Перестаравшийся свитский струхнул и забил отбой. Но не тут-то было: Писемский уперся, и не сдвинуть. Налетевший на него угодник побежал за командиром яхты. Стали уговаривать вдвоем. Не берет! “А как же мы его высочеству-то доложим, что вас нет?” — “Скажите — животом захворал”.
   На счастье, в Петергофе еще какое-то олимпийство на борт брать предстояло. Писемский сошел, и больше в Балтике о нем слышно не было.
   Сколько в этом рассказе Писемского и сколько Лескова, сопоставлять возможности нет.
   Конечно, в репертуаре Лескова не мог отсутствовать Толстой. И при этом — самый апокрифичный, но увлекательно изъяснявшийся и чрезвычайно нравившийся в лесковском оформлении.
   Артиллерийская бригада, в которой служил Лев Николаевич, возвращается из-под Севастополя. Люди оборваны, лошади плохи, упряжь и сидельный убор изношены. На пути получается извещение, что великий князь Михаил Павлович будет “смотреть” бригаду под Курском, куда он сам прибудет тогда-то. Времени мало, получить что-либо из интенданства невозможно. А предстать перед грозные очи прославленного своею грубостью и ответным сквернословием высочества — страшно. Командир и офицеры собирают, какие можно, деньги. Нанимаются вольные портные, шорники. Сидят, не разгибаясь, и свои, бригадные. Кое-как удается изготовиться к сроку. Утомленное ездою высочество вылезает из экипажа, садится на лошадь и едет вдоль фронта в грозном чине. Все трепещет. — Писатель придает своему достаточно всем известному, взгляду такое выражение, что слушателей дерет мороз по коже. Зная ход событий, я проворно бегу в прихожую и молча сбоку подаю отцу его трость. — Все трепещет, — повторяет рассказчик… — Впившись глазами в одного фейерверкера, князь останавливается и резко бросает: “Пуговица!!” Общее смятение. “Болтается пуговица”, — кричит еще громче фельд-цейхмейстер и, протянув руку, дергает фейерверкерский погон. — Лесков делает великолепный рывок в воздухе. — Пуговица летит. Князь дергает несчастного за борт мундира. Все восемь на живую нитку прихваченных пуговиц летят. Высочество рвет мундиры еще двух-трех фейерверкеров, налетая дальше на Толстого. “А у тебя так же?” — спрашивает оно, простирая руку. Тут Лесков, как бы сидя на лошади, сгибает колени, искренно бледнеет и, набирая левой рукой поводья, чтобы вздыбить подразумеваемого коня, гневно смотрит в лицо воображаемому военачальнику и, опуская поданную мною, заменяющую саблю трость, жестко чеканит: “Ваше высочество, я ще-кот-лив!” Взбешенный князь скачет дальше, сыпя: “Сапожники, скверно, мерзко”, — и уносится вовсе с поля. Вернувшись со смотра, Толстой, ни минуты не медля, подает прошение об увольнении его в отставку и вручает его, по команде, своему батарейному командиру. Через час к командиру бригады приезжает адъютант августейшего ругателя с приказанием Толстому уйти в отставку. Бригадный показывает ему толстовское прошение.
   Утомленный рассказчик умолкает. Все зачарованы. Все слышанное так образно, интересно, жизненно убедительно, что в голову не приходит усомниться в его исторической достоверности. Да и кто помнит, что Михаил Павлович умер за шесть лет до Севастополя, а Лев Толстой, в офицерском образе, пожинал плоды своих первых литературных успехов в Петербурге, посланный туда курьером.
   Значительно удивительнее, что И. А. Шляпкин в своей непостижимо краткой и не слишком точной поминке Лескова привел без всякой оговорки свою гимназическую дневниковую запись о таком именно рассказе покойного и ему лично [Шляпкин И. К биографии Н. С. Лескова. — “Русская старина”, 1895, № 12.].
   Сам Лесков иносказательно не раз пользуется этою темой [“Блуждающие огоньки” (они же “Детские годы”), гл. 2 и 3. Собр. соч., т. XXXII, 1902–1903.], или как и выражениями о щекотливости дерганьи пуговиц [“Герои Отечественной войны по графу Л. Н. Толстому” — “Биржевые ведомости”, 1869, № 99; “Мелочи архиерейской жизни”, гл. 1, Собр. соч., т. XXXV, 1902–1903; “Бесстыдник”. Там же, т. XVI, с. 168.]. Где и когда все это применено с большим правом на бесспорность — секрет автора.
   Сейчас, может быть, всего ценнее, как горячо и мастеровито подавалась любая “лыгенда”.
   “Тьмы низких истин нам дороже…”
   А нам, мирно подраставшим у Таврического сада, самым дорогим был — тоже почти легендарный для нас — хороший час!

ГЛАВА 11. ВНИМАНИЕ “СФЕР” И ВЕЛИКОСВЕТСКИЕ ПОЧИТАТЕЛИ

   “Леса рушатся, спадают, и из-за них высится в своем роде чудесное и совершенно своеобразное сооружение, уника в русской литературе до той поры и одинаково с той поры, как бы какой-то Василий Блаженный в письменности, — великолепный “Запечатленный ангел”.
   Трудно сказать лучше, чем это сказано А. А. Измайловым в его неопубликованной работе о Лескове.
   Нельзя не вспомнить рядом, что много раньше писала о “только что скончавшемся” Лескове Л. Я. Гуревич: “Вся его обстановка, его язык, все, что составило его жизнь, было пестро, фантастично, неожиданно и цельно в самом себе, как единственный в своем роде храм Василия Блаженного” [Л. Г. Личные воспоминания о Н. С. Лескове (Из дневника журналиста). — “Северный вестник”, 1895, № 4.].
   Было ли тут заимствование? Не думаю. Верю, что это было даже не слепое, а закономерно логическое совпадение мысли и представления людей, искренно любивших талант Лескова и вдумчиво всматривавшихся в него.
   “Ангел” появился в печати в 1873 году [“Русский вестник”, 1873, № 1.].
   Чем же было навеяно желание развернуть на иконописной канве уникальную повесть, чем было порождено увлечение Лескова изографией, где заложено было основание этому “сооружению”, кто являлся, пусть и непроизвольным, пособником и вдохновителем в его создании? На это, в свой час, дал ответ сам автор.
   “Когда, в довольно долголетнее отвержение от литературы… меня от скуки и бездействия заняла и даже увлекла церковная история и самая церковность, я, между прочим, предался изучению церковной археологии вообще и особенно иконографии, которая мне нравилась” [“Благоразумный разбойник”. (Иконописная фантазия). — “Художественный журнал”, 1883, № 3.].
   К этому есть еще что добавить.
   Жил-был во граде святого Петра “художный муж” Никита Савостьянович Рачейсков, он же Савватиев или Саверьянович Рачейский. Одно из этих отчеств, как и редкое простосердие сего мужа пришлись впору великому землепроходцу российскому — “очарованному страннику”, Ивану Северьяновичу Флягину, он же и Голован.
   Откуда повелось знакомство “изографа” с писателем, не умею сказать, но помню его с самых детских лет моих.
   Обитал этот служитель хитрого искусства в одной из самых неприглядных в то время улиц столицы с подходившим к ее достоинствам названием — Болотная, ныне Коломенская. В приземистом двухэтажном каменном доме под номером восемь (как и сейчас), когда-то крашенном охрой, в низку, вровень с тротуаром, находилась незатейливая его мастерская в два окна на улицу. Здесь он и “таланствовал”, и почивал, и вообще вел простодушное холостое житие свое. Дом принадлежал староверу Дмитриеву. В нем же помещалась и филипповская раскольничья моленная.
   Зимой отец любил прокатиться на санках к Никите и всего чаще прихватывал, для компании, и меня. Мне эти поездки нравились, но иногда они уж очень затягивались в непонятных и неинтересных мне разговорах отца с редкостно благообразным искусником. Помню, что со свежего морозного воздуха дух, стоявший в его горнице, в первую минуту положительно ошибал. Сомневаюсь, чтобы он много уступал “потной спирали”, в которой тульские мастера, с знаменитым Левшою во главе, “аглицкую” блоху подковывали.
   Сам Никита Савостьянович был стилен с головы до пят. Весь Строганова письма. Высок, фигурой суховат. В черном армячке почти до полу, застегнут под-душу, русские сапоги со скрипом. Картина! За работой в ситцевой рубахе, в серебряных очках, с кисточкой в несколько волосков в руке, весь внимание и благоговейная поглощенность в созидании деисусов, спасов, ангелов, “воев небесных” и многоразличных “во имя”.
   Отец, бывало, как выйдет из саней, прямо к окну — и залюбуется на него через какую-то снизу подвешенную дырявую завесочку.
   Всего лучше была голова: лик постный, тихий, нос прямой и тонкий, темные волосы серебром тронуты и на прямой пробор в обе стороны положены; будто и строг, а взглядом благостен. Речь степенная, негромкая, немногословная, но внятная и в разуме растворенная. Во всем образе — духовен!
   Таким вспоминаю его, когда самому мне было уже под двадцать. Приходил неизменно по черному ходу. Без доклада и приглашения в комнату не шел, дожидаясь зова в кухне. В кабинете отцовском держался спокойно, с достоинством, своей огромной дланью жал руку дружески, но мягко.
   Многие, начиная с моего отца, дивились — как этакими ручищами иконописную мелкость выписать можно. А он простодушно отвечал: “Это пустяки! Разве персты мои могут мне на что-нибудь позволять или не позволять? Я им господин, а они мне слуги и повинуются” [“Запечатленный ангел”. Собр. соч. т. III, 1902–1903, с. 53.].
   Когда он умер на побывке у отца в Самарской губернии, Лесков написал как бы некролог под выдержанным заглавием — “О художном муже Никите и о совоспитанных ему” [“Новое время”, 1886, № 3889, 25 дек.]. Здесь, между прочим, говорилось: “По выходе в свет моего рождественского рассказа “Запечатленный ангел” (который был весь сочинен в жаркой и душной мастерской у Никиты), он имел много заказов “Ангела”.
   Достаточно серьезную “акцию” выполняет в этом рассказе и списанный во многом с Никиты “изограф Севастьян”. Рассказывается в некрологе с большою теплотой о скромной трудовой доблести Никиты, а также и о том, как изредка, разогнув могучую, над деисусом или Илией согбенную спину, он, бывало, “возжелает сделать выход”, то есть чисто по-русски на несколько ден “загравировывал”.
   В покаянные минуты с детской кротостью раскрывался в своих похождениях с каким-то “гравэром” смущенный Никита Лескову. Писатель слушал, утешал н не забывал. А в свое время в “Очарованном страннике” появляются и запойные “выходцы”, и “отбытие своего усердия”, и “магнетизер”, и многое из исповедно рассказанного о себе Никитою [Собр. соч., т. V, 1902–1903, с. 70–89.], но, конечно, творчески щедро приумножено. Поминался художный муж писателем не один раз в статьях с заслуженным признанием и сердечностью. Людей такого рисунка и духа я уже не видывал. Лесков любил говорить:
   Что ни время — то и птицы,
   Что ни птицы — то и песни.
   Думать надо, давно уже и в Палехе, и в Мстерах, и в Холуе, и в Шуе с Кинешмой “род сей изъялся”. Всему свое время под солнцем. Но не все достойно забвения. И Никита Рачейсков тем паче.
   Кроме живой “натуры”, при письме “Ангела” понадобилось исключительное знакомство с русской иконописью [См.: статьи Лескова: “Адописные иконы”. — “Русский мир”, 1873, № 192; редакционная заметка (его же) — там же, № 211; “О русской иконописи”. — Там же, № 254; “Мелочи архиерейской жизни”, гл. 8, изд. 1879, 1880 гг.; “Благоразумный разбойник”. — “Художественный журнал”, 1883, № 3; “Христос младенец и благоразумный разбойник”. — “Газета А. Гатцука”, 1884, № 18, 12 мая; “Расточители русского искусства”. — “Новости и биржевая газ.”, 1884, № 305, 4 ноября; “Дива не будет”. — “Петербургская газ.”, 1884, № 305; “Сошествие во ад”. — Там же, 1894, № 104; “Добавки праздничных историй”. — Там же, 1894, № 354, 1895, № 32.]. В частности, оказал большую услугу и “Иконописный подлинник” профессора С. К. Зарянко, список которого лежал в письменном столе Лескова [Ныне в ЦГЛА.] и о неиздании которого не раз скорбел писатель [См.: например, “Благоразумный разбойник”.].
   Нерасположенной к нему критике показалось всего благоразумнее не замечать упрямо высившееся художественное “сооружение”.
   Равнодушие критики и предубежденность ее были автору не в диковину. С этим он свыкся, и это уже не трогало.
   Но вот совсем с другой стороны, от старшего возрастом и положением писателя, охотно поместившего в своем журнале “Леди Макбет нашего уезда”, привелось выслушать нечто, глубоко оскорбившее и выведшее из всякого равновесия.
   Приходится несколько отступить во времени назад.
   После напечатания в январской книжке “Эпохи” 1865 года “Леди Макбет” очень нуждавшийся тогда Лесков не раз просит — и непосредственно и через Н. Н. Страхова — выдать ему, до последней крайности необходимый, гонорар. Уплата отлагается, время тянется, нужда растет. Но самого Достоевского не достигнуть. В конце концов вместо необходимых на житье денег выдается вексель на полтораста рублей.
   А. А. Краевскому, за несравнимо меньшую неисправность, Лесков менее двух лет назад счел возможным и заслуженным послать жестко-угрожающее письмо. На этот раз он беспредельно терпелив, почти робок… Однако “в печенях”, несомненно, “что-нибудь да засело”. Уязвляло равнодушие, высокомерие. Было от чего начать и “злобиться”. В итоге: рабочая общность отпала, отношения замерли, обиженность мутила. Это обещало недобрые плоды.
   Через пять лет в одном из своих фельетонов он уже запальчиво пишет: “Начни глаголать разными языками г. Достоевский после своего Идиота или даже г. Писемский после Людей сороковых годов, это, конечно, еще можно бы, пожалуй, объяснять тем, что на своем языке им некоторое время конфузно изъясняться; но г. Тургенев никакой капитальной глупости не написал, и ни краснеть, ни гневаться ему нечего” [“Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 340, 14 дек. Без подписи.].
   Достоевский, живший в это время за границей, вероятно, этих строк не видал. Через год, оттуда же, сам он пишет А. Н. Майкову: “Читаете ли вы роман Лескова в “Русском вестнике”? [“На ножах”. — А. Л.] Много вранья, много черт знает чего, точно на луне происходит. Нигилисты искажены до бездельничества, — но зато — отдельные типы! Какова Ванскок! Ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее. Ведь я эту Ванскок видел, слышал сам, ведь я точно осязал ее! Удивительнейшее лицо! Если вымрет нигилизм начала шестидесятых годов, — то эта фигура останется на вековечную память. Это гениально! А какой мастер он рисовать наших попиков! Каков отец Евангел! Это другого попика я уже у него читаю. Удивительная судьба этого Стебницкого в нашей литературе. Ведь такое явление, как Стебницкий, стоило бы разобрать критически, да и посерьезнее” [Письмо от 18/30 января 1871 г. — Достоевский Ф. М. Письма, т. II, 1930, с. 320–321.].
   Прочитав эти строки уже только после смерти пожизненного недруга, Лесков писал Щебальскому: “В изданном томе писем Ф. Достоевского он говорит даже о какой-то моей “гениальности” и упоминает о “странном моем положении в русской литературе”, а печатно и он лукавил и старался затенять меня” [Письмо от 16 октября 1884 г. — “Шестидесятые годы”, с. 343–344.].
   Какой же суд нашел себе любовно вычеканенный Лесковым “Ангел” в сердце собиравшегося “посерьезнее” заняться Стебницким Достоевского?
   Уничижительная снисходительность, сухое наставительство, даже прямое обвинение в “неловкостях”, к которым, мол, “г. Лесков способен”. Двусмысленно взято в заглавие критической статьи Лесковское же выражение из рецензируемого рассказа — “Смятенный вид” [“Дневник писателя”. — “Гражданин”, 1873, № 8, 19 февр.].
   Ужаленный в самую глубь авторского самолюбия, Лесков торопится расквитаться с обидчиком не очень серьезными, но достаточно досадительными указаниями на мелкие ошибки последнего. Названия выпадам придумываются колкие: “О певческой ливрее” и “Холостые понятия о женатом монахе”. Злосчастно к заметкам, обличающим церковное невежество врага, ставятся не свои подписи, а прикровенно-анонимные — “Псаломщик”, “Св. П. Касторский” [“Русский мир”, 1873, № 87, 103 от 4 и 23 апр.].
   Взбешенный Достоевский разражается жестокою отповедью, беспощадно выявляя “ряженого” автора обоих выступлений [“Дневник писателя. Ряженый”. — “Гражданин”, 1873, № 18, 30 aпp.].
   Казалось, разочлись на весь век.
   Но… не истек и год, как Лескова “подмывает” уже на новую “загвоздочку”: “Достоевский обидел их [“редстокистов”, великосветских последователей апостола модного “нововерия” лорда Редстока. — А. Л.] в “Гражданине” и назвал “светскою беспоповщиною”. Что делать? Простите. Он не сообразил, что людей, крещенных в церкви и исполняющих ее таинства и обряды, нельзя назвать беспоповщиной. Это с ним хроническое: всякий раз, когда он заговорит о чем-нибудь касающемся религии, он непременно всегда выскажется так, что за него только остается молиться: “Отче, отпусти ему!” [“Дневник Меркула Праотцева”. — “Русский мир”, 1874, № 70, 14 марта. Без подписи. ]
   Спасибо, на этот раз “отпустил” и сам оплошавший.
   В полной взаимной отчужденности протекают три года, почти раззнакомились.
   И вдруг, прочитав в “Дневнике писателя” статью Достоевского о романе Л. Толстого “Анна Каренина”, Лесков, отметая все личное, пишет восхищенное письмо ее автору [Достоевский Ф. М. Письма, т. II, 1930, с. 466.].
   Горячее движение, видимо, осталось без отклика. Может быть, даже было встречено не без пренебрежительного недоумения. Невольно встает в памяти, как три года назад на полях рукописи “Подростка” творец этого романа, вспомянув Лескова, почувствовал потребность написать:
   Описывать все сплошь одних попов,
   По-моему, и скучно и не в моде;
   Теперь ты пишешь в захудалом роде;
   Не провались, Л-в
   [“Шестидесятые годы”, с. 354. Роман Лескова “Захудалый род” шел в “Русском вестнике”, 1874, № 7, 8, 10.].
   С 1877 года выдерживается последняя, обоюдно-спасительная пауза.
   Достоевский умирает.
   В канун похорон появляется крайне неловкая и злонастроенная по отношению к покойному бесподписная статья — “Ф. М. Достоевский” [“Петербургская газ.”, 1881, № 25, 30 янв. Лесков говорил, что Лейкин называл ему действительного автора статьи.].
   Не разобравшись в явно нелесковском ее строении и языке, в нововременской редакции “шмели загудели” — это Лесков!
   Возмущенный быстро долетевшей до него вестью, он гневно пишет Суворину: “Значит, вы считали возможным, что я, написав статью против покойного, потом пришел к нему в дом и шел за его гробом… Это ужасно! Зачем вы сочли меня способным на этакую низость?.. О Достоевском я имею свои понятия, м[ожет] б[ыть] не совсем согласные с вашими (то есть не во всем), но я его уважал и имею тому доказательства. Я бывал в критических обстоятельствах (о которых и вы частию знаете), но у меня никогда не хватило духу напомнить ему о некотором долге, для меня не совсем пустом (весь гонорар за “Леди Макбет”). Вексель этот так и завалялся. Я знал. что требование денег его огорчит и встревожит, и не требовал. И вот, едва он умирает, как мне приписывают статью против него” [Письмо “в ночь на 3 февраля 1881 г.” — Пушкинский дом.].
   Широкая известность вражды двух “жестоких талантов” благоприятствовала смелым домыслам.
   Достоевского схоронили. Неприязненность в живом не умирала.
   В беседах, письмах, статьях и заметках Лескова о Достоевском. под тем или другим впечатлением или настроением, говорится то с признанием, почитанием, даже заступничеством [“Граф Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский как ересиархи”. — “Новости и биржевая газ.”, 1883, № 1, 1 апр., изд. 1-е. ] как о прозорливом, полнодумном и любимом писателе, о его многострастном пере, то — правду говоря, чаще — едко [“О куфельном мужике и о прочем”. — Там же, 1886, № 151, 4 июня, изд. 1-е.].
   Собеседнику или читателю неизбежно въедаются в память выражения: “вещал”, “великие учителя”, перед которыми “кадили” и “приседали”, а теперь “втихомолку смеются над юродствами, до которых ими были доведены люди действительно даровитые, но исковеркавшиеся в “экстазах” [“Литературное бешенство”. — “Исторический вестник”, 1883, апр.].
   Незадолго до собственной смерти, тяжело больной, он дает убежденное заключение о вредности и опасности политической настроенности Достоевского. Вспомнив, как “часто путались, а иные и совсем запутались (напр. Писемский, Достоевский, Всев. Крестовский и еще кое-кто)”, Лесков завершает мысль: “Но если бы Ф. М. Достоевский пережил событие, случившееся вскоре после его смерти [1 марта 1881 года, смерть Александра II. — А. Л.], то этот, в своем попятном движении, был бы злее и наделал бы огромный вред по своему значению на умы, покорные авторитету и несостоятельные в понимании “веяний” [Письмо к М. О. Меньшикову от 27 мая 1893 г. — Пушкинский дом.].
   Так судил Лесков на ущербе лет, не слишком примиренным, но все же временно охлажденным.
   Возвращаюсь к “Ангелу”. В 1872 году он, как в свое время и “Божедомы”, первому предлагался С. А. Юрьеву, и снова, не без опасностей для идеологической независимости, попадает в “Русский вестник”. Уступки становятся неизбежными.
   Должно быть, в 1884 году, в беседе с издательницею журнала “Собрание иностранных романов”, Е. Н. Ахматовой, Лесков сказал, что иначе кончил бы теперь рассказ [Неизданная статья Ахматовой “Мое знакомство с Н. С. Лесковым”. — Пушкинский дом.].
   И. А. Шляпкин, посетив Лескова 19 марта 1892 года, записал за ним: “Долго-де я был под влиянием Каткова: в окончании “Запечатленного ангела” и в “Расточителе”. Много-де глупостей написал… “На краю света” мне и теперь нравится, только бы причину поездки выставил бы я не ту. “Соборян” бы не написал” [“К биографии Н. С. Лескова”. — “Русская старина”, 1895, дек., с. 214–215.]. По совести — скуповато и не язычно записано.
   Может быть, по не остывавшей никогда досаде на делившиеся когда-то уступки, достаточно неожиданно приметывается к “Печерским антикам” не очень требовавшееся “последнее сказание”. Начинается оно с нарочитого упоминания, что “Запечатленный ангел” был напечатан в “Русском вестнике” М. Н. Каткова. Далее утверждается, что “такого происшествия, какое передано в рассказе, в Киеве никогда не происходило, то есть никакой иконы старовер не крал и по цепям через Днепр не переносил”. Было, мол, лишь то, что “один калужский каменщик… сходил во время пасхальной заутрени с киевского берега на черниговский по цепям, но не за иконою, а за водкою, которая на той стороне Днепра продавалась тогда много дешевле” [Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903, с. 88.].
   Созданная писателем англичанка не посягнула запечатлеть сургучом ангельский лик Севастьянова письма.
   “Последнее сказание” к “Печерским антикам” бестрепетно упраздняло самого ангела. Бесшабашная и беспредельная удаль подтверждалась со всею бесспорностью. Духовный подвиг смывался с литературной иконописи… водкой.
   Лесков восьмидесятых годов был уже неукротимым “ерисиархом”.
   Когда возник вопрос о переиздании рассказа в “Дешевой библиотеке” Суворина, автор писал заведовавшему этой издательской серией: “По моему мнению, “Запечатленный ангел” есть такой рассказ, в котором не должно быть никаких исключений… Сделанные вымарки глупы, беспричинны и портят рассказ” [Письмо к С. Н. Шубинскому от 3 ноября 1887 г. — Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина.].
   Простосердечные читатели всегда восхищались рассказом. Более искушенные и требовательные частию умилялись, частию оставались холодны, но всех без изъятия поражало писательское мастерство.
   Не остался равнодушным и сам Зимний дворец. Внимание голштинского русского царя и его гессенской супруги выразилось в приезде к Лескову генерал-адъютанта С. Е. Кушелева с выражением удовольствия, вынесенного от прослушания рассказа в умелом чтении Б. М. Маркевича.
   Искательному по натуре человеку это открывало величайшие возможности. Намекалось на благорасположение императрицы Марии Александровны прослушать “Ангела” в чтении самого автора. Последний сумел во всем этом ничем не воспользоваться, может быть даже не без некоторой неловкости в области этикета. Великолепный Болеслав Маркевич находил это непростительною беззаботностью к известного рода карьере.
   Непосредственно с благовестником Кушелевым и его семьей создаются сразу же самые дружеские отношения. Сергей Егорович был прекрасный миниатюрист и человек с настоящею художественною жилкой, чарующе мягкий и сердечный.
   В тысяча восемьсот восьмидесятых годах Лесков писал Шубинскому: “Мои “Соборяне” переведены [на немецкий язык. — А. Л.] и вышли в “Универсальной библиотеке”. Это был мне совершенный сюрприз… Ахилла открывает мне двери в европейскую литературу” [Письма от 14 и 17 июня 1886 г. Фаресов, с. 179, 181.].
   В 1873 году “Ангел” настежь открывал ему двери самых головокружительных аристократических гостиных. Им заинтересовывается не совсем отвыкшая читать по-русски часть петербургского beau monde'a [Высшего света (франц.).].
   Приглашения на обеды, вечерние собрания, чтения, рауты и прочее сыплются без конца. Писатель превращается в светского человека. Все это делают “Ангел” и его верный чтитель Сергей Кушелев.
   Такое обновление знакомств щедро обогащает наблюдения, впечатления, палитру писателя, дает осведомленность, приходящую с недоступных для простых смертных вершин.
   Очень вскоре Кушелев возвращает Лескову какие-то “листы” последнего, “которые залетели так высоко” [Письмо Кушелева к Лескову от 20 февраля 1873 г. — ЦГЛА.], а в конце года пишет ему с неослабным горением: “Начал день с вами, и как хорошо начал, и кончил день с вами же, и тоже хорошо. — Сейчас уехали от нас Степановы, которым я читал вашего “Ангела”. Вот третий раз мне приходится читать… его не только с большим удовольствием, но, могу сказать, все с большим наслаждением. В особенности сцены англичан и Памвы производят на слушателей самое отрадное действие — и мне приятно становится за автора, который может в наш век возбуждать самые лучшие движения души в людях… Скажу вам откровенно, вы напишите еще много хороших книг, — но вряд ли что-нибудь лучше “Ангела” и дневника Протопопа, это две жемчужины ваши… Это потому мастерские вещи, что чем более в них всматриваешься (как в картины мастеров), тем более наслаждаешься ими… Пишу вам сегодня же, чтобы всецело принадлежал вам один из лучших дней моей тревожной жизни” [Письмо от 21 ноября 1873 г. — ЦГЛА.] Не оставался в долгу и Лесков. Прошлым еще летом он совершил небольшую прогулку по Ладожскому озеру, посетив Карелу, Коневец и Валаам. Результатом поездки явились, очень нелюбимый им потом, очерк “Монашеские острова на Ладожском озере” и, до последних лет ценившийся им, широко эпопейный рассказ “Черноземный Телемак”. Тот и другой были посланы в Москву. С “Островами” дело затянулось, отлагаясь на несколько месяцев печатанием, а о рассказе “правая рука Каткова”, Н. А. Любимов, писал автору: