сил для работы; а на 1 т/ысячу/ р/ублей/ с семьею существовать нельзя. Ждать я ничего не могу и, вероятно, пойду к брату в его деревеньку в приказчики, чтобы хоть не умереть с голоду и не сесть в долговую тюрьму. Положение без просвета, и дух мой пал до отчаяния, препятствующего мне и мыслить и надеяться. Если со мною случится что худое, то бумаги мои будут присланы вам, и вы из них многое извлечете для характеристики литературного быта, зависящего от столь известной вам “обидной рассеянности и капризов” /Каткова. — А. Л./, — прибавлю от себя — пошлых и грубых…” [Письмо от 10 ноября 1875 г. — “Шестидесятые годы”, с. 332–333.]
“…Где взять, Петр Карлович, “ослиного” терпения, — и именно ослиного, а не человеческого, потому что человеческое тут никуда не годится… Разве вы не знаете клеветы, которые нес я и которые так и присохли ко мне и мешают мне беспрестанно?.. Ведь это, пожалуй, и смешно, только когда бы тот же Катков не отшиб последней способности сложить уста в улыбку… Аксаков просил за меня Кокорева, — не вышло ничего, несмотря на то, что Аксаков лбом бил, а не только попросил… Притом же “странноприимный” Георгиевский ко мне так странно приимен, что я, право, даже ума не приложу, как с этим быть. Благочестивый вельможа этот забывает, что такой или сякой мой талантишко открывал мне двери, куда действительных статских советников не всех пускают, и что я приучен уже к некоторой деликатности и вниманию. Я чувствовал бы большое счастие не видать его, потому что я человек вспыльчивый и масса неудач сделала меня раздражительным… Вот вам моя ситуация, как я сижу. Добавить разве к этому огорчения сторонние и иные, так как “враги человеку домашние его” — и они не столь в этом виноваты: что им за дело до моих убеждений, до несчастных стечении обстоятельств и проч. и проч. И они “друзья минутного, поклонники успеха”, а от всего этого… хоть в воду!.. я болен припадками, никогда со мной не бывавшими: я стыну и обливаюсь холодным потом, и несколько раз в день я теряю сознание, при неотвязной мысли — что у меня нет работы. Я это вижу во сне; с этим пробуждаюсь, с этим хожу и брожу, наводя на всех постылое чувство при виде беспомощной неудачи” [Там же, с. 334–335.].
Человеку, доведенному или дошедшему до такого состояния, приходится извинить преувеличенность меры и материальной нуждаемости и бесповоротности каких-то фатальных относительно себя намерений, как, может быть, и жалоб на “домашних”.
Однако литературное положение, несомненно, было нестерпимо. В этой области отчаяние находило себе полное оправдание.
Итак, новоселье было безрадостно. Зимний сезон уже вступил в свои права. В квартире все было подготовлено для возобновления приемов, оживленных вечеров с переполненным интересными людьми залом. Но… нарядная гостиная стоит темная. Хозяину бывать дома недосужно. Он находит отдых только в великосветских гостиных. В своей он боится встретить Гундольфов, Авсеенок и прочую “сволочь, которую на пороге своем не хотел бы видеть!!!”
Часто нет его и за обеденным столом.
В общем, эти годы отец как бы на отлете. Это никому не вредит, даже вольнее всем…
Самодовлеюще совершается подбор или разбор знакомых и еще заметнее друзей по сродству вкусов и требований.
Превосходительно-невыносимый А. И. Георгиевский с крошечною супругой Марией Александровной, перед которой сей важный сановник превращался в кроткого агнца, тощий В. Г. Авсеенко с своей дородной женой, Маркевич и т. д. переходят на дневные визиты, так как Лесков перестает посещать их вечерами.
А. П. Милюков с 3. В. Нарден, Матавкины и другие более близкие из фурштатских знакомых ездят вечерком, но сидят не в строгой гостиной, а в радушной столовой, около рояля, на котором дает камерные концерты, по лесковскому наименованию, “Нарденша”, поет и аккомпанирует кому-нибудь из мужчин или своей жене Матавкин; ведут “простоплетные” приятельские беседы за стаканом чая и легкой закуской. Это уже целиком материнские друзья и, видимо, сторонники.
Отцовские литературные знакомые проходят из передней прямо в кабинет, куда подается им чай.
Он часто ездит на два-три дня в Царское Село к поселившимся там Кушелевым. В свою очередь Сергей Егорович частенько заночевывает у нас, в писательском кабинете на одной из турецких тахт. Тут же ночует иногда заговорившийся с хозяином далеко за полночь книголюбивый гимназический товарищ Николая Бубнова Илья Шляпкин, впоследствии известный профессор-литературовед.
Тяжесть нрава отца, под влиянием непрерывной раздраженности, углубляется, гнетет дом.
Однажды днем мать моя принимала в гостиной приезжавшую с каким-то приглашением чету Ледаковых. На несчастье, вскоре вернулся откуда-то отец. Услыхав непомерно громкий голос литературно-художественного ростовщика, он стремительно вошел в гостиную, поздоровался с женой Ледакова, а протянувшему ему руку “Антошке” бросил в лицо: “Я мерзавцам руки не подаю” и прошел дальше.
В эту минуту я готовился к поступлению в “милютинскую” военную гимназию. Учительница моя, Лидия Степановна Мамонтова, тетка Надсона по матери, завела в своей школе вечерние занятия для приготовления уроков. Возвращался я с них часов около девяти. Войдя в переднюю, я бросал первый взгляд направо, и если темный кабинет отца зиял растворенной дверью, — с ликующим взбрыком несся по комнатам. Иначе шло дело, если отец был дома. Присутствие или отсутствие его сказывалось на всей домашней погоде, и подчас самым неожиданным образом.
Уже с начала ноября я высмотрел в календаре, что в текущем году день всехвального апостола Андрея Первозванного приходится в воскресенье. Это наполняло мое девятилетнее сердце восторгом: я знал, что, случись он в будень, — отец неизбежно пошлет меня в школу не только днем, но и вечером. В школьных делах он был неумолим. А вышло само собой, что в свои именины я буду свободен весь день. Жил, считая дни. Наконец пришло и само “тезоименитство”. С утра пошли поздравления, подарки домашних, попозже зашли кое-кто из материнских друзей. Дары росли. Отца весь день не было дома: приехал часу в восьмом. Я был поглощен любованием подарками, раскладкой и перекладкой их с места на место. В разгар этих увлекательных занятий шустро вошла Паша и скороговоркой сказала, что меня зовет к себе отец.
Наверное — сюрприз! — мелькнуло у меня в голове, и, обнадеженный этой мыслью, я рысцой вбежал в кабинет. Однако при взгляде на отца у меня сразу захолонуло сердце.
— Иди к маме и попроси ее собрать нам белье: мы с тобой едем сейчас в баню.
Остолбенев, я не шевелился.
— Что же ты стоишь?
— Ка-ак… в баню?!. Я же сегодня… именинник!
— Вот и прекрасно — чище в день своего святого будешь. Ступай!
Привезшая мне большую коробку нюрнбергского изделия оловянных солдатиков “Нарденша” сделала круглые глаза. Мать, стараясь не встречаться с нею взглядом, сдвинула брови и, извинившись перед приятельницей, собрала и вручила ковровый сак прибежавшей за ним Паше.
Ребячий праздник был сорван.
Через десять минут мы уже ехали в санках на Знаменскую в баню купца Сорокина, против Манежного переулка.
Обида жгла. Душа кипела горькими, опасливо, через силу сдерживавшимися слезами…
ГЛАВА 4. ПИКРУКИ
Во всесторонних настроениях протекает зима, и близится лето. Возникает дачный вопрос.
При одном из вечерних обсуждений друг друга сменяющих планов отец мой неожиданно, с не совсем искренней беззаботностью, выдвигает заранее разработанное им предложение: живописнейшее местоположение, купанье, лодка, рыбная ловля, сосновый бор, изобилие прогулок, грибы, ягоды, просторное и обособленное помещение, всего три часа железнодорожного пути, а там — десять минут пароходиком до места!
— Где это? — коротко и малодоверчиво спрашивает мать.
— Под самым Выборгом, на берегу знаменитого своими красотами Сайменского канала! Юлия Денисовна (Засецкая. — А. Л.) в виде одолжения ей, просит занять любую из двух ее, оставшихся неснятыми, дач, присмотрев за другою…
Передавая отцу налитый стакан чая, мать, с холодком дышащей рассеянностью, отклоняет явно нелюбезную ей комбинацию.
Отец оскорбляется и, может быть излишне ультимативно, заявляя, что во всяком случае проведет лето именно там, демонстративно уходит со своим стаканом в кабинет.
Вопрос снимается с дальнейшего обсуждения. Мать нанимает дачу в тихом тогда Лесном, удобном по положению и хозяйственным условиям. Летом снова порознь, но на этот раз в эту рознь включаюсь уже и я, которого отец берет с собою в Выборг.
Дачи Засецкой оказываются довольно нелепыми. Очевидно, эту простосердечную и доверчивую женщину с ними хорошо обвели. Сперва в расстоянии трехсот — пятисот шагов, стояла лесопилка, лязг “рам” которой неустанно слышался у нас весь день. Впереди стояла чья-то большая прекрасная тенистая усадьба, спускавшаяся прямо к Сайме и полностью отгораживавшая от нее лысоватый и кургузый участок Засецкой, выкроенный в невзрачном глухом тупичке, запиравшемся лесопильней. Вдоль правого фаса закрывавшей от нас залив нарядной виллы шел узковатый коридористый проход к нашей купальне и лодке, почему-то носившей имя польского воителя — Сапега.
От вокзала было километра четыре. Пароходик бегал от городской пристани проворно и часто, останавливаясь близко, у лесопильни. Близок был и прекрасный парк баронов Николаи “Монрепо”.
Мне эти Пикруки хорошо сели в памяти. Я оказался средоточием всех педагогических устремлений моего, не новичка в таких делах, отца. Тут шли почти ежедневные раздражавшие отца открытия. Выявлялось, что, считавшийся до того самым ловким в семье, как и в школе, я ровно ничего не умею, даже хотя бы ходить так, чтобы не изнашивались на каменистом финляндском грунте подметки.
Началось коренное мое перевоспитание и переобучение всему: как правильно идти, как кланяться, шаркать ножкой, спрашивать и отвечать, пить чай, есть за обедом, раздеваться, одеваться — словом, жить и дышать все двадцать четыре часа в сутки под неусыпным и быстрым в исправлениях и карах надзиранием.
Сознаюсь — я растерялся и пал духом. А он и так был жестоко угнетен — с конца апреля я нетерпеливо ожидал, когда меня, прекрасно подготовленного у Мамонтовой, поведут на вступительный экзамен в милютинскую военную гимназию, и… не дождался. Говорилось — осенью. Но почему? И кто же будет заниматься со мною летом, чтобы не перезабыть к конкурсному испытанию то, что так живо и твердо сейчас в голове! Сверстники уже были приняты весной в те или другие среднеучебные заведения, а я, так сказать, начинал жить с отставания. Я не мог примириться с такой обидой.
Правда, отец сначала очень строго задавал мне по утрам какие-то уроки, требуя их приготовления к обеду. Но я видел, что он совершенно незнаком с существующими программами и требованиями и никакой не руководитель в сбережении мною уже усвоенных знаний. Наоборот, я понимал, что его вмешательство может меня только сбивать и путать в том, в чем я был уже надежно подкован. Остро вспомнились первые эксперименты с обучением меня грамоте чуть не по Часослову, но, увы, изымать меня из вновь выпавшей мне выучки здесь было некому.
Обед с глазу на глаз был сплошным испытанием. После небольшого отдыха следовала прогулка в Монрепо. Я знал, что название это обозначает “мой отдых”, — и горько вздыхал. Началось привитие мне новой, отвечающей каким-то особым требованиям, поступи.
Я должен был идти по дорожкам парка в четырех шагах впереди отца и, как-то не касаясь земли, переступать и двигаться вперед. Ко всему, при встречах с дачниками приходилось, пересиливая себя, делать беззаботно-веселое лицо, но так, чтобы такое выражение не было замечено отцом и принято им за дерзость или фронду.
Repos, отдых, выдавался только с понедельника до вечера вторника, когда отец уезжал на заседания в Ученый комитет. Тогда у нас с приветливой нашей служанкой-финкой Минной шли смешливые беседы на взаимно не вполне понимаемых языках, пелись песни каждым по-своему, сыпались шутки, наступало полное приволье!
А в общем жилось невообразимо тоскливо. Молодежь наша вся перебывала у нас, и никто долго не загостился. Кругом непостигаемо чужой говор. Кроме Монрепо, ходить некуда. Грибы и ягоды — только на базаре, дороже Петербурга, так как на русских деньгах есть потеря при размене их на финские марки и пенни. Мать моя протестационно не посетила владений Засецкой ни разу, хотя мы раз провели два дня в Лесном. Отец воспринимал здесь все в пренебрежительном молчании, как ни в какой доле не сопоставляемое с Пикруками. Это никого не огорчало. Ему показывали достопримечательности: место дуэли Новосильцева с Черновым с круглыми плитами, определявшими места противников, погибших на этом жестоком поединке; Новосильцовскую церковь; эффектный, по тогдашним представлениям, безостановочный проход мимо полустанка Ланская вечернего “курьерского” поезда… Ничто не тронуло и не ущербило ревниво отстаивавшегося превосходства Саймы. Отец не откликнулся даже на упоминание о том, что секундантом Чернова был писательски чтимый им Кондратий Рылеев. Оставалось вяло повернуть домой, к раннему ужину, к ночлегу.
На другой день мы вернулись в свое немотно-отшельническое Монрепо. И снова прежнее томленье…
Но вот однажды, в предвечерние часы, в нашем тупичке показались два легких тильбюри [Легкий двухколесный экипаж в одну лошадь (англ.).]. Наверное, ошиблись, подумал я. Однако оба они продолжали приближаться и, наконец, остановились как раз против меня. Одним экипажем правила элегантная дама, другим — очень благопристойный офицер, рядом с которым сидела маленькая блондинка. Они приехали посмотреть для каких-то своих, откуда-то переведенных среди лета, друзей запустовавшую большую дачу, о которой узнали от кого-то на вокзале.
Вышедший по моему докладу о происшествии отец преобразился. Дача не понравилась, но случайные гости уже не торопились, весело болтая с чарующе любезным хозяином, предложившим отдохнуть за чашкой чая.
— Manon Lescaut, Манон Леско! Ах, как это мило! — русская фамилия, звучащая как имя очаровательной героини прелестного романа Прево! Нет, это восторг! — щебетала правившая лошадьми дама, снимая черные лайковые перчатки с крагами. — Вы мне позволите вас так называть, снисходя к моей дамской непосредственности и болтливости?
Расстались уже совсем друзьями, взяв с Лескова слово завтра же обедать у них запросто на Петербургском форштате, и непременно со мною, так как и мне найдется соответствующее общество, — “а держать мальчика в одиночку в этой глуши — преступление! Ему нужны сверстники, простор, смех, игры, солнце, воздух. Нет, нет, нет… и не пытайтесь возражать! Ничего и слышать не хотим! Это преступление! И вы должны быть за него наказаны — непременно ждем вас к по-деревенски раннему обеду в два часа, а дальше будете отпускать Дронушку к нам каждый день. Что ему здесь делать одному без товарищей!” — вперебой сыпали обе бойкие, сразу что-то чутьем взявшие женщины.
Все изменилось для меня, как по волшебству. Но всего удивительнее было — с каким явным удовольствием стал дружить с новыми знакомыми успевший стосковаться по обществу, без возможности очаровывать других своей беседой, сам Лесков, уже больше месяца не слышавший русского слова и объяснявшийся даже со служанкой наполовину пантомимой. Видно было, что точно камень свалился у него с плеч, а с тем свалились и с меня почти все ничему не служившие его школьные занятия со мной, как и унылые прогулки в парке, заменившиеся играми с детьми Павла Гавриловича Кандиба, его жены Надежды Николаевны и его кузины Веры Тимофеевны Райко. Дружба со всеми ними, в виде редкостного исключения, сохранилась на весь век каждого.
Я воскрес. Отец отвлекся от педагогии и целиком отдался работе, о которой я узнал многие годы спустя.
Но нет вечного счастья. Наступила половина августа. Кандибы и Райко вернулись в Петербург. Начинался учебный год. Об экзамене для определения меня в гимназию уже и не говорилось. Это точило мне душу, будило мучительную зависть к знакомым однолеткам. Возобновление заведомо бесцельных уроков, отчеркивавшихся по какому-то непостижимому плану отцом, иссушало душу… Становилось свежо. Вместо возвращения домой мы почему-то перебрались в большую дачу, комнаты нижнего этажа которой были оштукатурены и имели печи. Ничего не понимая, я приходил в ужас: неужели мы так тут и зазимуем? Конечно нет! Но чего мы медлим? Небо темнело, вечера день ото дня становились длиннее, тоскливей. С лесной биржи доносился удручающий визг пил. Опустела и соседняя нарядная вилла. Купанье, доведенное отцом до 11-градусной температуры воды по Реомюру, составлявшее подлинную муку, пришлось-таки бросить. Пошли холодные беспросветные дожди. А мы все не двигались. Отец безотрывно писал и неуклонно мрачнел. Росло отчаяние. Наконец перестала терпеть неизвестность и наша Минна, которой надо было идти куда-то на зимнюю работу. Приходилось уезжать. Но куда?
При одном из вечерних обсуждений друг друга сменяющих планов отец мой неожиданно, с не совсем искренней беззаботностью, выдвигает заранее разработанное им предложение: живописнейшее местоположение, купанье, лодка, рыбная ловля, сосновый бор, изобилие прогулок, грибы, ягоды, просторное и обособленное помещение, всего три часа железнодорожного пути, а там — десять минут пароходиком до места!
— Где это? — коротко и малодоверчиво спрашивает мать.
— Под самым Выборгом, на берегу знаменитого своими красотами Сайменского канала! Юлия Денисовна (Засецкая. — А. Л.) в виде одолжения ей, просит занять любую из двух ее, оставшихся неснятыми, дач, присмотрев за другою…
Передавая отцу налитый стакан чая, мать, с холодком дышащей рассеянностью, отклоняет явно нелюбезную ей комбинацию.
Отец оскорбляется и, может быть излишне ультимативно, заявляя, что во всяком случае проведет лето именно там, демонстративно уходит со своим стаканом в кабинет.
Вопрос снимается с дальнейшего обсуждения. Мать нанимает дачу в тихом тогда Лесном, удобном по положению и хозяйственным условиям. Летом снова порознь, но на этот раз в эту рознь включаюсь уже и я, которого отец берет с собою в Выборг.
Дачи Засецкой оказываются довольно нелепыми. Очевидно, эту простосердечную и доверчивую женщину с ними хорошо обвели. Сперва в расстоянии трехсот — пятисот шагов, стояла лесопилка, лязг “рам” которой неустанно слышался у нас весь день. Впереди стояла чья-то большая прекрасная тенистая усадьба, спускавшаяся прямо к Сайме и полностью отгораживавшая от нее лысоватый и кургузый участок Засецкой, выкроенный в невзрачном глухом тупичке, запиравшемся лесопильней. Вдоль правого фаса закрывавшей от нас залив нарядной виллы шел узковатый коридористый проход к нашей купальне и лодке, почему-то носившей имя польского воителя — Сапега.
От вокзала было километра четыре. Пароходик бегал от городской пристани проворно и часто, останавливаясь близко, у лесопильни. Близок был и прекрасный парк баронов Николаи “Монрепо”.
Мне эти Пикруки хорошо сели в памяти. Я оказался средоточием всех педагогических устремлений моего, не новичка в таких делах, отца. Тут шли почти ежедневные раздражавшие отца открытия. Выявлялось, что, считавшийся до того самым ловким в семье, как и в школе, я ровно ничего не умею, даже хотя бы ходить так, чтобы не изнашивались на каменистом финляндском грунте подметки.
Началось коренное мое перевоспитание и переобучение всему: как правильно идти, как кланяться, шаркать ножкой, спрашивать и отвечать, пить чай, есть за обедом, раздеваться, одеваться — словом, жить и дышать все двадцать четыре часа в сутки под неусыпным и быстрым в исправлениях и карах надзиранием.
Сознаюсь — я растерялся и пал духом. А он и так был жестоко угнетен — с конца апреля я нетерпеливо ожидал, когда меня, прекрасно подготовленного у Мамонтовой, поведут на вступительный экзамен в милютинскую военную гимназию, и… не дождался. Говорилось — осенью. Но почему? И кто же будет заниматься со мною летом, чтобы не перезабыть к конкурсному испытанию то, что так живо и твердо сейчас в голове! Сверстники уже были приняты весной в те или другие среднеучебные заведения, а я, так сказать, начинал жить с отставания. Я не мог примириться с такой обидой.
Правда, отец сначала очень строго задавал мне по утрам какие-то уроки, требуя их приготовления к обеду. Но я видел, что он совершенно незнаком с существующими программами и требованиями и никакой не руководитель в сбережении мною уже усвоенных знаний. Наоборот, я понимал, что его вмешательство может меня только сбивать и путать в том, в чем я был уже надежно подкован. Остро вспомнились первые эксперименты с обучением меня грамоте чуть не по Часослову, но, увы, изымать меня из вновь выпавшей мне выучки здесь было некому.
Обед с глазу на глаз был сплошным испытанием. После небольшого отдыха следовала прогулка в Монрепо. Я знал, что название это обозначает “мой отдых”, — и горько вздыхал. Началось привитие мне новой, отвечающей каким-то особым требованиям, поступи.
Я должен был идти по дорожкам парка в четырех шагах впереди отца и, как-то не касаясь земли, переступать и двигаться вперед. Ко всему, при встречах с дачниками приходилось, пересиливая себя, делать беззаботно-веселое лицо, но так, чтобы такое выражение не было замечено отцом и принято им за дерзость или фронду.
Repos, отдых, выдавался только с понедельника до вечера вторника, когда отец уезжал на заседания в Ученый комитет. Тогда у нас с приветливой нашей служанкой-финкой Минной шли смешливые беседы на взаимно не вполне понимаемых языках, пелись песни каждым по-своему, сыпались шутки, наступало полное приволье!
А в общем жилось невообразимо тоскливо. Молодежь наша вся перебывала у нас, и никто долго не загостился. Кругом непостигаемо чужой говор. Кроме Монрепо, ходить некуда. Грибы и ягоды — только на базаре, дороже Петербурга, так как на русских деньгах есть потеря при размене их на финские марки и пенни. Мать моя протестационно не посетила владений Засецкой ни разу, хотя мы раз провели два дня в Лесном. Отец воспринимал здесь все в пренебрежительном молчании, как ни в какой доле не сопоставляемое с Пикруками. Это никого не огорчало. Ему показывали достопримечательности: место дуэли Новосильцева с Черновым с круглыми плитами, определявшими места противников, погибших на этом жестоком поединке; Новосильцовскую церковь; эффектный, по тогдашним представлениям, безостановочный проход мимо полустанка Ланская вечернего “курьерского” поезда… Ничто не тронуло и не ущербило ревниво отстаивавшегося превосходства Саймы. Отец не откликнулся даже на упоминание о том, что секундантом Чернова был писательски чтимый им Кондратий Рылеев. Оставалось вяло повернуть домой, к раннему ужину, к ночлегу.
На другой день мы вернулись в свое немотно-отшельническое Монрепо. И снова прежнее томленье…
Но вот однажды, в предвечерние часы, в нашем тупичке показались два легких тильбюри [Легкий двухколесный экипаж в одну лошадь (англ.).]. Наверное, ошиблись, подумал я. Однако оба они продолжали приближаться и, наконец, остановились как раз против меня. Одним экипажем правила элегантная дама, другим — очень благопристойный офицер, рядом с которым сидела маленькая блондинка. Они приехали посмотреть для каких-то своих, откуда-то переведенных среди лета, друзей запустовавшую большую дачу, о которой узнали от кого-то на вокзале.
Вышедший по моему докладу о происшествии отец преобразился. Дача не понравилась, но случайные гости уже не торопились, весело болтая с чарующе любезным хозяином, предложившим отдохнуть за чашкой чая.
— Manon Lescaut, Манон Леско! Ах, как это мило! — русская фамилия, звучащая как имя очаровательной героини прелестного романа Прево! Нет, это восторг! — щебетала правившая лошадьми дама, снимая черные лайковые перчатки с крагами. — Вы мне позволите вас так называть, снисходя к моей дамской непосредственности и болтливости?
Расстались уже совсем друзьями, взяв с Лескова слово завтра же обедать у них запросто на Петербургском форштате, и непременно со мною, так как и мне найдется соответствующее общество, — “а держать мальчика в одиночку в этой глуши — преступление! Ему нужны сверстники, простор, смех, игры, солнце, воздух. Нет, нет, нет… и не пытайтесь возражать! Ничего и слышать не хотим! Это преступление! И вы должны быть за него наказаны — непременно ждем вас к по-деревенски раннему обеду в два часа, а дальше будете отпускать Дронушку к нам каждый день. Что ему здесь делать одному без товарищей!” — вперебой сыпали обе бойкие, сразу что-то чутьем взявшие женщины.
Все изменилось для меня, как по волшебству. Но всего удивительнее было — с каким явным удовольствием стал дружить с новыми знакомыми успевший стосковаться по обществу, без возможности очаровывать других своей беседой, сам Лесков, уже больше месяца не слышавший русского слова и объяснявшийся даже со служанкой наполовину пантомимой. Видно было, что точно камень свалился у него с плеч, а с тем свалились и с меня почти все ничему не служившие его школьные занятия со мной, как и унылые прогулки в парке, заменившиеся играми с детьми Павла Гавриловича Кандиба, его жены Надежды Николаевны и его кузины Веры Тимофеевны Райко. Дружба со всеми ними, в виде редкостного исключения, сохранилась на весь век каждого.
Я воскрес. Отец отвлекся от педагогии и целиком отдался работе, о которой я узнал многие годы спустя.
Но нет вечного счастья. Наступила половина августа. Кандибы и Райко вернулись в Петербург. Начинался учебный год. Об экзамене для определения меня в гимназию уже и не говорилось. Это точило мне душу, будило мучительную зависть к знакомым однолеткам. Возобновление заведомо бесцельных уроков, отчеркивавшихся по какому-то непостижимому плану отцом, иссушало душу… Становилось свежо. Вместо возвращения домой мы почему-то перебрались в большую дачу, комнаты нижнего этажа которой были оштукатурены и имели печи. Ничего не понимая, я приходил в ужас: неужели мы так тут и зазимуем? Конечно нет! Но чего мы медлим? Небо темнело, вечера день ото дня становились длиннее, тоскливей. С лесной биржи доносился удручающий визг пил. Опустела и соседняя нарядная вилла. Купанье, доведенное отцом до 11-градусной температуры воды по Реомюру, составлявшее подлинную муку, пришлось-таки бросить. Пошли холодные беспросветные дожди. А мы все не двигались. Отец безотрывно писал и неуклонно мрачнел. Росло отчаяние. Наконец перестала терпеть неизвестность и наша Минна, которой надо было идти куда-то на зимнюю работу. Приходилось уезжать. Но куда?