Дальше, сообщая о ходе подписки на издававшееся тогда им собрание его сочинений, Лесков, с характерным для него переломом тона и настроения, переходит от углубленно-духовного и выспреннего к самому житейно-простому, живому, “дневи довлеющему”, весело заключая послание в нарочитой речевой шутливости: “Не робей, воробей!” Я и не робею” [Письмо от 6 апреля 1889 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
   Чувствуется редкая умиротворенность, удовлетворение отменным успехом издания собрания сочинений, признанием автора читателем, которого критика оказалась уже бессильной “поссорить” с писателем…
   Но на душе непокойно: предвидится опасность, разрешающаяся меньше чем через полгода арестом шестого тома собрания сочинений. Потрясение вызывает заболевание ангиной, “которая не шутит и не медлит”. С этих пор, с августа 1889 года, резко ускоряется приближение к “выходным дверям”, определяется вид обреченности. Это освещено выше главой “Angina pectoris”; на эту же тему Лесков много говорит в письме к Суворину от 30 декабря 1890 года:
   “Я получил ваше приглашение, Алексей Сергеевич, — встретить с вами новый, 1891 год. Благодарю вас за внимание и ласку и прийду к вам. “Двистительно” [Нравившееся Лескову выражение из пьесы Толстого “Плоды просвещения”. Применено Лесковым в письме к самому Толстому от 4 января 1891 г. ] — никому не ведомо — придется ли нам еще раз “встретить” этот день на этой планете… Радуюсь за вас, что мысль о “великом шаге”, по-видимому, все сильнее дружится с вами и даже, б[ыть] м[ожет], уже “сотворила себе обитель” в вас… На свете есть много людей, которые ее боятся и гонят от себя, а как это жалостно и как напрасно! Она оч[ень] сурова, но как только сроднишься с нею, так она словно будто делается милостливее… А между тем в ней кроется самая могущественная сила утешения и усмирения себя. Кроме смерти, в известном возрасте все становится оч[ень] мелким и даже не волнует глубоко. У аскетов читал, от вдумчивых стариков слыхал, и Л[ев] Н[иколаевич] мне сказывал, что самое нужное — это смириться (т[о] е[сть] войти в лады) с мыслью о неизбежности смерти. Я с нею ложусь и встаю давно, и с той поры как сжился с нею — увидел свет: мне все стало легче, и в душу пришла какая-то смелость, до тех пор неизвестная. Л[ев] Н[иколаевич] говорит, что потом “должен прийти невозмутимый покой”, но я чувствовал это только раз и на короткое время; но зато это было удивительное состояние такого счастия, что я даже испугался и стал насильственно вспоминать, что есть для людей утраты любимых лиц, обиды и муки… Восточные люди говорят, будто любят “беседы о смерти”, и, м[ожет] б[ыть], оттого они спокойнее нас, но и у англичан не считается неуместным говорить о смерти, и есть мнение, что англичане умирают не хуже, а лучше наших простолюдинов; но наши “средние люди” ужасно дичатся смерти, которая зато ловит их, как курчат, и рвет им головы, тоже как курчатам… Это состояние оч[ень] жалкое, и так наз[ываемая] “набожность” — в нем решительно ничего человеку не помогает… Помните, как у Алексея Толстого: “меня, как хищник, низложила!” Так все и отлетит прочь — все мечты и упования. Освоение же с ожиданием этой гостьи помогает оч[ень] много. А потому я оч[ень] рад, что замечаю у вас все чаще и чаще склонность заглядывать за край того видимого пространства, которое мы уже достаточно исходили своими ногами… Почему непременно все выражать друг другу желание жить “много лет”, когда это очевидно не может быть?! Неужели менее радушно пожелать человеку: легко и небезрассудно кончить здешнюю жизнь, с ясною верою в нескончаемость жизни? Есть ли это у вас? Без этого, как без якоря, все куда-то мечет и швыряет” [Пушкинский дом.].
   Врожденное предрасположение к мрачности, мнительность, неразрывная с большим жизнелюбием, и жажда как-нибудь заглянуть за “тот край” всегда влекли Лескова к разговорам о смерти и со сторонними и с родными, хотя бы с еще почти юным сыном. По мере повышения хворости беседы на смертную тему становились как бы коньком.
   А смерть не дремлет: нет уже большинства родных, сходит в могилу ряд даровитых писателей — современников, частью былых опасных, но уважавшихся противников. Об их “шеренговом” смертном “марше” удрученно пишется Толстому [Письмо от 20 января 1891 г. — “Письма Толстого и к Толстому”, с. 90.]. Все сильнее чувствуется собственная обреченность. Становится сиро, холодно. Хочется тепла, приветливого, сердечного слова. Перебирается в памяти, кто еще сохранился из тех, с кем начинал жить, с кем связаны воспоминания молодости, всего больше детства. Растет жажда как можно больше знать о них, воскресить опрометчиво порванное дружество. Отсюда уже один шаг до нового обретения друг друга. И вот оживают казавшиеся омертвевшими отношения с последнею сестрою.
   Должно быть к собственному удивлению, это совершается легко и просто. Без труда забывается “родственная жвачка” и многое, пожалуй напрасно гневившее тогда, когда не знал, на что тратить избыток личных сил. Теперь их уже мало, как мало и дней впереди и тех, с кем они делились на заре жизни.
   Все перестраивается по-новому, по-стариковски, в суеверных предощущениях, в духовной подавленности, в мистической настороженности. Повелевает всего сильнее последняя.
   Намекая, что у некоторых “одоболело сердце”, жалуясь, что “холодным духом смерти несет” от беспричинного и неосторожного разъединения когда-то близких людей, Лесков 14 февраля 1894 года пишет:
   “Любезная сестра Геннадия!
   Я получил твое письмо и был очень рад иметь о тебе известие. Я никогда не почитаю это за маловажное и бесполезное, а, напротив, в общении людей вижу большую для них пользу, а в отчуждательстве и прекращении сношений — ясный и очевидный вред. Поэтому я следую тем людям, которые всегда отвечали на все письма, и этому я был обязан в жизни многими превосходными минутами. Не думай, чтобы твое письмо меня когда-нибудь не интересовало: я всегда ему рад и, если могу, — немедленно отвечу. Пустого и незначительного в жизни нет ничего, если человек не полагает свою жизнь в суете, а живет в труде и помнит о близкой необходимости снять с себя надетую на него на земле “кожаную ризу” и идти неведомо куда, чтобы нести наново службу свою хозяину вертограда. То, что ты думаешь, то и стоит обсудить. Ты думаешь, что заведовать школою без вознаграждения — не хорошо, а это-то и хорошо. За учебу вообще грешно брать плату. Сказано: “пусть свет наш светит людям”; и еще: “вы даром это получили — даром и отдавайте”; и еще: “если здесь вам заплатят, — то уже это и будет оплачено”, и еще много, много все в том же духе. Народ бедный, темный, а он все платежи несет и изнывает под тяжестью, где же с него еще новые платежи тянуть! Потрудись, поучи ребяток: они детки божий, и богу угодно, чтобы “все приходили в лучший разум и в познание истины”. Давай-ка подумаем: хорош ли наш разум, и сами-то мы в истине ли, а еще не во лжи ли?.. “А ты, который думаешь, что ты стоишь, — гляди, чтобы ты не упал”. Не жалей, сестра, платы за грамоту. Это не надо. — О молитвах скажу тоже: похорон с пышными обрядами я, конечно, не оправдываю и считаю их за дело, непристойное христианам: мертвое тело довольно поглубже зарыть, чтобы оно не заражало вонью воздух, которым дышат живущие на земле. Христос относился к похоронам не только с равнодушием, а даже пренебрежением и сыну, который хотел идти хоронить своего отца, ответил: “Пусть мертвые хоронят своих мертвецов…” Итак, это есть дело пустое, как ты правильно думаешь; но и то, что ты почитаешь за полезное для умерших, тоже не имеет подкрепления в слове божием, и человек имеет полное право верить этому, как ты веришь, или не верить, как не верил этому наш покойный отец и не верят многие люди, не худо исполняющие во всем волю божию. Перед богом не может ничего значить, кто за кого просит и за какую цену этак очень старается, чтобы переменить божие решение. Будем верить, что хоть у одного бога суд его праведен и никакой наемный адвокат у него ничего своею хитростию не выиграет и никакой наемный певец не выпоет, чего не заслужил покойник; а совершится над всяким усопшим суд нелицеприятный и праведный, по такой высокой правде, о которой мы при теперешнем разуме понятия не имеем, а как же мы посмеем дерзать на то, чтобы влиять на то, чтобы что-то переменять! Так и думать не только не благочестиво и страшно, а и грешно.
   Н. Лесков”. [ЦГЛА.]
   Какой сдвиг! Нашлось уже о чем говорить и с “невразумительною”! Захотелось и ей изъяснить не во всем простые указания малопостигаемого ею евангелия. Хочется оказать искупительное внимание, ласку пренебрегавшейся столько лет!
   “Пустого и незначительного” в отношениях с людьми, независимо от их малости и слепоты, — нет! Все ценно, достойно бережи, снисхождения.
   Осеняет арамейское “еффава” [См.: статью Лескова толстовского цикла “О рожне. Увет сынам противления”. — “Новое время”, 1886, № 3838, 4 ноября. ] — раскрытие сердца, просветление духа, отверзание разумения.
   В канун шестьдесят четвертой своей годовщины, в предсмертные почти свои дни, 3 февраля 1895 года Лесков растроганно благодарит Геннадию за только что полученное от нее поздравление его с днем рождения и именинами.
   Давным-давно поздравления с “нарастанием лет”, полных изнурительного труда и “всяческих терзательств”, не проходили никому даром, раздражали. Сейчас сестрина память растрогала: и невеликое дело, а теплом повеяло. Спасибо старухе… Ведь чуть было не растерялись совсем! Ну и хорошо! Значит, и “в новом существовании” друзьями встретимся. Хорошо!
   Затронув вопрос о неизбежности смерти, он ободряюще пророчит ей: “Может быть, так легко выпряжешься, что и не заметишь, куда оглобли свалятся” [ЦГЛА.].
   Собственное самочувствие он еще 24 сентября 1893 года образно определял в письме к Л. И. Веселитской: “Все чувствую, как будто ухожу” [Микулич В. Встречи с писателями, с. 197.]. А за десять месяцев до того, как сбросить “свои оглобли”, 18 мая 1894 года, ободрение писал Толстому:
   “Истомы от дыхания недалеко ожидающей смерти я теперь по милости божией не ощущаю. Было это позапрошлой зимою, и вы мне тогда писали, что тем я как бы отбывал свою чреду. Пока оно остается так. Думы же о смерти со мной не разлучаются и приходят моментально, даже в первое мгновение, когда проснусь среди ночи. Я считаю это за благополучие, т[ак] к[ак] этим способом все-таки осваиваешься с неизбежностью страшного шага. Из писавших о смерти предпочитаю читать главы из вашей книги “О жизни” и письма Сенеки к Луцилию. Но как ни изучай теорию, а на практике-то все-таки это случится впервые и доведется исполнить “кое-как”, т[ак] к[ак] будет это “дело внове”. Надо лучше жить, а живу куда как не похвально… А в прошлом срамоты столько, что и вспомнить страшно” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 167.].
   При отвращении, какое питал Лесков к “коекакничанью” в чем бы то ни было, не хотелось оплошать и в отклике на “трубу”.
   В складе личной жизни, как и в приемах работы уже давно совершены большие преобразования. “Творить” в тиши и безмолвии глухой ночи, непрерывно закуривая и бросая недокуренными душистые папиросы, изредка прихлебывая давно остывший, как мюнхенское пиво, крепкий чай, нервно ходя из угла в угол или подолгу останавливаясь у окна и всматриваясь в сумрак заснувшей улицы, — забыто уже с середины восьмидесятых годов. Так писались когда-то “Соборяне”, “Запечатленный ангел”, “Очарованный странник” в кабинете, глядевшем на пустынный и темный Таврический сад…
   Теперь работе отводится утро и начало дня, часов до двух. Затем выезд в город по неотложным делам, посещение приятелей-букинистов, прогулка в “Тавриде”, легкий растительный обед, отдых, вечер за чтением, иногда “правка” чего-нибудь готового, корректура, чаще всего — беседа с нередкими посетителями и — уж совсем редко — поездка “в гости” к кому-нибудь из неотступно к себе приглашающих и о посещении “генерала от литературы” просящих.
   У себя дома званые сборища бесповоротно отменены. “Вечерние столы” забыты. В кабинет в десятом часу подается “достархан” — чай с набором сластей, с “кантовской” шепталой, фигами, абрикосами, пастилой и мармеладом, а иногда и с несколько приторным и очень приятным “самосским” или “сантуринским” вином, далеко не всех пленявшим своим своеобразием.
   Хозяин, живший уже в вечном страхе припадков “жабы”, оставив “гадкие привычки прошлого”, перешел на “безубойное” питание и прекратил “накачивать в свое тело табачный дым”. По письмам его к неотказавшимся еще от многих прежних привычек родным, от этого у него и другим “весело, трезво, чисто стало”.
   Осужденному на полуаскетическое житие, недугующему Лескову не возражали. Однако в тайне помыслов своих далеко не все разделяли порицание отошедших в прошлое обычаев, когда увлекательные беседы протекали не за единым чаем с “философской” шепталой, но и за радушно предлагавшимися гостям “пшеницей, вином и елеем”. Когда хозяин, подъемля тонкого стекла фиал, внимательно озирал на свет переливчатую игру его содержимого, слегка колебал его для повышения летучести эфирных масел, по-знатоцки оценял их “букет” и, возгласив “благословен насадивый виноград”, в веселии сердца подносил сосуд к неотрицавшимся вина устам.
   О безвозвратности жизнеполных времен и о пришедших им на смену болестях скорбели, но хулить старое нужды не видели.
   За полночь не засиживались, хотя и жаль было уходить, отрываться от всего захватывающей, интересной, нежданно-новой в своей сути и яркости, беседы. Но… как ни бодр был дух, утомленность плоти сказывалась и могла обойтись поторопившемуся состариться Лескову дорого.
   Да он и сам сознавал жизнь в большинстве ее возможностей позади. В настоящем, как он писал 23 сентября 1892 года старому сподвижнику молодых орловских утех, В. Л. Иванову, была “не жизнь уже и даже не житие, а только именно пребывание” [Quidam. Несколько эпизодов из жизни Н. С. Лескова — “Орловский вестник”, 1895, № 57, 2 марта. Менее точная публикация — Фаресов А. Умственные переломы в деятельности Н. С. Лескова. — “Исторический вестник”, 1916, № 3, с. 813.].
   Злой недуг и ясно воспринимаемое ощущение общего своего разрушения заслоняют все.
   Незначительной представляется даже так долго, много и остро терзавшая критика.
   Собственное существование воспринимается, по толстовскому определению, “как на поезде после третьего звонка”: “ни с знакомыми говорить, ни за буфетом чавкать уже некогда, а подбери к себе свое путевое поближе и сиди… вот-вот свистнет, и покатим” [Письмо к В. Л. Иванову от 23 сентября 1892 г. — Фаресов А. Умственные переломы в деятельности Н. С. Лескова. — “Исторический вестник”, 1916, № 3, с. 813. Автограф. — в Тургеневском музее в Орле.].
   Надо, пока не свистнуло, управиться с чем удастся.
   Подбирается поближе “путевое”. Делаются усилия успеть развязать хоть некоторые из обильно завязавшихся на жизненной нити узлов. Но, “по свойствам души человеческой”, одновременно завязываются и новые… Не оглянешься, как уже не стоишь, а опять упал… Ужасно досадно! Но “от себя не уйдешь”.
   Путь к “выходным дверям” труден и страшен, как видевшийся раз в смертной истоме “суживающийся коридор”.
   Заботит положение разоряющейся и уклоняющейся от переписки дочери. Спасибо, есть еще нестроптивая и на услугу всем безотказная душа — “Крутильда”. На ее, по обычаю, скорый и готовный отклик Лесков, во многом не соглашаясь с нею, пишет 8 декабря 1894 года, за три месяца до своей кончины:
   “Уважаемая Клотильда Даниловна!
   Очень ценю, что вы продолжаете писать ко мне, несмотря на свои хозяйственные хлопоты и на свою нелюбовь к переписке (если я в этом не ошибаюсь). Вы доставляете этим мне удовольствие знать о ближних по крови… О том, что я будто “заслуживаю любовь”, — я с вами не согласен. Никто не имеет обо мне такого верного понятия, как я сам, и я знаю, что во мне ужасно много дурного и особенно много эгоизма и гордости. Как можно, чтобы меня любили другие, когда я и сам-то себя терпеть не могу! Вы мне лучше не это говорите, а говорите о том, что вам видно во мне гадкого, и дайте мне это пообдумать и попробовать исправить в себе мою плохость! Вот это будет приязнь и благодеяние!.. И если при таком понятии человек не скучает жизнью, а трудится, то он действительно счастлив и доля его прекрасна. Если бы жизнь меня баловала, я бы, вероятно, гонялся за теми же призраками, за которыми гоняются другие, и жизнь моя теперь была бы гораздо беспокойнее, тревожнее и… глупее. Подумайте над этим одну минуту, и, может быть, вы увидите, что это действительно так, как я говорю. Впрочем, да дарует вам бог все то, что нужно и полезно для достойных исполнения ваших желаний” [Арх. А. Н. Лескова.].
   Единственный уже, последний брат упоминанием в письме обойден.
   В Петербурге близится юбилей распространеннейшого журнальчика, издававшегося А. Ф. Марксом, “Нива”. Лесков иногда сотрудничал в нем. Предстоит поздравлять издателя. 16 декабря он пишет С. Н. Шубинскому: “Я еще перелистовал “Ниву” и все искал там добрых семян для засеменения молодых душ и не нашел их: все старая, затхлая ложь, давно доказавшая свою бессильность и вызывающая себе одно противодействие в материализме. Как бы интересно было прочесть сколько-нибудь умную и сносную критику изданий этого типа, которые топят семейное чтение в потоках старых помой, давно доказавших свою непригодность и лицемерие. Не могу себе уяснить, чт? тут можно почтить поздравлением?! Разве то, что, может быть, можно бы издавать и хуже этого… но может быть, и нельзя. Впрочем, по “Игрушечке” судя — можно”. А 17-го числа, говоря о том, что журналы должны способствовать “уяснению понятий”, добавляет: “Такие издания были, есть, и их будет еще более, ибо “разум не спит” и “у науки нрав не робкий — не заткнуть ее теченья никакой цензурной пробкой”. Вы должны бы помнить, кажется, “Рассвет” Кремпина… Вспомните-ка и посравните его с “Нивою” или “Игрушечкою” и всем сему подобным дерьмом, которое вы, однако, хотите почему-то ставить выше совершенно равной им “Родины”. Это не хорошо” [Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина.].
   Наступает 1895 год. 28 апреля исполнится 35 лет литературной работы. Полная выслуга на всех видах службы: полная пенсия, награда чином, почетными знаками, отставка, дожитие на отдыхе, на покое.
   Лесков задумывается: опять, поди, досужие доброхоты засуетят с юбилеем, с чествованием, с парадом! Надо заблаговременно все это пресечь и отвратить. Им ведь лишь бы пошуметь, а о том, какое сметьё и сколько горечи поднимет все это в душе, подумать невдомек! Забыли уже, как я отклонял какие-либо “оказательства” и двадцатипятилетнему и тридцатилетнему срокам своего служения литературе! [“Письмо в редакцию. Об обеде Н. С. Лескову” — “Новости и биржевая газ.”, 1884, № 286, 16 окт.; “Дружеская просьба (Письмо в редакцию)”. — “Новое время”, 1890, № 5074, 16 апр. ] А сейчас я уже и совсем хворый старик. С меня довольно, если обо мне не зло вспомнят и искренно пожелают тихо дожить до своего “интересного дня”. В этом я увижу оправдание моей трудовой жизни и признание ее небесполезности.
   2 января он пишет Суворину: “Ко мне опять приступают по поводу исполняющегося на днях 35-летия… С этим заходили и еще к кому-то и оч[ень] м[ожет] б[ыть], что зайдут к вам. Я всеусерднейше прошу вас знать, что я ничего не хочу и ни за что ни на чей зов не пойду, а у себя мне людей принимать негде и угощать нечем. Вы окажете мне одолжение, если поможете тому, чтобы меня оставили в покое, пожалуй, даже в пренебрежении, к которому я, слава богу, хорошо привык и не желаю его обменивать на другие отношения моих коллег, ибо те отношения будут мне новы и, может быть, менее искренни. Старику лучше, т[о] е[сть] спокойнее, придержаться уже старого и хорошо знакомого. Я уверен, что вы не усумнитесь в искренности и в твердости моего отказа и скажете это, если к вам отнесутся с какою-нибудь затеею в этом роде” [Пушкинский дом.].
   На другой день, 3 января, посылается письмо и Шубинскому:
   “Уважаемый Сергей Николаевич!
   О[чень] мож[ет] б[ыть], что к вам обратятся с какими-нибудь предложениями по поводу испол[нения] 35 лет моих занятий литературою. Сделайте милость, имейте в виду, что я не только не ищу этого (о чем, кажется, стыдно и говорить), но я не хочу никого собою беспокоить, и не пойду ни в какой трактир, и у себя не могу делать трактира. А поэтому эта праздная затея никакого осуществления не получит, и ею не стоит беспокоить никого, а также и меня. Преданный вам
   Н. Лесков” [Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина.].
   Вопрос категорически и полностью снят с обсуждения.
   6-го числа ему выпадает прочитать в № 6773 “Нового времени” очередное критическое умозаключение о себе, высказанное неукротимым Бурениным, в котором, между прочим, говорится: “А ведь Писемский как романист, бесспорно, выше целою головою многих здравствующих сочинителей, вроде гг. Лесковых, Потапенок, Маминых, Альбовых, не говоря уже о прочих, их же имена ты, господи, веси”.
   Таков был привет суворинской газеты в предъюбилейные месяцы. Как-никак, а раздражения он стоил.
   Мистически весьма несвободный, Лесков не раз намечал себе вероятные сроки смерти своей. Ждал он ее почему-то в 1889 году, потом перенес на 1892 год. И все, милостию судеб, миновало. Дожитие теперь до апреля месяца ни для него лично, ни для заботников об ознаменовании чем-либо юбилейной даты не являлось никаким вопросом.
   Наступившее уже более года смягчение приступов жабы принималось и им самим и всеми близкими и дальними как признак облегчения общего состояния и радовало.
   — Как думаете, — говорил в хорошую минуту Лесков, потирая ладонями обеих рук нос, — пяток лет, может, еще и потянем? А там и в путь! Жить и до семидесяти довольно! Дальше уже даже и не житие, а одно тягостное труждение. Хватит!
   И все вместе с ним радостно приветствовали в мыслях своих казавшуюся пришедшей победу могучего организма над всеми терзавшими так долго недугами, нимало не постигая, что в действительности налицо были лишь ослабление всех явлений, в том числе и болевых, и что все это вместе взятое выражало не исцеление, а угасание.
   Смерть нередко оказывает милость, подходя незаметно именно тогда, когда ее считают согласившейся на хорошую отсрочку.
   Она не пугала, и верилось — ушла куда-то далеко.
   Так начинался, оказавшийся последним, год жизни Лескова.
   18 января, в Варшаве, умер В. В. Крестовский. Газетные извещения пробуждают в Лескове много воспоминаний, навевают грустные мысли. “Всеволод” моложе на девять лет. И вот его уже нет!..
   В подошедшее воскресенье, 22-го числа, за вечерней беседой в писательском кабинете помянулась и кончина Крестовского.
   — Зоря! — удивленно и укоризненно воскликнула, обращаясь к мужу, “названная дочка” Лескова, В. М. Макшеева, — почему же ты не сказал мне, что он умер?
   — Верочка, — с грустным укором вступился Николай Семенович, — нельзя же, милая, простирать свое презрение к литературе до нежелания читать даже объявления о покойниках в “Новом времени”!
   Тем временем, пользовавшаяся особым уважением Лескова, издательница “Северного вестника” Л. Я. Гуревич, получив от Толстого рукопись повести “Хозяин и работник”, выслала автору “на правку” спешно изготовленный оттиск, а второй его экземпляр дала на прочтение Лескову. Создалась эра восторгов и неустанных разговоров о новом произведении “драгоценнейшего человека нашего времени”. Особенно пленяла картина духовного перелома в хозяине, сперва стремившемся спастись, бросив работника, а затем охватываемом самоотверженным желанием спасти этого работника, хотя бы ценою собственной гибели. Так мог учить только истинный “сосуд божий”, который видел в Толстом Лесков. Восхищению не было пределов. Это была последняя литературная радость, “именины души” Лескова, торжество духа!
   Посвященный во все таинства получения толстовской повести и ее набора для мартовской книжки дружественного журнала, равно как и в вызревание “нового религиозного сочинения”, то есть катехизиса Толстого [См.: письма Лескова к Толстому от 1 августа и 19 сентября и ответ Толстого от 7 октября 1894 г. — “Письма Толстого и к Толстому”, с. 168–169, 183, 188.], Лесков не мог не поделиться этой драгоценной осведомленностью с широкой общественностью.
   Вероятно, он посылает Суворину помещенную в № 6794 “Нового времени” от 27 января 1895 года в “хронике” коротенькую заметку, а на другой день, 28 числа, в № 27 “Петербургской газеты” появляется уже совершенно бесспорная, бесподписная лесковская статейка: “О повести Толстого”.
   В ней, между прочим, говорится:
   “У графа Л. Н., говорят, теперь исполнены две очень замечательные работы, одна от другой совершенно независимые: одна — повесть, а другая — очень важное сочинение в религиозном духе. Это последнее сочинение, как уверяют люди, способные понимать дело, должно представить собою свод и завершение всего, написанного Толстым в этом, особенном роде. “Вытащено на свет из сундука”, как шутил Тургенев… Объем всех этих сочинений полностью нам даже неизвестен… Ясно только, что азарт этот [издателей. — А. Л.] велик и что дело доходит уже до чего-то легендарного. А еще более всего он непонятен: о каких исключительных правах может идти речь, когда известно всем, что Л. Н. Т. от права собственности на свои новые сочинения отказался!”
   Радостно вспоминается здесь и чудесный “сундук”, как источник больших знаний.
   Прочесть повесть в окончательной ее правке Толстым Лескову не пришлось…
   В январе же Лесков ставит свою подпись под просьбой группы петербургских литераторов Николаю II о “принятии под сень законов” литературы, терпевшей своевластие Главного управления по делам печати, министров внутренних дел и различных административных органов и деятелей. По тем временам обращение к царю по такому поводу являлось гражданским актом не малого значения [См.: Мих. Л[емк]е. Разница моментов и настроений. — “Начало”, 1905, № 2, 15 ноября, с. 5.].