Страница:
Натура трудно мирилась с подражательством, подчиненностью, заимствованием. Едва поддавшись им, она спешила во всем восстановить свою самобытность. Острый глаз не допускал долгой усыпленности, постепенно подмечая ошибки хотя бы и очень больших людей.
Для фигур низшего ранга работа времени, конечно, была еще опаснее.
“Толстовцы” повержены во прах: “Льва Николаевича Толстого люблю, а “толстовцев” — нет”, — говорится дома собеседникам [Фаресов, с. 338.].
Он следит за всеми ними, как, впрочем, и за всей работой мысли самого Толстого.
Вначале “возлюбленному” В. Г. Черткову, стремившемуся загладить одну удивительную с его стороны неловкость, Лесков непреклонно высказывает, что, при возобновлении временно прерванных отношений, у него может подняться “со дна души сор и сметьё” [Письмо Лескова к Черткову 17 апреля 1892 г. — Архив Черткова, Москва.].
Былому “милому Поше” Бирюкову, разлука с которым казалась когда-то горестной, пишется уже по-иному:
“28/XII, 93. Спб., Фуршт[атская], 50.
Любезнейший Павел Иванович!
Оч[ень] благодарю вас за ответ. Я спрашивал вас шуточным тоном, а в самом деле мне было оч[ень] противно слышать то, о чем сказывали… Вам я хочу верить, но стал передо мною в памяти Щедрин и, указывая на “большие колокола”, говорит: “все там будем!..” Какая противность! Вообще я не понимаю: зачем это что-то блекоталось новое о молениях, вслед за тем…” На этом письмо брошено [Арх. А. Н. Лескова.].
“Ваничку” Горбунова-Посадова и прочих постигает одна участь.
“Я думал, — говорил дома Лесков, — они несут в народ высшую культуру, удобства жизни и лучшее о ней понимание. А они всё себе вопросы делают: есть мясо или нет; ходить в ситце или носить посконь; надевать сапоги или резиновые калоши и т. д.”.
6 апреля 1894 года он отвечает Веселитской: “То, что вы пишете о толстовцах; оч[ень] интересно. Я тоже их не спускаю с глаз и думаю, что ими можно уже заниматься, но непременно с полным отделением их от того, кто дал им имя или “кличку”… В способностях Бирюкова к пахоте — не верю. Если он пашет, то я жалею его бедную лошадь, которой сей “лепетун” подрежет сошником ноги. Я преглупо раздражаюсь, когда слышу их “лепетанье” о работе. Пусть “ковыряют”, но не “лепечут”. Довольно они уже насмешили людей, которые их не стоят” [Микулич В. Встречи с писателями, с. 199.].
И “занялся”: меньше чем через полгода, в сентябрьской книжке московского журнала “Русская мысль”, явился “Зимний день”.
Героиня рассказа, молодая девушка Лидия, коротко определяет “лепетунов”: “С ними делать нечего”.
С “малютками”, которые “с воробьиный нос дела не делают”, — кончено.
В дальнейшем о Толстом говорится всегда с неизменным почитанием, как и с заботливым отмежеванием его от бесповоротно разжалованных “лепетунов”.
“Толстой делает большое дело, но в частности иногда может легко сказать и не то, что, м[ожет] б[ыть], хотел и что нужно… Это крупная вывеска: слова всем видны, а отдельные буквы, м[ожет] б[ыть], и криво поставлены… Некрасиво, но всем видно, и цель — достигнута! Так и во всяком большом деле бывает. Ведь видите, какие он горы двигает и заново переделывает жизнь… Легко и ошибиться в чем-нибудь. Действительно, зачем это он нападает на науку? — Разве так уж у нас ее много и она мешает чему-нибудь? Пусть учатся! Зачем это отрицать? Или вот тоже и мыло, гребешок, ванна и так далее… Ведь нельзя же без этого, а ему не нужно… Шутник этот Лев Николаевич! Зачем женщине не заботиться о красоте и изяществе? Или Горбунову и Бирюкову ходить без калош по улице и топтать мой чистый пол грязными сапогами? Зачем старуху мать приглашать к себе в “колонию” и морозить ее там в холодной избе, не позаботившись сперва припасти дров? Э… да сколько можно задать вопросов толстовцам… Но разве это имеет что-нибудь общее с учением Льва Николаевича о христианском образе жизни? Ну, в этих мелочах пускай он и неправ. Но что ж из этого? М[ожет] б[ыть], он и сам рад, что в чем-то неправ перед нами и что мы тоже можем иметь на то свои возражения и взгляды не менее искренние, чем его. Цените его на весы: что перевешивает — ошибки или истинное слово его? В нем важны и ценны новые намёты, которые он делает, отвращая мысль нашу от дурного и поворачивая ее к хорошему. В “Крейцеровой сонате” важен вовсе не призыв к идеальному воздержанию людей от плотской любви, а то — как Толстой отвращает нас оттуда, где мы развращаем себя и женщину. Отрицание забот о завтрашнем дне так написано, что чувствуешь презрение автора к так широко проповедуемому ныне “могуществу эгоизма” и т[ому] п[одобному]. Вот ведь какие новые намёты мысли ставит Толстой, а мы всё ловим его на каких-то подробностях и тычем его носом в настоящие условия жизни… Да он отлично их знает, но только не дорожит ими и не стесняется, как прочие, пренебрегать ими, этими дорогами и милыми другим “современными условиями” [Запись. — Арх. А. Н. Лескова. Ср.: Фаресов, гл. XV.].
При попытках кого-нибудь внести поправки в умозаключения и выводы Толстого Лесков, если бывал в “мирном стихе”, ограничивался, как, например, и в письме к Веселитской от 2 августа 1893 года, выражением незыблемой уверенности, “что все это, что приходит нам в голову, уже не раз побывало в несравненно более сильном и совершенном уме Л[ьва] Н[иколаеви]ча” [Микулич В. Встречи с писателями, с. 189.].
Значительно иная картина получалась, когда В. Л. Величко или другие мыслители и деятели его толка с усмешкой выдвигали непуританское прошлое “яснополянского мудреца”. “Ну и что же?.. — восклицал Лесков. — Да Лев Николаевич и сам прекрасно отвечает на такие попреки: когда человек пьян — с ним не говорят, а говорят, когда он протрезвится. Я очень недавно протрезвился, и со мною о жизни надо беседовать теперь, а не вспоминать время и речи, говоренные мною, когда я был пьян и лишен разума” [Ср.: Лесков. Пустоплясы. Собр. соч., т. XXXIII, 1902–1903, с. 111.].
Оскорбившийся на Толстого за неответ на его письмо, Величко не упускал случая противопоставить этой “невежливости” во всем чуждого ему “властителя дум” изысканную светскость и вежливость во всем любезного ему салонного поэта Апухтина. Это вызывало взрывы негодования Лескова. “Сопоставлять эти имена! — восклицал он. — Где вкус у этого человека? И литераторы же у нас попадаются! Ведь с кем нянчится и кого хулит! Если он и не разделяет взглядов Толстого, то все же было бы больше вкуса, больше литературности в этом поэте из чиновников не вспоминать рядом с именем Льва Николаевича имя Апухтина! И чего он меня пытается соблазнить “Мухами” или “Безумными ночами”? Ведь все это не в коня корм. А вкусы господина Апухтина — не мои вкусы. И чего это он — то унижает Толстого Апухтиным, то обольщает меня служебной карьерой. Ведь я же не пойду в чиновники особых поручений ни к какому министру! Чего же мне все время говорить о них и принижать при мне человека, на которого два света смотрят? А этот мелодик пишет на него пошленькие стишки… Это на украшение-то русского гения! На человека, через которого Европа и весь мир узнали, что у нас есть литература и философия! Раз как-то, на даче, они завели со мною разговор о “Первой ступени”, и Муретиха [жена Величко — М. Г. Муретова. — А. Л.] распространилась о том, что Лев Николаевич с такой отвратительной реальностью описал убой быка, что ей стало мерзко и гадко читать его… Я встал со скамейки, — рассказывал Лесков, — на которой мы сидели на морском берегу, и, потеряв всякое самообладание, бросил им в лицо: — Ааа… вам гадко читать Толстого, ну, а мне… мне гадко вас слушать!.. И бросив их одних, ушел. Резко, пожалуй грубо даже, но… поделом: пусть знают, что в монастыре нельзя позволять себе говорить о балете и женской грации, а со мною говорить без уважения о Толстом!” [Запись. — Арх. А. Н. Лескова. ]
Не меньшее возмущение вызывало в Лескове отношение к Толстому и “ортодоксальных” либералов, по адресу которых он говорил: “Они монахи с иерусалимского подворья… Монахи, но не простые. Они святее других. Скажите мне: умны они или притворяются умными? Никогда я не понимал их! Ну посмотрите на их борьбу с Толстым. Не напоминают ли они этою борьбой детей с сильным учителем? Они-то вертятся вокруг него, то прыгают, то силятся свалить его… А он идет себе, не замечая ни толчков, ни криков. Где же ум у этих либералов, если они не замечают, что один Лев Толстой в наши дни — национальное богатство! Как богатырь, идет он на тьму, и только его удары ей и чувствительны. Где у них ум, если они не считаются с его годами и требуют от старика-писателя, чтобы он не только поучал других простому образу жизни, но чтобы он сам пахал землю и сеял. Никто бы из них и не заикнулся о Толстом, если бы он получал литературный гонорар, какой ему вздумается, и проживал бы его так, как проживают свои заработки… другие! Но то, что Лев Николаевич живет в одной комнате, ест самую простую пищу, одевается по-мужицки и ничего не тратит на так называемые “удовольствия”, — это-то и омрачает их разум” [Запись. — Арх. А. Н. Лескова.].
Показателем, в какой мере Лесков, “совпав” с Толстым, “никогда не бывал его рабом”, могут служить твердость и прямота неодобрения им попыток С. А. Толстой и самого Льва Николаевича найти “искажения” в напечатанном Диллоном в “Daily Telegraph” переводе толстовского “Письма о голоде” 1891 года. Своим письмом по этому поводу Лесков заставил Толстого “заплакать” и написать Диллону покаянное письмо [Гуревич Л. Я. — “Северный вестник”, 1895, № 4, с. 64–68, и письмо ее к А. Н. Лескову от 28 июня 1937 г. — Арх. А. Н. Лескова; Бирюков П. И. Биография Л. Н. Толстого, т. III, с. 173–179; “Помощь голодным”. — “Книжки “Недели”, 1892, янв.; “Письма Толстого и к Толстому”, с. 124–126.].
Не менее убедительны в этом отношении и его указания Толстому в письме от 8 октября 1893 года:
“Умную старину я всегда любил и всегда думал, что ее надо бы приподнять со дна, где ее завалили хламом… Только надо, реставрируя старое, не подавать мыслей к уничтожению хорошего нового. Надо, чтобы этого ни за что не случилось и чтобы не было подано к тому соблазна, как вкралось нечто и негде в статье “О неделании”, что людям любящим и почитающим вас и задало гону от “поныряющих в домы и пленяющих всегда учащиеся и николи же в разум истины приидти могущие” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 146.].
Записи Фаресова, посетившего Толстого в начале 1898 года в Москве, сохранили чрезвычайно ценные встречные отзывы о Лескове Льва Николаевича:
“Лесков — писатель будущего, и его жизнь в литературе глубоко поучительна” [Фаресов А. Умственные переломы в деятельности Н. С. Лескова. — “Исторический вестник”, 1916, № 3, с. 786.].
“Его привязанность ко мне была трогательна, и выражалась она во всем, что до меня касалось. Но когда говорят, что Лесков слепой мой последователь, то это неверно: он последователь, но не слепой… Он давно шел в том направлении, в каком теперь и я иду. Мы встретились, и меня трогает его согласие со всеми моими взглядами” [Фаресов, с. 70–71.].
По одному поводу в письме от 17 сентября 1893 года Лесков подтверждал Фаресову: “Таково же, как мне известно, и мнение Л. Н. Толстого, но если бы Л[ев] Н[иколаевич] имел и не такое, а иное мнение, даже совсем противуположное и ближе подходящее к вашему, — это бы на меня не оказало влияния. Мне надо не быть самим собою, чтобы отложиться от моего собственного разумения; а этого сделать нельзя, и я должен оставаться при своем понимании, за которое вы, конечно, вправе меня осудить” [Фаресов, с. 216.].
И неудивительно: как свидетельствует Н. Н. Гусев, Толстой при одном разговоре в Ясной Поляне “сказал, что Лесков производил на него всегда впечатление очень сильного человека” [Гусев Н. Из воспоминаний — “Литературная газ.”, 1945, № 47 (1158), 17 ноября.].
Но и этот сильный человек искал опоры извне, убеждал себя в достижении им, во многом, желанного “совпадения” с Толстым, черпал в этом ободрение и укрепление своего алчущего духа.
“Смотрю на вас, — писал он в Ясную Поляну 28 августа 1894 года, — и всегда напряженно интересуюсь: как у вас идет работа мысли” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 177.].
Однако сам шел “с клюкою один”, многое — “по-своему видя”.
ГЛАВА 4. БЕЗ УБОИНЫ
Для фигур низшего ранга работа времени, конечно, была еще опаснее.
“Толстовцы” повержены во прах: “Льва Николаевича Толстого люблю, а “толстовцев” — нет”, — говорится дома собеседникам [Фаресов, с. 338.].
Он следит за всеми ними, как, впрочем, и за всей работой мысли самого Толстого.
Вначале “возлюбленному” В. Г. Черткову, стремившемуся загладить одну удивительную с его стороны неловкость, Лесков непреклонно высказывает, что, при возобновлении временно прерванных отношений, у него может подняться “со дна души сор и сметьё” [Письмо Лескова к Черткову 17 апреля 1892 г. — Архив Черткова, Москва.].
Былому “милому Поше” Бирюкову, разлука с которым казалась когда-то горестной, пишется уже по-иному:
“28/XII, 93. Спб., Фуршт[атская], 50.
Любезнейший Павел Иванович!
Оч[ень] благодарю вас за ответ. Я спрашивал вас шуточным тоном, а в самом деле мне было оч[ень] противно слышать то, о чем сказывали… Вам я хочу верить, но стал передо мною в памяти Щедрин и, указывая на “большие колокола”, говорит: “все там будем!..” Какая противность! Вообще я не понимаю: зачем это что-то блекоталось новое о молениях, вслед за тем…” На этом письмо брошено [Арх. А. Н. Лескова.].
“Ваничку” Горбунова-Посадова и прочих постигает одна участь.
“Я думал, — говорил дома Лесков, — они несут в народ высшую культуру, удобства жизни и лучшее о ней понимание. А они всё себе вопросы делают: есть мясо или нет; ходить в ситце или носить посконь; надевать сапоги или резиновые калоши и т. д.”.
6 апреля 1894 года он отвечает Веселитской: “То, что вы пишете о толстовцах; оч[ень] интересно. Я тоже их не спускаю с глаз и думаю, что ими можно уже заниматься, но непременно с полным отделением их от того, кто дал им имя или “кличку”… В способностях Бирюкова к пахоте — не верю. Если он пашет, то я жалею его бедную лошадь, которой сей “лепетун” подрежет сошником ноги. Я преглупо раздражаюсь, когда слышу их “лепетанье” о работе. Пусть “ковыряют”, но не “лепечут”. Довольно они уже насмешили людей, которые их не стоят” [Микулич В. Встречи с писателями, с. 199.].
И “занялся”: меньше чем через полгода, в сентябрьской книжке московского журнала “Русская мысль”, явился “Зимний день”.
Героиня рассказа, молодая девушка Лидия, коротко определяет “лепетунов”: “С ними делать нечего”.
С “малютками”, которые “с воробьиный нос дела не делают”, — кончено.
В дальнейшем о Толстом говорится всегда с неизменным почитанием, как и с заботливым отмежеванием его от бесповоротно разжалованных “лепетунов”.
“Толстой делает большое дело, но в частности иногда может легко сказать и не то, что, м[ожет] б[ыть], хотел и что нужно… Это крупная вывеска: слова всем видны, а отдельные буквы, м[ожет] б[ыть], и криво поставлены… Некрасиво, но всем видно, и цель — достигнута! Так и во всяком большом деле бывает. Ведь видите, какие он горы двигает и заново переделывает жизнь… Легко и ошибиться в чем-нибудь. Действительно, зачем это он нападает на науку? — Разве так уж у нас ее много и она мешает чему-нибудь? Пусть учатся! Зачем это отрицать? Или вот тоже и мыло, гребешок, ванна и так далее… Ведь нельзя же без этого, а ему не нужно… Шутник этот Лев Николаевич! Зачем женщине не заботиться о красоте и изяществе? Или Горбунову и Бирюкову ходить без калош по улице и топтать мой чистый пол грязными сапогами? Зачем старуху мать приглашать к себе в “колонию” и морозить ее там в холодной избе, не позаботившись сперва припасти дров? Э… да сколько можно задать вопросов толстовцам… Но разве это имеет что-нибудь общее с учением Льва Николаевича о христианском образе жизни? Ну, в этих мелочах пускай он и неправ. Но что ж из этого? М[ожет] б[ыть], он и сам рад, что в чем-то неправ перед нами и что мы тоже можем иметь на то свои возражения и взгляды не менее искренние, чем его. Цените его на весы: что перевешивает — ошибки или истинное слово его? В нем важны и ценны новые намёты, которые он делает, отвращая мысль нашу от дурного и поворачивая ее к хорошему. В “Крейцеровой сонате” важен вовсе не призыв к идеальному воздержанию людей от плотской любви, а то — как Толстой отвращает нас оттуда, где мы развращаем себя и женщину. Отрицание забот о завтрашнем дне так написано, что чувствуешь презрение автора к так широко проповедуемому ныне “могуществу эгоизма” и т[ому] п[одобному]. Вот ведь какие новые намёты мысли ставит Толстой, а мы всё ловим его на каких-то подробностях и тычем его носом в настоящие условия жизни… Да он отлично их знает, но только не дорожит ими и не стесняется, как прочие, пренебрегать ими, этими дорогами и милыми другим “современными условиями” [Запись. — Арх. А. Н. Лескова. Ср.: Фаресов, гл. XV.].
При попытках кого-нибудь внести поправки в умозаключения и выводы Толстого Лесков, если бывал в “мирном стихе”, ограничивался, как, например, и в письме к Веселитской от 2 августа 1893 года, выражением незыблемой уверенности, “что все это, что приходит нам в голову, уже не раз побывало в несравненно более сильном и совершенном уме Л[ьва] Н[иколаеви]ча” [Микулич В. Встречи с писателями, с. 189.].
Значительно иная картина получалась, когда В. Л. Величко или другие мыслители и деятели его толка с усмешкой выдвигали непуританское прошлое “яснополянского мудреца”. “Ну и что же?.. — восклицал Лесков. — Да Лев Николаевич и сам прекрасно отвечает на такие попреки: когда человек пьян — с ним не говорят, а говорят, когда он протрезвится. Я очень недавно протрезвился, и со мною о жизни надо беседовать теперь, а не вспоминать время и речи, говоренные мною, когда я был пьян и лишен разума” [Ср.: Лесков. Пустоплясы. Собр. соч., т. XXXIII, 1902–1903, с. 111.].
Оскорбившийся на Толстого за неответ на его письмо, Величко не упускал случая противопоставить этой “невежливости” во всем чуждого ему “властителя дум” изысканную светскость и вежливость во всем любезного ему салонного поэта Апухтина. Это вызывало взрывы негодования Лескова. “Сопоставлять эти имена! — восклицал он. — Где вкус у этого человека? И литераторы же у нас попадаются! Ведь с кем нянчится и кого хулит! Если он и не разделяет взглядов Толстого, то все же было бы больше вкуса, больше литературности в этом поэте из чиновников не вспоминать рядом с именем Льва Николаевича имя Апухтина! И чего он меня пытается соблазнить “Мухами” или “Безумными ночами”? Ведь все это не в коня корм. А вкусы господина Апухтина — не мои вкусы. И чего это он — то унижает Толстого Апухтиным, то обольщает меня служебной карьерой. Ведь я же не пойду в чиновники особых поручений ни к какому министру! Чего же мне все время говорить о них и принижать при мне человека, на которого два света смотрят? А этот мелодик пишет на него пошленькие стишки… Это на украшение-то русского гения! На человека, через которого Европа и весь мир узнали, что у нас есть литература и философия! Раз как-то, на даче, они завели со мною разговор о “Первой ступени”, и Муретиха [жена Величко — М. Г. Муретова. — А. Л.] распространилась о том, что Лев Николаевич с такой отвратительной реальностью описал убой быка, что ей стало мерзко и гадко читать его… Я встал со скамейки, — рассказывал Лесков, — на которой мы сидели на морском берегу, и, потеряв всякое самообладание, бросил им в лицо: — Ааа… вам гадко читать Толстого, ну, а мне… мне гадко вас слушать!.. И бросив их одних, ушел. Резко, пожалуй грубо даже, но… поделом: пусть знают, что в монастыре нельзя позволять себе говорить о балете и женской грации, а со мною говорить без уважения о Толстом!” [Запись. — Арх. А. Н. Лескова. ]
Не меньшее возмущение вызывало в Лескове отношение к Толстому и “ортодоксальных” либералов, по адресу которых он говорил: “Они монахи с иерусалимского подворья… Монахи, но не простые. Они святее других. Скажите мне: умны они или притворяются умными? Никогда я не понимал их! Ну посмотрите на их борьбу с Толстым. Не напоминают ли они этою борьбой детей с сильным учителем? Они-то вертятся вокруг него, то прыгают, то силятся свалить его… А он идет себе, не замечая ни толчков, ни криков. Где же ум у этих либералов, если они не замечают, что один Лев Толстой в наши дни — национальное богатство! Как богатырь, идет он на тьму, и только его удары ей и чувствительны. Где у них ум, если они не считаются с его годами и требуют от старика-писателя, чтобы он не только поучал других простому образу жизни, но чтобы он сам пахал землю и сеял. Никто бы из них и не заикнулся о Толстом, если бы он получал литературный гонорар, какой ему вздумается, и проживал бы его так, как проживают свои заработки… другие! Но то, что Лев Николаевич живет в одной комнате, ест самую простую пищу, одевается по-мужицки и ничего не тратит на так называемые “удовольствия”, — это-то и омрачает их разум” [Запись. — Арх. А. Н. Лескова.].
Показателем, в какой мере Лесков, “совпав” с Толстым, “никогда не бывал его рабом”, могут служить твердость и прямота неодобрения им попыток С. А. Толстой и самого Льва Николаевича найти “искажения” в напечатанном Диллоном в “Daily Telegraph” переводе толстовского “Письма о голоде” 1891 года. Своим письмом по этому поводу Лесков заставил Толстого “заплакать” и написать Диллону покаянное письмо [Гуревич Л. Я. — “Северный вестник”, 1895, № 4, с. 64–68, и письмо ее к А. Н. Лескову от 28 июня 1937 г. — Арх. А. Н. Лескова; Бирюков П. И. Биография Л. Н. Толстого, т. III, с. 173–179; “Помощь голодным”. — “Книжки “Недели”, 1892, янв.; “Письма Толстого и к Толстому”, с. 124–126.].
Не менее убедительны в этом отношении и его указания Толстому в письме от 8 октября 1893 года:
“Умную старину я всегда любил и всегда думал, что ее надо бы приподнять со дна, где ее завалили хламом… Только надо, реставрируя старое, не подавать мыслей к уничтожению хорошего нового. Надо, чтобы этого ни за что не случилось и чтобы не было подано к тому соблазна, как вкралось нечто и негде в статье “О неделании”, что людям любящим и почитающим вас и задало гону от “поныряющих в домы и пленяющих всегда учащиеся и николи же в разум истины приидти могущие” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 146.].
Записи Фаресова, посетившего Толстого в начале 1898 года в Москве, сохранили чрезвычайно ценные встречные отзывы о Лескове Льва Николаевича:
“Лесков — писатель будущего, и его жизнь в литературе глубоко поучительна” [Фаресов А. Умственные переломы в деятельности Н. С. Лескова. — “Исторический вестник”, 1916, № 3, с. 786.].
“Его привязанность ко мне была трогательна, и выражалась она во всем, что до меня касалось. Но когда говорят, что Лесков слепой мой последователь, то это неверно: он последователь, но не слепой… Он давно шел в том направлении, в каком теперь и я иду. Мы встретились, и меня трогает его согласие со всеми моими взглядами” [Фаресов, с. 70–71.].
По одному поводу в письме от 17 сентября 1893 года Лесков подтверждал Фаресову: “Таково же, как мне известно, и мнение Л. Н. Толстого, но если бы Л[ев] Н[иколаевич] имел и не такое, а иное мнение, даже совсем противуположное и ближе подходящее к вашему, — это бы на меня не оказало влияния. Мне надо не быть самим собою, чтобы отложиться от моего собственного разумения; а этого сделать нельзя, и я должен оставаться при своем понимании, за которое вы, конечно, вправе меня осудить” [Фаресов, с. 216.].
И неудивительно: как свидетельствует Н. Н. Гусев, Толстой при одном разговоре в Ясной Поляне “сказал, что Лесков производил на него всегда впечатление очень сильного человека” [Гусев Н. Из воспоминаний — “Литературная газ.”, 1945, № 47 (1158), 17 ноября.].
Но и этот сильный человек искал опоры извне, убеждал себя в достижении им, во многом, желанного “совпадения” с Толстым, черпал в этом ободрение и укрепление своего алчущего духа.
“Смотрю на вас, — писал он в Ясную Поляну 28 августа 1894 года, — и всегда напряженно интересуюсь: как у вас идет работа мысли” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 177.].
Однако сам шел “с клюкою один”, многое — “по-своему видя”.
ГЛАВА 4. БЕЗ УБОИНЫ
В отведенном ранним воспоминаниям очерке “Дворянский бунт в Добрынском приходе” повествовалось, как у “справедливого”, бескорыстного попика-запивушки, “хлебосола из последних сил”, к его именинам, на 1 января, заготовлялась преданиями требовавшаяся снедь и доступное по местным условиям питие.
“Угощение бывало не тонкое, но обильное и даже вкусное, особенно на рождество, в пасху, на храмового Николу и в Новый год на день Василия Кесарийского, когда все орловское православие кушает в честь благородного философа Кесарии “касарецкого поросенка”. Отец Василий был в этот день именинник и подавал своим прихожанам несколько “касарецких” поросят — вареных с хреном в зубах и жареных с лучком и с кашей.
К этому приспособливалась сама природа: свиньи у отца Василия так и поросились, чтобы дети их могли к Васильеву дню получить аттестат зрелости и стать “касарецкими”. Тогда для них наставала новая торжественная минута: их кололи, и это, по уверению крестьян, приносило им большое удовольствие, так как всякое животное, убиваемое к христианскому празднику, “с радостью на нож идет”.
И действительно, когда поросяток обделывали и, окунув в воду, устанавливали рядом на завалинке замораживать, они представляли из себя что-то младенчески благоговейное: замерзая все рядком с поднятыми вверх обрубленными лапками, они точно сами себя приносили в благоприятную жертву.
Крестьяне говорили: “У батьки поросятки как молятся! На Касарецкого их есть будем”.
Это все было весело.
Напитки у отца Василия были неодинаковые — на дворянском столе сливняковая наливка и красное сорокацерковное вино, а на батрацком — полугар и сыченая брага, чрезвычайно приятного вкуса. По вкусу мужичков, ее значительно портили, подливая туда водки, через что брага становилась крепче, по-народному “разымчивее”, но без этой примеси она составляла очень хороший напиток, который мы, дети, любили лучше наливки.
Отец Василий при гостях никогда не пил: он пил “после”. Он сам так говорил, когда его спрашивали: “Что же вы, батюшка, сами не выкушаете?” Он отвечал: “Я после”.
И он исполнял это “после” с самою несчастною добросовестностью, которая приводила в смущение весь дом и приход…” [“Исторический вестник”, 1881, № 2, с. 359–360; “Русская рознь”, Спб., 1881, с. 66–67.]
В дни писания рассказа Лескову полностью исполнялось пятьдесят годов. Читая эти аттические строки, кто бы подумал, что через немного лет описывающий младенчески благоговейных, как бы молящихся, поросяток и в безоглядной простоте находивший, что “это все было весело”, автор превратится в апостола всестороннего воздержания, апостола “безубойного питания”, “мясопуста” и “сердобольника”, строго ополчится на табак и хмельное.
Это было, конечно, добродетельно, но и скучновато.
О том, как совершалась метаморфоза, подробно, но по закону времени, может быть, не во всем безошибочно, изложено в письме Лескова к В. В. Протопопову от 10 сентября 1892 года:
“Я до 47 лет пил вино, курил сигары и папиросы и ел мясо и все это почитал для себя за необходимое… В конце этого периода у меня обнаружились припадки жестокой нервной болезни, известной под именем “ангины” или “грудной жабы”… Тогда Лев Бернардович, поддерживая во мне надежду на исцеление, сказал мне: “Если бы вы могли обратиться к вегетарианской жизни — это бы, я думаю, принесло вам большую пользу”. Я сейчас же положил себе исполнить его совет и с 15 ноября 1891 года перестал есть мясо, и мне опять стало легче. Теперь я страдаю гораздо меньше, чем в три прошлые года, когда я постоянно и безуспешно лечился. Теперь я читаю, немножко пишу, могу принимать у себя добрых людей и не боюсь разговаривать с ними, чего прежде не мог без страха, что вот сейчас, того и гляди, меня свернет и пойдет корчить… Всему этому облегчению я знаю только одну очевидную для меня причину — это то, что я стал жить по-вегетариански, т[о] е[сть] ем пищу только растительную, молочную и яйца, не пью вина и не курю ни папирос, ни сигар. Впрочем, вино и курево я оставил еще ранее и признаюсь, что всего труднее мне показалось перестать курить… Это как-то очень долго помнилось, и при досуге все опять хотелось закурить. Вино я оставил легче, а мясо — еще того легче. Мне теперь совсем никогда не хочется есть мяса, и я вполне доволен простыми и скромными блюдами вегетарианского стола, при котором мои прежние страдания облегчились” [Протопопов В. Заметка. — “Россия”, 1900, № 296. 20 февр.].
Так говорилось и писалось после трех лет искания средств к смягчению страданий, вызывавшихся “ангиной”, за два с половиною года до смерти. Когда практически осуществился вегетариано-этический сдвиг?
23 апреля 1883 года в письме к Шубинскому Лесков беззаботно обещает дать у себя гостям на предстоящей вечеринке “тельца упитанного”.
18 марта 1887 года, уже едва не в канун личного знакомства с Толстым, он заботливо вырезывает из № 3969 “Нового времени” выдержку из опубликованного в “Русских ведомостях” “реферата”, сделанного Толстым в Москве, в Психологическом обществе. Столбцы наклеиваются на листок чистой бумаги и достаточно щедро испещряются подчеркиваниями красными чернилами некоторых указаний Толстого, как, например: “Под любовью к ближнему не следует разуметь только любовь к жене, детям, знакомым, даже соотечественникам; это все могут быть высшие формы эгоизма”. Или: “Чем сильнее в нас деятельная любовь к истине и к ближним, чем выше развита готовность к самопожертвованию, тем более мы сливаемся с жизнью общего, тем глубже познаем смысл разумной жизни и тем решительнее торжествуем над своими несчастиями, страданиями, смертью”.
Выше столбцов Лесков ставит как бы заглавие — “Понятие о жизни”. Ниже, явно взволнованный, он пишет от себя:
“Кто любит отца или мать больше меня, тот меня недостоин”, т[о] е[сть] кто угождает желанию родных или вообще желанию людей, которое не согласно с тем, что повелевает истина и добро, — тот бога недостоин, хотя бы весь век ел постное, как корова, и молился на все стороны” [Арх. А. Н. Лескова.].
Набор противоцерковных аргументов неотступно тверд, но как будто не удовлетворяет однообразность последних: изречение из “писания”, родные от плоти, истина, добро… Создается привычный, почти досадительный привкус. Хочется оживить представление и впечатление. Вводится “корова”. Вегетарианству еще не пришел час.
Курс, взятый на безубоину, первоначально находит себе отражение в произведениях.
В заразительно веселой, чисто орловской панораме “Грабеж”, появившейся в печати в декабрьской “Книжке “Недели” 1887 года, порядочным диссонансом общему тону рассказа представляется описание убоя молодых бычков зажиточным мясником, стоящим с ножом в руке и умиленно заслушавшимся “яростно свистящего” над его головой в клетке соловья [Собр. соч., т. XIII, 1902–1903, с. 154.].
В вышедшем 1 июня 1889 года в № 13 журнала “Труд” рассказе “Фигура” повествовалось о матери героя, которая “ни мяса, ни рыбы не кушала из сожаления к животным”, из которых выкормленные ею были для нее “как родные”, а соседских она считала своими “знакомыми” и вообще “не ела тел убитых животных” [Собр. соч., т. XIX, 1902–1903, с. 84, 97.].
Позже, в декабрьской книжке “Вестника Европы” 1891 года, в “Полунощниках”, Клавдия на вопрос Ивана Кронштадтского, почему она не ест мяса, отвечает, что ей и вкус не нравится и “просто я не люблю видеть перед собою трупы… Трупы птиц и животных. Кушанья, которые ставят на стол, ведь это все из их трупов” [Там же, т. XXXI, с. 77–79.].
Здесь уже слово “тела” заменено давно принятым Толстым словом “трупы”. В книге К. С. Станиславского “Моя жизнь в искусстве” говорится, как 31 октября 1893 года Лев Николаевич, застав Давыдовых за обедом, “горячо советовал им не есть трупов” [Собр. соч., изд. 3-е, с. 487.].
В 1892 году у Лескова родится желание выпустить вегетарианскую поваренную книжку, а также и книгу об этике пищи с предисловием Толстого [Протопопов В. У Н.С. Лескова — “Петербургская газ.”, 1892, № 252, 13 сент.].
Стремясь возможно шире ознакомиться с литературою по “безубойному питанию” и узнав о книжках по этому вопросу некоего К. Оскрагелло, он, ни на день не откладывая, выписывает себе на дачу все, что имеется этого автора в книжных магазинах Петербурга.
Прочитав присланное и получив дополнительно одну книжку от самого Оскрагелло, он 15 июля 1892 года горячо благодарит последнего и просит выслать ему фотографическую карточку новоузнанного единомышленника: “Мне всегда очень важно видеть внешность того человека, который поражает меня своею духовностью” [ЦГЛА.].
Художественная натура не удовлетворяется идейным совпадением, желая воспринять внешний облик.
Помещаемые в газетах анонсы и заметки по предполагаемому изданию поваренной книжки “безубойного питания” взметнули газетный вихрь насмешек, глумлений и осуждений.
Лесков отзывается на них довольно пространным открытым письмом во враждебное ему о ту пору “Новое время”, напечатанным в № 591 от 13 августа 1892 года. По-своему интересное, письмо звучит исповедью и проповедью. Местами оно полемически колко. Пожар разгорается с новой силой.
Травля Лескова за вегетарианство вообще, а в суворинском “органе” в особенности, не унимается. Постепенно она достигает апогея в неподражаемо пошлых фельетонах В. П. Буренина от 1 и 29 января нового, 1893 года в №№ 6050 и 6078 “Нового времени”.
Порождая возмущение опрятных людей, они вызвали брезгливые строки А. П. Чехова в письме к Суворину от 5 февраля 1893 года: “Нападки на вегетарианство, и в частности буренинские походы на Лескова, кажутся мне очень подозрительными”. А через год, 27 марта, в письме к Суворину же, он приходит к своего рода заключительному и убедительному выводу: “О вегетарианстве”: “Расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса”.
Вегетарианство, конечно, находило себе некоторое, по преимуществу практическое, отражение и в родственной переписке. Ограничусь выдержками из двух более поздних писем к О. С. Крохиной — от 22 октября 1892 года и 14 января 1893 года:
“Хорошо, что ты здорова. Это от тебя редко приходилось слышать, и еще, верно, можешь быть здоровее, если станешь больше делать руками, да не будешь курить, не будешь вино пить и мясо есть. Это оказывает прекрасные последствия, и притом нимало не трудно. Из всех этих мнимых будто бы “лишений” мне чувствительно было только одно — перестать курить, но когда я это сделал, то стало прекрасно: и теперь я пользуюсь свободой от трат, от дыма в комнате и от копоти в легких. Боткин, умирая, говорил: “ах, зачем я поздно узнал вред курения!” Женщине же курить кроме того как-то и развращенно… так и отдает “вольною женкой”… [Арх. А. Н. Лескова. ]
“Болезням твоим не удивляюсь. Я и сам все болен. Пора болеть. Довольно невоздержничали, — надо и расплатиться за все излишества чрева, глотки и прочего. Без этого дело уж не обойдется. А чтобы поменьше пришлось страдать — обратись к умеренности и оставь злое и излишнее: перестань есть мясо и кровь живых существ; не пей вина и не накачивай в свое тело табачного дыма и никотинного яда. Люди, оставляющие эти злые и гадкие привычки, получают облегчение в здоровье и просветление в разумении. Вот и ты это попробуй и увидишь, что это хорошо, и во всяком случае гораздо полезнее, чем стонать и жаловаться от того, в чем никто помочь не может. Я же могу тебе сказать, что оставить мясо, вино и курение не только полезно, но и очень легко” [Арх. А. Н. Лескова.].
Угадывая, что сестра не следует его указаниям, Лесков 13 июня 1893 года распространительно преподает их ее почти двадцатилетним старшим дочерям, явно призывая их внять его советам и повлиять на мать, рикошетируя при этом по последней на всем протяжении своего письма:
“…Так и жить надо, чтобы не мельтешили в вашем разговоре слова о том, что “им хорошо — они богатые; а нам плохо — мы бедные”. Вы совсем и не бедные, да и разговор об этом никому не интересен, и ни к чему он не ведет, кроме пересудов и распрей… Я стар, а в молодости моей я был глуп и очень безнравственен, и я так не думал и умно не поступал; но вот мне теперь дано дожить до радости, и я вижу прелестных молодых юношей н девиц, занятых прекрасными мыслями об общей пользе, а не франтовством, весельем и разгулом, как было в наше постыдное время, и я вижу, как эти нынешние, свободные и целомудренные девушки прекрасно живут, и как мало нужно для их довольства, и как они ничего и никого не боятся, кроме своей доброй совести, и я, старик, радуюсь за людей и за вас: вам легче будет прожить хорошо, чем жили мы, которым внушали, что надо всего больше наживать да достигать почета и тому подобного. Поверьте, что нет никакого счастия гнаться за этим, а есть большое счастие в том, чтобы не желать того, без чего можно жить, не страдая от голода, холода и болезней. А болезни все большею частью происходят от излишеств: от переедания, от трупов животных в виде кушаний; от вина и табаку. А между тем есть беспутники, которые почитают за нужное и табак курить и вино пить, и я это делал и думал, что без этого нельзя; а когда добрые люди меня хорошо посрамили и я увидал свое безрассудство, то мне теперь стало и прибыльно, и здорово, и другим у меня весело — трезво, чисто, воздух не отравлен дымом, и мне удивительно: как же я прежде этого не понимал, а все пил, курил, ел печеные трупы птиц и телят, и все это мне казалось за нужное!
“Угощение бывало не тонкое, но обильное и даже вкусное, особенно на рождество, в пасху, на храмового Николу и в Новый год на день Василия Кесарийского, когда все орловское православие кушает в честь благородного философа Кесарии “касарецкого поросенка”. Отец Василий был в этот день именинник и подавал своим прихожанам несколько “касарецких” поросят — вареных с хреном в зубах и жареных с лучком и с кашей.
К этому приспособливалась сама природа: свиньи у отца Василия так и поросились, чтобы дети их могли к Васильеву дню получить аттестат зрелости и стать “касарецкими”. Тогда для них наставала новая торжественная минута: их кололи, и это, по уверению крестьян, приносило им большое удовольствие, так как всякое животное, убиваемое к христианскому празднику, “с радостью на нож идет”.
И действительно, когда поросяток обделывали и, окунув в воду, устанавливали рядом на завалинке замораживать, они представляли из себя что-то младенчески благоговейное: замерзая все рядком с поднятыми вверх обрубленными лапками, они точно сами себя приносили в благоприятную жертву.
Крестьяне говорили: “У батьки поросятки как молятся! На Касарецкого их есть будем”.
Это все было весело.
Напитки у отца Василия были неодинаковые — на дворянском столе сливняковая наливка и красное сорокацерковное вино, а на батрацком — полугар и сыченая брага, чрезвычайно приятного вкуса. По вкусу мужичков, ее значительно портили, подливая туда водки, через что брага становилась крепче, по-народному “разымчивее”, но без этой примеси она составляла очень хороший напиток, который мы, дети, любили лучше наливки.
Отец Василий при гостях никогда не пил: он пил “после”. Он сам так говорил, когда его спрашивали: “Что же вы, батюшка, сами не выкушаете?” Он отвечал: “Я после”.
И он исполнял это “после” с самою несчастною добросовестностью, которая приводила в смущение весь дом и приход…” [“Исторический вестник”, 1881, № 2, с. 359–360; “Русская рознь”, Спб., 1881, с. 66–67.]
В дни писания рассказа Лескову полностью исполнялось пятьдесят годов. Читая эти аттические строки, кто бы подумал, что через немного лет описывающий младенчески благоговейных, как бы молящихся, поросяток и в безоглядной простоте находивший, что “это все было весело”, автор превратится в апостола всестороннего воздержания, апостола “безубойного питания”, “мясопуста” и “сердобольника”, строго ополчится на табак и хмельное.
Это было, конечно, добродетельно, но и скучновато.
О том, как совершалась метаморфоза, подробно, но по закону времени, может быть, не во всем безошибочно, изложено в письме Лескова к В. В. Протопопову от 10 сентября 1892 года:
“Я до 47 лет пил вино, курил сигары и папиросы и ел мясо и все это почитал для себя за необходимое… В конце этого периода у меня обнаружились припадки жестокой нервной болезни, известной под именем “ангины” или “грудной жабы”… Тогда Лев Бернардович, поддерживая во мне надежду на исцеление, сказал мне: “Если бы вы могли обратиться к вегетарианской жизни — это бы, я думаю, принесло вам большую пользу”. Я сейчас же положил себе исполнить его совет и с 15 ноября 1891 года перестал есть мясо, и мне опять стало легче. Теперь я страдаю гораздо меньше, чем в три прошлые года, когда я постоянно и безуспешно лечился. Теперь я читаю, немножко пишу, могу принимать у себя добрых людей и не боюсь разговаривать с ними, чего прежде не мог без страха, что вот сейчас, того и гляди, меня свернет и пойдет корчить… Всему этому облегчению я знаю только одну очевидную для меня причину — это то, что я стал жить по-вегетариански, т[о] е[сть] ем пищу только растительную, молочную и яйца, не пью вина и не курю ни папирос, ни сигар. Впрочем, вино и курево я оставил еще ранее и признаюсь, что всего труднее мне показалось перестать курить… Это как-то очень долго помнилось, и при досуге все опять хотелось закурить. Вино я оставил легче, а мясо — еще того легче. Мне теперь совсем никогда не хочется есть мяса, и я вполне доволен простыми и скромными блюдами вегетарианского стола, при котором мои прежние страдания облегчились” [Протопопов В. Заметка. — “Россия”, 1900, № 296. 20 февр.].
Так говорилось и писалось после трех лет искания средств к смягчению страданий, вызывавшихся “ангиной”, за два с половиною года до смерти. Когда практически осуществился вегетариано-этический сдвиг?
23 апреля 1883 года в письме к Шубинскому Лесков беззаботно обещает дать у себя гостям на предстоящей вечеринке “тельца упитанного”.
18 марта 1887 года, уже едва не в канун личного знакомства с Толстым, он заботливо вырезывает из № 3969 “Нового времени” выдержку из опубликованного в “Русских ведомостях” “реферата”, сделанного Толстым в Москве, в Психологическом обществе. Столбцы наклеиваются на листок чистой бумаги и достаточно щедро испещряются подчеркиваниями красными чернилами некоторых указаний Толстого, как, например: “Под любовью к ближнему не следует разуметь только любовь к жене, детям, знакомым, даже соотечественникам; это все могут быть высшие формы эгоизма”. Или: “Чем сильнее в нас деятельная любовь к истине и к ближним, чем выше развита готовность к самопожертвованию, тем более мы сливаемся с жизнью общего, тем глубже познаем смысл разумной жизни и тем решительнее торжествуем над своими несчастиями, страданиями, смертью”.
Выше столбцов Лесков ставит как бы заглавие — “Понятие о жизни”. Ниже, явно взволнованный, он пишет от себя:
“Кто любит отца или мать больше меня, тот меня недостоин”, т[о] е[сть] кто угождает желанию родных или вообще желанию людей, которое не согласно с тем, что повелевает истина и добро, — тот бога недостоин, хотя бы весь век ел постное, как корова, и молился на все стороны” [Арх. А. Н. Лескова.].
Набор противоцерковных аргументов неотступно тверд, но как будто не удовлетворяет однообразность последних: изречение из “писания”, родные от плоти, истина, добро… Создается привычный, почти досадительный привкус. Хочется оживить представление и впечатление. Вводится “корова”. Вегетарианству еще не пришел час.
Курс, взятый на безубоину, первоначально находит себе отражение в произведениях.
В заразительно веселой, чисто орловской панораме “Грабеж”, появившейся в печати в декабрьской “Книжке “Недели” 1887 года, порядочным диссонансом общему тону рассказа представляется описание убоя молодых бычков зажиточным мясником, стоящим с ножом в руке и умиленно заслушавшимся “яростно свистящего” над его головой в клетке соловья [Собр. соч., т. XIII, 1902–1903, с. 154.].
В вышедшем 1 июня 1889 года в № 13 журнала “Труд” рассказе “Фигура” повествовалось о матери героя, которая “ни мяса, ни рыбы не кушала из сожаления к животным”, из которых выкормленные ею были для нее “как родные”, а соседских она считала своими “знакомыми” и вообще “не ела тел убитых животных” [Собр. соч., т. XIX, 1902–1903, с. 84, 97.].
Позже, в декабрьской книжке “Вестника Европы” 1891 года, в “Полунощниках”, Клавдия на вопрос Ивана Кронштадтского, почему она не ест мяса, отвечает, что ей и вкус не нравится и “просто я не люблю видеть перед собою трупы… Трупы птиц и животных. Кушанья, которые ставят на стол, ведь это все из их трупов” [Там же, т. XXXI, с. 77–79.].
Здесь уже слово “тела” заменено давно принятым Толстым словом “трупы”. В книге К. С. Станиславского “Моя жизнь в искусстве” говорится, как 31 октября 1893 года Лев Николаевич, застав Давыдовых за обедом, “горячо советовал им не есть трупов” [Собр. соч., изд. 3-е, с. 487.].
В 1892 году у Лескова родится желание выпустить вегетарианскую поваренную книжку, а также и книгу об этике пищи с предисловием Толстого [Протопопов В. У Н.С. Лескова — “Петербургская газ.”, 1892, № 252, 13 сент.].
Стремясь возможно шире ознакомиться с литературою по “безубойному питанию” и узнав о книжках по этому вопросу некоего К. Оскрагелло, он, ни на день не откладывая, выписывает себе на дачу все, что имеется этого автора в книжных магазинах Петербурга.
Прочитав присланное и получив дополнительно одну книжку от самого Оскрагелло, он 15 июля 1892 года горячо благодарит последнего и просит выслать ему фотографическую карточку новоузнанного единомышленника: “Мне всегда очень важно видеть внешность того человека, который поражает меня своею духовностью” [ЦГЛА.].
Художественная натура не удовлетворяется идейным совпадением, желая воспринять внешний облик.
Помещаемые в газетах анонсы и заметки по предполагаемому изданию поваренной книжки “безубойного питания” взметнули газетный вихрь насмешек, глумлений и осуждений.
Лесков отзывается на них довольно пространным открытым письмом во враждебное ему о ту пору “Новое время”, напечатанным в № 591 от 13 августа 1892 года. По-своему интересное, письмо звучит исповедью и проповедью. Местами оно полемически колко. Пожар разгорается с новой силой.
Травля Лескова за вегетарианство вообще, а в суворинском “органе” в особенности, не унимается. Постепенно она достигает апогея в неподражаемо пошлых фельетонах В. П. Буренина от 1 и 29 января нового, 1893 года в №№ 6050 и 6078 “Нового времени”.
Порождая возмущение опрятных людей, они вызвали брезгливые строки А. П. Чехова в письме к Суворину от 5 февраля 1893 года: “Нападки на вегетарианство, и в частности буренинские походы на Лескова, кажутся мне очень подозрительными”. А через год, 27 марта, в письме к Суворину же, он приходит к своего рода заключительному и убедительному выводу: “О вегетарианстве”: “Расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса”.
Вегетарианство, конечно, находило себе некоторое, по преимуществу практическое, отражение и в родственной переписке. Ограничусь выдержками из двух более поздних писем к О. С. Крохиной — от 22 октября 1892 года и 14 января 1893 года:
“Хорошо, что ты здорова. Это от тебя редко приходилось слышать, и еще, верно, можешь быть здоровее, если станешь больше делать руками, да не будешь курить, не будешь вино пить и мясо есть. Это оказывает прекрасные последствия, и притом нимало не трудно. Из всех этих мнимых будто бы “лишений” мне чувствительно было только одно — перестать курить, но когда я это сделал, то стало прекрасно: и теперь я пользуюсь свободой от трат, от дыма в комнате и от копоти в легких. Боткин, умирая, говорил: “ах, зачем я поздно узнал вред курения!” Женщине же курить кроме того как-то и развращенно… так и отдает “вольною женкой”… [Арх. А. Н. Лескова. ]
“Болезням твоим не удивляюсь. Я и сам все болен. Пора болеть. Довольно невоздержничали, — надо и расплатиться за все излишества чрева, глотки и прочего. Без этого дело уж не обойдется. А чтобы поменьше пришлось страдать — обратись к умеренности и оставь злое и излишнее: перестань есть мясо и кровь живых существ; не пей вина и не накачивай в свое тело табачного дыма и никотинного яда. Люди, оставляющие эти злые и гадкие привычки, получают облегчение в здоровье и просветление в разумении. Вот и ты это попробуй и увидишь, что это хорошо, и во всяком случае гораздо полезнее, чем стонать и жаловаться от того, в чем никто помочь не может. Я же могу тебе сказать, что оставить мясо, вино и курение не только полезно, но и очень легко” [Арх. А. Н. Лескова.].
Угадывая, что сестра не следует его указаниям, Лесков 13 июня 1893 года распространительно преподает их ее почти двадцатилетним старшим дочерям, явно призывая их внять его советам и повлиять на мать, рикошетируя при этом по последней на всем протяжении своего письма:
“…Так и жить надо, чтобы не мельтешили в вашем разговоре слова о том, что “им хорошо — они богатые; а нам плохо — мы бедные”. Вы совсем и не бедные, да и разговор об этом никому не интересен, и ни к чему он не ведет, кроме пересудов и распрей… Я стар, а в молодости моей я был глуп и очень безнравственен, и я так не думал и умно не поступал; но вот мне теперь дано дожить до радости, и я вижу прелестных молодых юношей н девиц, занятых прекрасными мыслями об общей пользе, а не франтовством, весельем и разгулом, как было в наше постыдное время, и я вижу, как эти нынешние, свободные и целомудренные девушки прекрасно живут, и как мало нужно для их довольства, и как они ничего и никого не боятся, кроме своей доброй совести, и я, старик, радуюсь за людей и за вас: вам легче будет прожить хорошо, чем жили мы, которым внушали, что надо всего больше наживать да достигать почета и тому подобного. Поверьте, что нет никакого счастия гнаться за этим, а есть большое счастие в том, чтобы не желать того, без чего можно жить, не страдая от голода, холода и болезней. А болезни все большею частью происходят от излишеств: от переедания, от трупов животных в виде кушаний; от вина и табаку. А между тем есть беспутники, которые почитают за нужное и табак курить и вино пить, и я это делал и думал, что без этого нельзя; а когда добрые люди меня хорошо посрамили и я увидал свое безрассудство, то мне теперь стало и прибыльно, и здорово, и другим у меня весело — трезво, чисто, воздух не отравлен дымом, и мне удивительно: как же я прежде этого не понимал, а все пил, курил, ел печеные трупы птиц и телят, и все это мне казалось за нужное!